Нельзя сказать, совпадение это или нет, но «Алиса в Зазеркалье» появилась в 1869 году, когда отношения Кэрролла с Теннисоном разладились. Знакомство их произошло десятью годами раньше, когда молодой Чарльз Доджсон, тогда еще никакой не «Кэрролл», а лишь преподаватель математики и, по совместительству, фотограф-любитель, прикатил к Теннисонам на тележке, груженной штативами, реактивами и раскладным фотоаппаратом. Он очаровал Хэллема и Лионеля, сыновей Теннисонов, фотографировал всех вместе и порознь, гулял с самим Теннисоном и получил приглашение заезжать к ним в Фаррингфорд на остров Уайт. Вот первое впечатление Кэрролла от встречи с поэтом:
«Я ждал в гостиной… Спустя некоторое время появился человек странного косматого вида: его волосы, усы и борода выглядели нечесаными и растрепанными, мешая рассмотреть черты лица. Он был одет в слишком широкую для него визитку, простецкие серые брюки из фланели и небрежно завязанный шелковый шейный платок. Волосы — черные, глаза, вероятно, тоже; взгляд острый, беспокойный, нос орлиный, лоб высокий и широкий; и лицо, и голова красивые и мужественные. Обращение его с самого начала было любезным и дружеским, разговор отличался сдержанным чувством юмора».
Другой гений английского нонсенса, Эдвард Лир (1812–1880), не умел фотографировать, но зато он был прекрасным рисовальщиком и сделал сотни иллюстраций к произведениям своего любимого поэта. Вдобавок он сочинил множество романсов и песен на его стихи (что, казалось бы, слабо вяжется с образом викторианского насмешника и эксцентрика!). Отношения Лира с Теннисоном тоже не были свободны от недоразумений и обид, и все-таки любовь Лира к другу оказалась сильнее. Известно, что в последние месяцы своей жизни, пока не заболел, Лир напряженно работал над большой картиной по поэме Теннисона «Енох Арден», мечтая подарить ее поэту.
Я привел эти два примера, потому что, как мне кажется, они дают нам некоторое представление о том поклонении, которое окружало Теннисона в годы его наивысшей славы. Сравнимым с ним по авторитету в английской поэзии был только Роберт Браунинг (1812–1889). Оба поэта поддерживали между собой подчеркнуто уважительные отношения (впрочем, до близкой дружбы не доходило).
В 1870 году Теннисон построил себе второй дом на границе графств Суррея и Суссекса, у горы Блэкдаун. Внушительный особняк был расположен в довольно глухом месте, в трех милях от железнодорожной станции Хейзелмир. Теннисон с первого дня полюбил свой новый дом, здесь ему хорошо писалось, он мог в полном одиночестве гулять по окрестным лесам и холмам. Особенно ему нравилось одно место на склоне Блэкдауна, откуда открывалась потрясающая панорама Суссекса — вплоть до угадывающегося вдали моря. Это место, которое Теннисон назвал Храмом Всех Ветров, отмечено теперь каменной скамьей и «алтарем ветров».
Здесь, в Олдворте, Теннисон дописал «Королевские идиллии»; здесь он умер. Уже впав в забытье, он прижимал ладонью том Шекспира, открытый на его любимой сцене из «Цимбелина», где Имогена говорит Постуму: «Зачем ты оттолкнул свою жену? / Представь, что мы с тобою на скале, / И вновь толкни меня». Постум отвечает: «Пока я жив, / Как плод на дереве, держись на мне»[12]. Слова, которые он никогда не мог читать без слез.
Семья сидела в комнате, ожидая конца. Была ночь полнолуния; камин чуть мерцал, но в комнате с большими окнами было светло от яркого лунного света, заливавшего пол, стены и кровать умирающего. Казалось, в комнате звучали собственные строки Теннисона, описывающие смерть Артура:
Весь день раскатывалось эхо битвы Над зимним побережьем в Лионессе, Пока не пали все бойцы Артура, Сражавшиеся рядом с королем. А сам король Артур, смертельно ранен, Был поднят храбрым сэром Бедивером И отнесен в часовню, что стояла, Убогая, с разбитым алтарем, На голой, темной полосе земли Меж длинным озером и океаном. Ночь белая была от полнолунья. ……………………………… VIII. ЗА ВОЛНОЛОМ
Уильям Йейтс в своих статьях и воспоминаниях неоднократно использует формулировку: «после смерти Теннисона». Викторианская эпоха в поэзии закончилась не со смертью старой королевы, а, пожалуй, лет на десять раньше. Как водится, новое поколение, в которое входили молодые люди разных направлений — Йейтс со своими друзьями из Клуба Рифмачей, Киплинг, Хаусман — принялись выпалывать из поэзии то, что они считали издержками уходящей эпохи: рассуждения, морализаторство, не идущие к делу описания природы, политическую риторику, излишнее любопытство к патологическим явлениям психики и тому подобное.
И все же Йейтс, крупнейший поэт следующего пятидесятилетия, был многим обязан первому поэту викторианской эпохи (хотя и не признавал этого). В его стихах можно встретить много реминисценций из Теннисона. Вот один пример. В песне-прологе к пьесе «Последняя ревность Эмер» Йейтс сравнивает женскую красоту сначала с морской раковиной:
Странная и бесполезная эта вещица — Хрупкая раковина, что бледно искрится За полосою прибоя, в ложбине сырой; Волны разбушевались пред самой зарей, На побережье ветер накинулся воя… Вот и лежит она — хрупкое чудо морское — Валом внезапным выброшенная перед зарей. Сравните с отрывком из «Мод» Теннисона:
Вот, на песке морском, Раковина, посмотри — Крохотная вещица, Не крупней ноготка, С тоненьким завитком, Розовая внутри, Как чудесно искрится, Радужна и хрупка! Мог бы назвать ученый Кличкой ее мудреной, С книжного взяв листа; Но и не нареченной Имя ей — красота[13]. Теннисон обогатил английскую поэзию новым разнообразием ритмов, размеров, небывалых модуляций. Хореи, дактили, анапесты, дольники в различных сочетаниях, строки сверхдлинные и короткие, даже односложные стопы («Бей, бей, бей!»), различные способы рифмовки, в том числе внутренние и эхо-рифмы… Задолго до Верлена он явочным порядком ввел в поэзию принцип: «Музыка — прежде всего!» Диапазон его поэзии необыкновенно широк: от громкой героики до тончайшей, необъяснимой тоски и печали…
Таков Теннисон в своих лучших вещах. И этим велик. Но не все в его наследии равноценно. Прав был его биограф Мартин, сказавший: «Те стихи, в которых он более всего стремился быть современным, устарели в первую очередь»[14].
Увы, как многие другие поэты, Теннисон, доверяя своей интуиции, все-таки был чувствителен к чужому мнению. Тиранство дурного вкуса той эпохи — эпохи, по своему существу, антипоэтической — сказалось на многих его стихах, зараженных риторикой, назидательностью, «психологией». Это касается большинства его произведений на социально-моральные темы: таких, как «Королева мая», «Леди Клара Вир де Вир», «Дора» и другие.
Именно эти стихотворения и привлекли первых русских переводчиков Теннисона. Напомним, то было время (1860-е годы), когда от поэзии требовали прежде всего прямой пользы и облегчения народных страданий.
Особенно повезло в России «Леди Кларе Вир де Вир», прекрасной и надменной аристократке, которой автор советует оставить в покое своих несчастных поклонников и отправиться «в народ» — учить детей грамоте, шитью и полезным ремеслам. Это стихотворение переводилось на русский язык трижды: кроме А. Плещеева, еще О. Михайловой и Д. Мином.
Лишь к концу века подуло иным ветром, и книги Теннисона открылись совсем на других страницах. Дело дошло наконец до стихов символических и пророческих. Характерен выбор Бальмонта: «Кракен», «Волшебница Шалот», «Вкушающие лотос», «Странствия Мальдуна». Вышли отдельным изданием «Королевские идиллии» в переводе О. Чюминой.
Но самым знаменитым в России стихотворением Теннисона стала «Годива». Баллада, основанная на старинном предании о доброй леди Годиве, которая, чтобы спасти земляков от непосильных поборов, согласилась проехать нагой по улицам своего города. В этом стихотворении счастливо сошлись туманный средневековый колорит и позитивное «народническое» содержание. «Годива» угодила всем: и некрасовскому «Современнику» 1859 года (перевод М. Михайлова), и эстетам Серебряного века (перевод И. Бунина, 1906). Недаром Осип Мандельштам через много лет вспоминал в стихотворении «С миром державным я был лишь ребячески связан…»:
Не потому ль, что я видел на детской картинке Леди Годиву с распущенной рыжею гривой, Я повторяю еще про себя под сурдинку: Леди Годива, прощай… Я не помню, Годива. После революции в Советской России Теннисон за свои консервативные взгляды и «связь с британским империализмом», естественно, стал персоной non grata. Но одна его строка, заключительная строка «Улисса» — без имени автора, — сделалась широко известной благодаря В. Каверину и его роману «Два капитана». Одна только строка, но зато какая:
Бороться и искать, найти и не сдаваться! Сын Теннисона, Хэллем, запомнил со слов отца, как тот мальчуганом, еще не умеющим читать, бывало, выбегал из дома в непогоду и, широко расставив руки, кричал в необъяснимом восторге: «Я слышу голос, говорящий в ветре!»
В конечном итоге «все оправдалось и сбылось». Он прошел и медные трубы славы, и посмертное непонимание. Весы выровнялись, роли определились. Великий поэт узнается по тому, сколь прочным звеном он входит в цепь родного языка и поэзии. Альфред Теннисон — прочное звено. Истинная предтеча символистов, сновидец, путешественник по золотым мирам прошлого, предвестник будущего.
Он поет о том, каким будет мир, Когда годы и время пройдут. I
THE POET’S SONG
The rain had fallen, the Poet arose, He pass’d by the town and out of the street, A light wind blew from the gates of the sun, And waves of shadow went over the wheat, And he sat him down in a lonely place, And chanted a melody loud and sweet, That made the wild-swan pause in her cloud, And the lark drop down at his feet. The swallow stopt as he hunted the fly, The snake slipt under a spray, The wild hawk stood with the down on his beak, And stared, with his foot on the prey, And the nightingale thought, ‘I have sung many songs, But never a one so gay, For he sings of what the world will be When the years have died away.’ ПЕСНЯ ПОЭТА
Ливень схлынул, и вышел Поэт за порог, Миновал дома, городской предел, Ветерок подул от закатных туч, Над волнами ржи, как дрожь, пролетел. А Поэт нашел одинокий холм И так звонко, так сладко песню запел — Дикий лебедь заслушался в небесах, Наземь жаворонок слетел. Стриж забыл на лету догонять пчелу, Змейка юркнула в свой приют, Ястреб с пухом жертвы в клюве застыл, Он скорей растерян, чем лют; Соловей подумал: «Мне так не спеть, На земле так, увы, не поют — Он поет о том, каким будет мир, Когда годы и время пройдут». Г. Кружков
MARIANA
‘Mariana in the moated grange’ —
Measure for Measure With blackest moss the flower-plots Were thickly crusted, one and alname = "note" The rusted nails fell from the knots That held the pear to the gable-wall. The broken sheds look’d sad and strange: Unlifted was the clinking latch; Weeded and worn the ancient thatch Upon the lonely moated grange. She only said, ‘My life is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ Her tears fell with the dews at even; Her tears fell ere the dews were dried; She could not look on the sweet heaven. Either at morn or eventide. After the flitting of the bats, When thickest dark did trance the sky, She drew her casement-curtain by, And glanced athwart the glooming flats. She only said, ‘The night is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ Upon the middle of the night, Waking she heard the night-fowl crow: The cock sung out an hour ere light: From the dark fen the oxen’s low Came to her: without hope of change, In sleep she seem’d to walk forlorn, Till cold winds woke the grey-eyed morn About the lonely moated grange. She only said, ‘The day is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ About a stone-cast from the wall A sluice with blacken’d waters slept, And o’er it many, round and small, The cluster’d marish-mosses crept. Hard by a poplar shook alway, All silver-green with gnarled bark: For leagues no other tree did mark The level waste, the rounding gray. She only said, ‘My life is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ And ever when the moon was low, And the shrill winds were up and away, In the white curtain, to and fro, She saw the gusty shadow sway. But when the moon was very low, And wild winds bound within their cell, The shadow of the poplar fell Upon her bed, across her brow. She only said, ‘The night is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ All day within the dreamy house, The doors upon their hinges creak’d; The blue fly sung in the pane; the mouse Behind the mouldering wainscot shriek’d, Or from the crevice peer’d about. Old faces glimmer’d thro’ the doors, Old footsteps trod the upper floors, Old voices called her from without. She only said, ‘My life is dreary, He cometh not,’ she said; She said, ‘I am aweary, aweary, I would that I were dead!’ The sparrow’s chirrup on the roof, The slow clock ticking, and the sound Which to the wooing wind aloof The poplar made, did all confound Her sense; but most she loathed the hour When the thick-moted sunbeam lay Athwart the chambers, and the day Was sloping toward his western bower. Then, said she, ‘I am very dreary, He will not come’, she said; She wept, ‘I am aweary, aweary, Oh God, that I were dead!’ МАРИАНА
В усадьбе, обнесенной рвом…
Шекспир. Мера за меру На клумбах мох как черный креп, Аллеи глухи и мрачны, И гвозди выпали из скреп, Державших грушу у стены. И в запустенье вековом Строенья ветхие стоят, Пустых окон тоскливый ряд — На мызе, окруженной рвом. «Как жизнь пуста! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» На небе отгорел закат, Рассыпался горстями рос. Поднять не в силах скорбный взгляд, Она лила потоки слез. Мышей летучих вился рой, И становилось все темней. Закрывши окна, в мир теней Она вошла ночной порой. «Как ночь темна! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» Она проснулась: на земле Царила ночь, сойдя с высот. Бык сонно замычал во мгле, Выпь закричала средь болот. Во сне она брела с трудом, Сама не ведая куда. Заря зажглась осколком льда Над мызой, окруженной рвом. «Как день тосклив! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» Дремал под каменной стеной Забытый, почерневший шлюз И мох ползучей пеленой Воды с землей скреплял союз. Над шлюзом тополь-исполин Стряхнул листву, коряв и гол. На много миль лишь этот ствол Торчал над пустошью трясин. «Как жизнь пуста! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» Когда всходила ввысь луна, И ветер дул, и вечер гас, На белой завеси окна Тень тополя пускалась в пляс. Но если ясной ночь была, А ветры прекращали дуть, То спящей на лицо и грудь Ложилась тень, как вестник зла. «Как ночь темна! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» Влачился мирно скучный день. Все было тихо, слышно лишь, Как дверь скрипит, жужжит слепень, Пищит под половицей мышь. Но зов былого все властней Звучал: то задрожит крыльцо, То вдруг в окне мелькнет лицо Из навсегда ушедших дней. «Как жизнь пуста! — она сказала. — Он не придет и впредь. А я устала, так устала, Уж лучше умереть!» Со стенки — тиканье часов, Гвалт воробьиный средь ветвей И ветра заунывный зов — Все было нестерпимо ей. Но ненавистнее стократ Тот час, когда тонул весь дом В сиянье солнца золотом И день клонился на закат. «Как страшно мне! — она рыдала. Он не придет и впредь. А я устала, так устала! Господь, дай умереть!» М. Виноградова
THE LADY OF SHALOTT
PART I On either side the river lie Long fields of barley and of rye, That clothe the wold and meet the sky; And thro’ the field the road runs by To many-tower’d Camelot; And up and down the people go, Gazing where the lilies blow Round an island there below, The island of Shalott. Willows whiten, aspens quiver, Little breezes dusk and shiver Thro’ the wave that runs for ever By the island in the river Flowing down to Camelot. Four grey walls, and four grey towers, Overlook a space of flowers, And the silent isle imbowers The Lady of Shalott. By the margin, willow-veil’d, Slide the heavy barges trail’d By slow horses; and unhail’d The shallop flitteth silken-sail’d Skimming down to Camelot: But who hath seen her wave her hand? Or at the casement seen her stand? Or is she known in all the land, The Lady of Shalott? Only reapers, reaping early In among the bearded barley, Hear a song that echoes cheerly From the river winding clearly, Down to tower’d Camelot: And by the moon the reaper weary, Piling sheaves in uplands airy, Listening, whispers ‘Tis the fairy Lady of Shalott.’ PART II There she weaves by night and day A magic web with colours gay. She has heard a whisper say, A curse is on her if she stay To look down to Camelot. She knows not what the curse may be, And so she weaveth steadily, And little other care hath she, The Lady of Shalott. And moving thro’ a mirror clear That hangs before her all the year’ Shadows of the world appear. There she sees the highway near Winding down to Camelot: There the river eddy whirls, And there the surly village-churls, And the red cloaks of market girls, Pass onward from Shalott. Sometimes a troop of damsels glad, An abbot on an ambling pad, Sometimes a curly shepherd-lad, Or long-hair’d page in crimson clad, Goes by to tower’d Camelot; And sometimes thro’ the mirror blue The knights come riding two and two: She hath no loyal knight and true, The Lady of Shalott. But in her web she still delights To weave the mirror’s magic sights, For often thro’ the silent nights A funeral, with plumes and lights, And music, went to Camelot: Or when the moon was overhead, Came two young lovers lately wed. ‘I am half sick of shadows,’ said The Lady of Shalott. PART III A bow-shot from her bower-eaves, He rode between the barley-sheaves, The sun came dazzling thro’ the leaves, And flamed upon the brazen greaves Of bold Sir Lancelot. A red-cross knight for ever kneel’d To a lady in his shield, That sparkled on the yellow field, Beside remote Shalott. The gemmy bridle glitter’d free, Like to some branch of stars we see Hung in the golden Galaxy. The bridle bells rang merrily As he rode down to Camelot: And from his blazon’d baldric slung A mighty silver bugle hung, And as he rode his armour rung, Beside remote Shalott. All in the blue unclouded weather Thick-jewell’d shone the saddle-leather, The helmet and the helmet-feather Burn’d like one burning flame together, As he rode down to Camelot. As often thro’ the purple night, Below the starry clusters bright, Some bearded meteor, trailing light, Moves over still Shalott. His broad clear brow in sunlight glow’d; On burnish’d hooves his war-horse trode; From underneath his helmet flow’d His coal-black curls as on he rode, As he rode down to Camelot. From the bank and from the river He flash’d into the crystal mirror, ‘Tirra lirra,’ by the river Sang Sir Lancelot. She left the web, she left the loom, She made three paces thro’ the room, She saw the water-lily bloom, She saw the helmet and the plume, She look’d down to Camelot. Out flew the web and floated wide; The mirror crack’d from side to side; ‘The curse is come upon me,’ cried The Lady of Shalott. PART IV In the stormy east-wind straining, The pale yellow woods were waning, The broad stream in his banks complaining, Heavily the low sky raining Over tower’d Camelot; Down she came and found a boat Beneath a willow left afloat, And round about the prow she wrote The Lady of Shalott. And down the river’s dim expanse Like some bold seёr in a trance, Seeing all his own mischance — With a glassy countenance Did she look to Camelot. And at the closing of the day She loosed the chain, and down she lay; The broad stream bore her far away, The Lady of Shalott. Lying robed in snowy white That loosely flew to left and right — The leaves upon her falling light — Thro’ the noises of the night She floated down to Camelot: And as the boat-head wound along The willowy hills and fields among, They heard her singing her last song, The Lady of Shalott. Heard a carol, mournful, holy, Chanted loudly, chanted lowly, Till her blood was frozen slowly, And her eyes were darken’d wholly, Turn’d to tower’d Camelot. For ere she reach’d upon the tide The first house by the water-side, Singing in her song she died, The Lady of Shalott. Under tower and balcony, By garden-wall and gallery, A gleaming shape she floated by, Dead-pale between the houses high, Silent into Camelot. Out upon the wharfs they came, Knight and burgher, lord and dame, And round the prow they read her name, The Lady of Shalott. Who is this? and what is here? And in the lighted palace near Died the sound of royal cheer; And they cross’d themselves for fear, All the knights at Camelot: But Lancelot mused a little space; He said, ‘She has a lovely face; God in his mercy lend her grace, The Lady of Shalott.’ ВОЛШЕБНИЦА ШАЛОТТ
ЧАСТЬ I По берегам реки легли Поля возделанной земли, Что с небом сходятся вдали, А через луг — тропа в пыли Уводит к замку Камелот. Проходят люди чередой, Глядят туда, где над водой Качает лилии прибой Вкруг острова Шалотт. Дремлют буки, никнут ивы, Ветерок колышет нивы, Волны вечного прилива Мимо острова лениво Катят к замку Камелот. Башен четырех громады Поднимаются над садом — То — безмолвная ограда Волшебницы Шалотт. Кони под зеленой сенью Тянут барки по теченью; Покоряясь дуновенью, Челноки крылатой тенью Мчатся к замку Камелот. Но кто в какие времена Ее приметил у окна? Известна ль в тех краях она — Волшебница Шалотт? Лишь селяне, что с рассветом Жать овес выходят летом, Слышат песнь: при звуке этом Эхо радостным ответом Будит замок Камелот. Ровно сноп к снопу ложится, И, устало внемля, жницы Шепчут: «Это — чаровница, Госпожа Шалотт». ЧАСТЬ II Часами долгими подряд Она волшебный ткет наряд. Проклятью сбыться, говорят, Коль труд прервет она, чтоб взгляд Склонить на замок Камелот. Ей суть проклятья не ясна, Но ткет с усердием она, К иным заботам холодна, — Волшебница Шалотт. Она следит игру теней В прозрачном зеркале: пред ней В извечной смене лет и дней Проходит череда людей По дороге в Камелот. Ключи на перекатах бьют; Угрюмый деревенский люд И жены с ярмарки бредут От острова Шалотт. Чреда придворных кавалькад, На смирном мерине — аббат, Порой пастух, гоня телят, Иль юный паж в плаще до пят Проходят к замку Камелот. Порой в зеркальной мгле глубин Возникнет конный паладин, — Не отдал сердца ни один Волшебнице Шалотт. Но любо ей сплетать в узор Видения, что дразнят взор; Порой, торжественно-нескор, Дрог погребальных скорбный хор Уводит к замку Камелот: Раз двое в зареве луны Шли, молоды и влюблены; И молвила: «Не в радость — сны», Волшебница Шалотт. ЧАСТЬ III Луч солнца в кронах засиял, Зажегся светом лат металл: То, крепостной минуя вал, По сжатым нивам проезжал Отважный Ланцелот. Герб на щите: пред госпожой Колена преклонил герой; Лучился отблеск золотой Близ острова Шалотт. Поводья украшал агат, Как звезд кристаллы, что горят В короне золотых плеяд; Звенели колокольцы в лад Дорогой к замку Камелот. Сверкала перевязь с гербом, И рог лучился серебром; Звон лат будил поля, как гром, Близ острова Шалотт. Погожие синели дали: Каменья на седле сияли, Цветные перья шлем венчали, И словно пламя полыхали, Дорогой к замку Камелот. Так, затмевая звезд узор, В пурпурной ночи метеор Проносится, лучист и скор, Над островом Шалотт. Взор прям и смел, душа ясна, До самых плеч, как смоль черна, Спадала локонов волна Того, кто поступь скакуна Направил к замку Камелот. Гладь зеркально-колдовская Замерцала, отражая: «Тирра-лирра», — проезжая, Пел сэр Ланцелот. Она, забыв о полотне И прялке, встала, чтоб в окне Узреть кувшинки на волне И паладина на коне, Взглянуть на замок Камелот. Ткань прочь унесена была, И раскололась гладь стекла; «Сбылось проклятье», — воззвала Волшебница Шалотт. ЧАСТЬ IV Порывам ветра уступая, Лес осыпался, поникая; Зло пенилась волна речная; И ливня пелена сплошная Заслонила Камелот. Вниз сошла она, к причалу, Где волна ладью качала, И вдоль борта начертала: «Волшебница Шалотт». Как жрец, с судьбой вступивший в спор, Свой прозревает приговор, Сквозь дымку, за речной простор Она остекленевший взор Вперила вдаль, на Камелот. А в предзакатной тишине Цепь отвязала, и в челне Вдаль заскользила вслед волне Волшебница Шалотт. Под дуновеньем ветерка Дрожали белые шелка; Клонились ветви ивняка; Сквозь ночь ладью влекла река К воротам замка Камелот. Ладья, потоку покорясь, Вдоль взгорьев и полей неслась, И песнь последняя лилась Волшебницы Шалотт. Звучала песнь, свята, грустна, То звонко, то едва ясна; Кровь остывала, пелена Застлала взор, пока она Глядела вдаль, на Камелот. И только речка донесла Ладью до первого села, Напев прервался: умерла Волшебница Шалотт. Вдоль галереи, под мостом, Минуя башню, сад и дом, Скользил мерцающий фантом, Потоком в тишине влеком В гордый замок Камелот. Люд собрался на причале: Лорды, дамы, сенешали, И вдоль борта прочитали: «Волшебница Шалотт». Кто пред нами? Что случилось? В башне, где окно светилось, Ожиданье воцарилось. Оробев, перекрестилась Стража замка Камелот. Но Ланцелот, помедлив миг, Сказал: «Ее прекрасен лик; Господь, во благости велик, Будь милостив к Шалотт». Д. Катар
ULYSSES
It little profits that an idle king, By this still hearth, among these barren crags, Match’d with an aged wife, I mete and dole Unequal laws unto a savage race, That hoard, and sleep, and feed, and know not me. I cannot rest from travename = "note" I will drink Life to the lees: all times I have enjoy’d Greatly, have suffer’d greatly, both with those That loved me, and alone; on shore, and when Thro’ scudding drifts the rainy Hyades Vext the dim sea: I am become a name; For always roaming with a hungry heart Much have I seen and known; cities of men And manners, climates, councils, governments, Myself not least, but honour’d of them all; And drunk delight of battle with my peers, Far on the ringing plains of windy Troy. I am a part of all that I have met; Yet all experience is an arch wherethro’ Gleams that untravell’d world, whose margin fades For ever and for ever when I move. How dull it is to pause, to make an end, To rust unburnish’d, not to shine in use! As tho’ to breathe were life. Life piled on life Were all too little, and of one to me Little remains: but every hour is saved From that eternal silence, something more, A bringer of new things; and vile it were For some three suns to store and hoard myself, And this gray spirit yearning in desire To follow knowledge like a sinking star, Beyond the utmost bound of human thought. This is my son, mine own Telemachus, To whom I leave the sceptre and the isle — Well-loved of me, discerning to fulfil This labour, by slow prudence to make mild A rugged people, and thro’ soft degrees Subdue them to the useful and the good. Most blameless is he, centred in the sphere Of common duties, decent not to fail In offices of tenderness, and pay Meet adoration to my household gods, When I am gone. He works his work, I mine. There lies the port; the vessel puffs her sainame = "note" There gloom the dark broad seas. My mariners, Souls that have toil’d, and wrought, and thought with me — That ever with a frolic welcome took The thunder and the sunshine, and opposed Free hearts, free foreheads - you and I are old; Old age hath yet his honour and his toil; Death closes alname = "note" but something ere the end, Some work of noble note, may yet be done, Not unbecoming men that strove with Gods. The lights begin to twinkle from the rocks: The long day wanes: the slow moon climbs: the deep Moans round with many voices. Come, my friends, ’Tis not too late to seek a newer world. Push off, and sitting well in order smite The sounding furrows; for my purpose holds To sail beyond the sunset, and the baths Of all the western stars, until I die. It may be that the gulfs will wash us down: It may be we shall touch the Happy Isles, And see the great Achilles, whom we knew. Tho’ much is taken, much abides; and tho’ We are not now that strength which in old days Moved earth and heaven; that which we are, we are; One equal temper of heroic hearts, Made weak by time and fate, but strong in will To strive, to seek, to find, and not to yield. УЛИСС
Что пользы, если я, никчемный царь Бесплодных этих скал, под мирной кровлей Старея рядом с вянущей женой, Учу законам этот темный люд? — Он ест и спит и ничему не внемлет. Покой не для меня; я осушу До капли чашу странствий; я всегда Страдал и радовался полной мерой: С друзьями — иль один; на берегу — Иль там, где сквозь прорывы туч мерцали Над пеной волн дождливые Гиады. Бродяга ненасытный, повидал Я многое: чужие города, Края, обычаи, вождей премудрых, И сам меж ними пировал с почетом, И ведал упоенье в звоне битв На гулких, ветреных равнинах Трои. Я сам — лишь часть своих воспоминаний: Но все, что я увидел и объял, Лишь арка, за которой безграничный Простор — даль, что все время отступает Пред взором странника. К чему же медлить, Ржаветь и стынуть в ножнах боязливых? Как будто жизнь — дыханье, а не подвиг. Мне было б мало целой груды жизней, А предо мною — жалкие остатки Одной; но каждый миг, что вырываю У вечного безмолвья, принесет Мне новое. Позор и стыд — беречься, Жалеть себя и ждать за годом год, Когда душа изныла от желанья Умчать вслед за падучею звездой Туда, за грань изведанного мира! Вот Телемах, возлюбленный мой сын, Ему во власть я оставляю царство; Он терпелив и кроток; он сумеет С разумной осторожностью смягчить Бесплодье грубых душ и постепенно Взрастить в них семена добра и пользы. Незаменим средь будничных забот, Отзывчив сердцем, знает он, как должно Чтить без меня домашние святыни: Он выполнит свое, а я — свое. Передо мной — корабль. Трепещет парус. Морская даль темна. Мои матросы, Товарищи трудов, надежд и дум, Привыкшие встречать веселым взором Грозу и солнце, — вольные сердца! Вы постарели, как и я. Ну что ж; У старости есть собственная доблесть. Смерть обрывает все; но пред концом Еще возможно кое-что свершить, Достойное сражавшихся с богами. Вон замерцали огоньки по скалам; Смеркается; восходит месяц; бездна Вокруг шумит и стонет. О друзья, Еще не поздно открывать миры, — Вперед! Ударьте веслами с размаху По звучным волнам. Ибо цель моя — Плыть на закат, туда, где тонут звезды В пучине Запада. И мы, быть может, В пучину канем — или доплывем До Островов Блаженных и увидим Великого Ахилла (меж других Знакомцев наших). Нет, не все ушло. Пусть мы не те богатыри, что встарь Притягивали землю к небесам, Мы — это мы; пусть время и судьба Нас подточили, но закал все тот же, И тот же в сердце мужественный пыл — Дерзать, искать, найти и не сдаваться! Г. Кружков
TITHONUS
The woods decay, the woods decay and fall, The vapours weep their burthen to the ground, Man comes and tills the field and lies beneath, And after many a summer dies the swan. Me only cruel immortality Consumes: I wither slowly in thine arms, Here at the quiet limit of the world, A white-hair’d shadow roaming like a dream The ever-silent spaces of the East, Far-folded mists, and gleaming halls of morn. Alas! for this gray shadow, once a man — So glorious in his beauty and thy choice, Who madest him thy chosen, that he seem’d To his great heart none other than a God! I ask’d thee, ‘Give me immortality.’ Then didst thou grant mine asking with a smile, Like wealthy men who care not how they give. But thy strong Hours indignant work’d their wills, And beat me down and marr’d and wasted me, And tho’ they could not end me, left me maim’d To dwell in presence of immortal youth, Immortal age beside immortal youth, And all I was, in ashes. Can thy love, Thy beauty, make amends, tho’ even now, Close over us, the silver star, thy guide, Shines in those tremulous eyes that fill with tears To hear me? Let me go: take back thy gift: Why should a man desire in any way To vary from the kindly race of men, Or pass beyond the goal of ordinance Where all should pause, as is most meet for all? A soft air fans the cloud apart; there comes A glimpse of that dark world where I was born. Once more the old mysterious glimmer steals From thy pure brows, and from thy shoulders pure, And bosom beating with a heart renew’d. Thy cheek begins to redden thro’ the gloom, Thy sweet eyes brighten slowly close to mine, Ere yet they blind the stars, and the wild team Which love thee, yearning for thy yoke, arise, And shake the darkness from their loosen’d manes, And beat the twilight into flakes of fire. Lo! ever thus thou growest beautiful In silence, then before thine answer given Departest, and thy tears are on my cheek. Why wilt thou ever scare me with thy tears, And make me tremble lest a saying learnt, In days far-off, on that dark earth, be true? ‘The Gods themselves cannot recall their gifts.’ Ay me! ay me! with what another heart In days far-off, and with what other eyes I used to watch — if I be he that watch’d — The lucid outline forming round thee; saw The dim curls kindle into sunny rings; Changed with thy mystic change, and felt my blood Glow with the glow that slowly crimson’d all Thy presence and thy portals, while I lay, Mouth, forehead, eyelids, growing dewy-warm With kisses balmier than half-opening buds Of April, and could hear the lips that kiss’d Whispering I knew not what of wild and sweet, Like that strange song I heard Apollo sing, While Ilion like a mist rose into towers. Yet hold me not for ever in thine East: How can my nature longer mix with thine? Coldly thy rosy shadows bathe me, cold Are all thy lights, and cold my wrinkled feet Upon thy glimmering thresholds, when the steam Floats up from those dim fields about the homes Of happy men that have the power to die, And grassy barrows of the happier dead. Release me, and restore me to the ground; Thou seёst all things, thou wilt see my grave: Thou wilt renew thy beauty morn by morn; I earth in earth forget these empty courts, And thee returning on thy silver wheels. ТИФОН
Леса гниют, гниют и облетают, И тучи, плача, ливнями исходят, Устав пахать, ложится в землю пахарь, Пресытясь небом, умирает лебедь. И лишь меня жестокое бессмертье Снедает: медленно я увядаю В твоих объятьях на краю Вселенной, — Седая тень, бродящая в тумане Средь вечного безмолвия Востока, В жемчужных, тающих чертогах утра. Увы! седоголовый этот призрак Когда-то был мужчиной, полным силы. Избранник твой, он сам себе казался Богоподобным, гордым и счастливым. Он попросил тебя: «Дай мне бессмертье!» И ты дала просимое с улыбкой, Как богачи дают — легко, небрежно. Но не дремали мстительные Оры: Бессильные сгубить, они меня Обезобразили, к земле пригнули И, дряхлого, оставили томиться Близ юности бессмертной. Чем ты можешь, Любовь моя, теперь меня утешить В сей миг, когда рассветная звезда Мерцает и дрожит в твоих глазах, Наполненных слезами. Отпусти! Возьми назад свой дар: к чему попытки Уйти от общей участи людской И преступить черту, где должен всякий Остановиться и принять судьбу, Дарованную небом человеку. Вдали, в просветах облачных забрезжил Тот темный мир, в котором я родился. И вновь зажглись таинственным свеченьем Твой чистый лоб и скаты нежных плеч, И грудь, где сердце бьется обновленно. Вновь разгораются румянцем щеки, И влажные твои глаза — так близко К моим! — сверкают ярче. Звезды гаснут Пред ними, и влюбленная упряжка Неистовых твоих коней хрипит, Вздымаясь на дыбы, и отрясает Ночь с грив своих — и пышет пылом утра. Любовь моя! вот так ты каждый раз Преображаешься — и ускользаешь, Оставив слезы на моей щеке. Зачем меня пугаешь ты слезами? — Не для того ль, чтоб я, дрожа, припомнил Слова, произнесенные однажды: «Своих даров не отменяют боги». Увы! увы! Не так я трепетал В былые дни, другими я очами Тогда смотрел — и я ли это был? — На разгорающийся ореол Вкруг тела твоего, на вспышки солнца В твоих кудрях — и сам преображался С тобой — и чувствовал, как в кровь мою Вливается тот отблеск розоватый, Которым ты так властно облекалась, И ощущал губами, лбом, глазами Касанье губ твоих — благоуханней Апрельских первых лепестков! — и слышал Твой шепот жаркий, сладостный и странный, Как Аполлона радостная песнь В тот день, когда воздвиглись башни Трои. О, отпусти меня! нельзя навеки С твоим восходом сочетать закат. Я мерзну в этих теплых волнах света, В твоих ласкающих лучах, я мерзну, Ногами зябкими ступив на твой Мерцающий порог в тот ранний час, Когда восходит к небу пар белесый С полей, где смертные живут свой век Или, отжив, спокойно отдыхают. Освободи, верни меня земле; Всевидящая, с высоты своей Призри на тихую мою могилу, — Когда, истлев, навеки позабуду Твоих пустых чертогов высоту, Твою серебряную колесницу… Г. Кружков
«BREAK, BREAK, BREAK»
Break, break, break On thy cold stones, О Sea! And I would that my tongue could utter The thoughts that arise in me. О well for the fisherman’s boy, That he shouts with his sister at play! О well for the sailor lad, That he sings in his boat on the bay! And the stately ships go on To their haven under the hill, But О for the touch of a vanish’d hand, And the sound of a voice that is still! Break, break, break At the foot of thy crags, О Sea! But the tender grace of a day that is dead Will never come back to me. У МОРЯ
Бей, бей, бей В берега, многошумный прибой! Я хочу говорить о печали своей, Непокойное море, с тобой. Счастлив мальчик, который бежит по песку К этим скалам, навстречу волне. Хорошо и тому рыбаку, Что поет свою песню в челне. Возвращаются в гавань опять Корабли, обошедшие свет. Но как тяжко о мертвой руке тосковать, Слышать голос, которого нет. Бей, бей, бей В неподвижные камни, вода! Благодатная радость потерянных дней Не вернется ко мне никогда. С. Маршак
THE LOTOS-EATERS
‘Courage!’ he said, and pointed toward the land, ‘This mounting wave will roll us shoreward soon.’ In the afternoon they came unto a land In which it seemed always afternoon. All round the coast the languid air did swoon, Breathing like one that hath a weary dream. Full-faced above the valley stood the moon; And like a downward smoke, the slender stream Along the cliff to fall and pause and fall did seem. A land of streams! some, like a downward smoke, Slow-dropping veils of thinnest lawn, And some thro’ wavering lights and shadows broke, Rolling a slumbrous sheet of foam below. They saw the gleaming river seaward flow From the inner land: far off, three mountain-tops, Three silent pinnacles of aged snow, Stood sunset-flush’d: and, dew’d with showery drops, Up-clomb the shadowy pine above the woven copse. The charmed sunset linger’d low adown In the red West: thro’ mountain clefts the dale Was seen far inland, and the yellow down Border’d with palm, and many a winding vale And meadow, set with slender galingale; A land where all things always seem’d the same! And round about the keel with faces pale, Dark faces pale against that rosy flame, The mild-eyed melancholy Lotos-eaters came. Branches they bore of that enchanted stem, Laden with flower and fruit, whereof they gave To each, but whoso did receive of them, And taste, to him the gushing of the wave Far far away did seem to mourn and rave On alien shores; and if his fellow spake, His voice was thin, as voices from the grave; And deep-asleep he seem’d, yet all awake, And music in his ears his beating heart did make. They sat them down upon the yellow sand, Between the sun and moon upon the shore; And sweet it was to dream of Fatherland, Of child, and wife, and slave; but evermore Most weary seem’d the sea, weary the oar, Weary the wandering fields of barren foam. Then some one said, ‘We will return no more;’ And all at once they sang, ‘Our island home Is far beyond the wave; we will no longer roam.’ ЛОТОФАГИ
«Смелей! — он крикнул, указав вперед, Откуда шум прибоя доносился. — Нас к берегу течением несет!» Так экипаж спасенный очутился На берегу, где вечный вечер длился И полный месяц в вышине сиял; Ласкаясь томно, ветерок струился; А водопад дымился и сверкал — И аркой хрусталя над морем застывал. Страна ручьев! Одни сочились вниз Каскадом капель, кружевным узором; Другие через каменный карниз Переливались шумно и с напором; Широкая река предстала взорам; А часть небес была заслонена Высоким снежным пиком, за которым Горел закат; и на скале сосна Росой летучих брызг была окроплена. Чарующий закат не остывал На алом западе; между горами Просвет открыто видеть позволял За долом дол, как в светлой панораме, И пальмы, и низины с камышами, — Казалось, все застыло в той стране! И бледны, с отрешенными очами, Явились Лотофаги в тишине, Задумчиво-грустны, как тени в смутном сне. В руках они несли пучки цветов, Плоды и стебли — той волшебной силы, Что если кто их брал из моряков И ел, — то делались ему постылы И корабли, и моря шум унылый; И если спрашивал о чем-то друг, То голос глухо шел, как из могилы; И сквозь дремоту он глядел вокруг; И музыкой в ушах ему был сердца стук. Садился он у моря, на песке, Меж солнцем и луной посередине, И родину воображал в тоске, Своих детей, жену; но уж отныне Страшился плыть по водяной пустыне, Бороться с бурей, налегать веслом; И что-то говорил еще о сыне… Но эхо вторило ему: «Твой дом За волнами далек; что вспоминать о нем!» Г. Кружков
LOCKSLEY HALL
Comrades, leave me here a little, while as yet ’tis early morn: Leave me here, and when you want me, sound upon the bugle-horn. ‘Tis the place, and all around it, as of old, the curlews call, Dreary gleams about the moorland flying over Locksley Hall; Locksley Hall, that in the distance overlooks the sandy tracts, And the hollow ocean-ridges roaring into cataracts. Many a night from yonder ivied casement, ere I went to rest, Did I look on great Orion sloping slowly to the West. Many a night I saw the Pleiads, rising thro’ the mellow shade, Glitter like a swarm of fire-flies tangled in a silver braid. Here about the beach I wander’d, nourishing a youth sublime With the fairy tales of science, and the long result of Time; When the centuries behind me like a fruitful land reposed; When I clung to all the present for the promise that it closed: When I dipt into the future far as human eye could see; Saw the Vision of the world, and all the wonder that would be. — In the Spring a fuller crimson comes upon the robin’s breast; In the Spring the wanton lapwing gets himself another crest; In the Spring a livelier iris changes on the burnish’d dove; In the Spring a young man’s fancy lightly turns to thoughts of love. Then her cheek was pale and thinner than should be for one so young, And her eyes on all my motions with a mute observance hung. And I said, ‘My cousin Amy, speak, and speak the truth to me, Trust me, cousin, all the current of my being sets to thee.’ On her pallid cheek and forehead came a colour and a light, As I have seen the rosy red flushing in the northern night. And she turn’d — her bosom shaken with a sudden storm of sighs — All the spirit deeply dawning in the dark of hazel eyes — Saying, ‘I have hid my feelings, fearing they should do me wrong;’ Saying, ‘Dost thou love me, cousin?’ weeping, ‘I have loved thee long.’ Love took up the glass of Time, and turn’d it in his glowing hands; Every moment, lightly shaken, ran itself in golden sands. Love took up the harp of Life, and smote on all the chords with might; Smote the chord of Self, that, trembling, pass’d in music out of sight. Many a morning on the moorland did we hear the copses ring, And her whisper throng’d my pulses with the fullness of the Spring. Many an evening by the waters did we watch the stately ships, And our spirits rush’d together at the touching of the lips. О my cousin, shallow-hearted! О my Amy, mine no more! О the dreary, dreary moorland! О the barren, barren shore! Falser than all fancy fathoms, falser than all songs have sung, Puppet to a father’s threat, and servile to a shrewish tongue! Is it well to wish thee happy? — having known me — to decline On a range of lower feelings and a narrower heart than mine! Yet it shall be: thou shalt lower to his level day by day, What is fine within thee growing coarse to sympathise with clay. As the husband is, the wife is: thou art mated with a clown, And the grossness of his nature will have weight to drag thee down. He will hold thee, when his passion shall have spent its novel force, Something better than his dog, a little dearer than his horse. What is this? his eyes are heavy: think not they are glazed with wine. Go to him: it is thy duty: kiss him: take his hand in thine. It may be my lord is weary, that his brain is overwrought: Soothe him with thy finer fancies, touch him with thy lighter thought. He will answer to the purpose, easy things to understand — Better thou wert dead before me, tho’ I slew thee with my hand! Better thou and I were lying, hidden from the heart’s disgrace, Roll’d in one another’s arms, and silent in a last embrace. Cursed be the social wants that sin against the strength of youth! Cursed be the social lies that warp us from the living truth! Cursed be the sickly forms that err from honest Nature’s rule! Cursed be the gold that gilds the straiten’d forehead of the fool! Well — ‘tis well that I should bluster! — Hadst thou less unworthy proved — Would to God — for I had loved thee more than ever wife was loved. Am I mad, that I should cherish that which bears but bitter fruit? I will pluck it from my bosom, tho’ my heart be at the root. Never, tho’ my mortal summers to such length of years should come As the many-winter’d crow that leads the clanging rookery home. Where is comfort? in division of the records of the mind? Can I part her from herself, and love her, as I knew her, kind? I remember one that perish’d: sweetly did she speak and move: Such a one do I remember, whom to look at was to love. Can I think of her as dead, and love her for the love she bore? No — she never loved me truly: love is love for evermore. Comfort? comfort scorn’d of devils! this is truth the poet sings, That a sorrow’s crown of sorrow is remembering happier things. Drug thy memories, lest thou learn it, lest thy heart be put to proof, In the dead unhappy night, and when the rain is on the roof. Like a dog, he hunts in dreams, and thou art staring at the wall, Where the dying night-lamp flickers, and the shadows rise and fall. Then a hand shall pass before thee, pointing to his drunken sleep, To thy widow’d marriage-pillows, to the tears that thou wilt weep. Thou shalt hear the ‘Never, never,’ whisper’d by the phantom years, And a song from out the distance in the ringing of thine ears; And an eye shall vex thee, looking ancient kindness on thy pain. Turn thee, turn thee on thy pillow: get thee to thy rest again. Nay, but Nature brings thee solace; for a tender voice will cry. ’Tis a purer life than thine; a lip to drain thy trouble dry. Baby lips will laugh me down: my latest rival brings thee rest. Baby fingers, waxen touches, press me from the mother’s breast. O, the child too clothes the father with a dearness not his due. Half is thine and half is his: it will be worthy of the two. О, I see thee old and formal, fitted to thy petty part, With a little hoard of maxims preaching down a daughter’s heart. ‘They were dangerous guides the feelings - she herself was not exempt — Truly, she herself had suffer’d’ — Perish in thy self contempt! Overlive it — lower yet — be happy! wherefore should I care? I myself must mix with action, lest I wither by despair. What is that which I should turn to, lighting upon days like these? Every door is barr’d with gold, and opens but to golden keys. Every gate is throng’d with suitors, all the markets overflow. I have but an angry fancy: what is that which I should do? I had been content to perish, falling on the foeman’s ground, When the ranks are roll’d in vapour, and the winds are laid with sound. But the jingling of the guinea helps the hurt that Honour feels, And the nations do but murmur, snarling at each other’s heels. Can I but relive in sadness? I will turn that earlier page. Hide me from my deep emotion, О thou wondrous Mother-Age! Make me feel the wild pulsation that I felt before the strife, When I heard my days before me, and the tumult of my life; Yearning for the large excitement that the coming years would yield, Eager-hearted as a boy when first he leaves his father’s field, And at night along the dusky highway near and nearer drawn, Sees in heaven the light of London flaring like a dreary dawn; And his spirit leaps within him to be gone before him then, Underneath the light he looks at, in among the throngs of men: Men, my brothers, men the workers, ever reaping something new: That which they have done but earnest of the things that they shall do: For I dipt into the future, far as human eye could see, Saw the Vision of the world, and all the wonder that would be; Saw the heavens fill with commerce, argosies of magic sails, Pilots of the purple twilight, dropping down with costly bales; Heard the heavens fill with shouting, and there rain’d a ghastly dew From the nations’ airy navies grappling in the central blue; Far along the world-wide whisper of the south-wind rushing warm, With the standards of the peoples plunging thro’ the thunder-storm; Till the war-drum throbb’d no longer, and the battleflags were furl’d In the Parliament of man, the Federation of the world. There the common sense of most shall hold a fretful realm in awe, And the kindly earth shall slumber, lapt in universal law. So I triumph’d ere my passion sweeping thro’ me left me dry, Left me with the palsied heart, and left me with the jaundiced eye; Eye, to which all order festers, all things here are out of joint: Science moves, but slowly slowly, creeping on from point to point: Slowly comes a hungry people, as a lion creeping nigher, Glares at one that nods and winks behind a slowly-dying fire. Yet I doubt not thro’ the ages one increasing purpose runs, And the thoughts of men are widen’d with the process of the suns. What is that to him that reaps not harvest of his youthful joys, Tho’ the deep heart of existence beat for ever like a boy’s? Knowledge comes, but wisdom lingers, and I linger on the shore, And the individual withers, and the world is more and more. Knowledge comes, but wisdom lingers, and he bears a laden breast, Full of sad experience, moving toward the stillness of his rest. Hark, my merry comrades call me, sounding on the bugle-horn, They to whom my foolish passion were a target for their scorn: Shall it not be scorn to me to harp on such a moulder’d string? I am shamed thro’ all my nature to have loved so slight a thing. Weakness to be wroth with weakness! woman’s pleasure, woman’s pain — Nature made them blinder motions bounded in a shallower brain: Woman is the lesser man, and all thy passions, match’d with mine, Are as moonlight unto sunlight, and as water unto wine — Here at least, where nature sickens, nothing. Ah, for some retreat Deep in yonder shining Orient, where my life began to beat; Where in wild Mahratta-battle fell my father evil-starr’d; — I was left a trampled orphan, and a selfish uncle’s ward. Or to burst all links of habit — there to wander far away, On from island unto island at the gateways of the day. Larger constellations burning, mellow moons and happy skies, Breadths of tropic shade and palms in cluster, knots of Paradise. Never comes the trader, never floats an European flag, Slides the bird o’er lustrous woodland, swings the trailer from the crag; Droops the heavy-blossom’d bower, hangs the heavy-fruited tree — Summer isles of Eden lying in dark-purple spheres of sea. There methinks would be enjoyment more than in this march of mind, In the steamship, in the railway, in the thoughts that shake mankind. There the passions cramp’d no longer shall have scope and breathing-space; I will take some savage woman, she shall rear my dusky race. Iron-jointed, supple-sinew’d, they shall dive, and they shall run, Catch the wild goat by the hair, and hurl their lances in the sun; Whistle back the parrot’s call, and leap the rainbows of the brooks, Not with blinded eyesight poring over miserable books — Fool, again the dream, the fancy! but I know my words are wild, But I count the gray barbarian lower than the Christian child. I, to herd with narrow foreheads, vacant of our glorious gains, Like a beast with lower pleasures, like a beast with lower pains! Mated with a squalid savage — what to me were sun or clime? I the heir of all the ages, in the foremost files of time — I that rather held it better men should perish one by one, Than that earth should stand at gaze like Joshua’s moon in Ajalon! Not in vain the distance beacons. Forward, forward let us range, Let the great world spin for ever down the ringing grooves of change. Thro’ the shadow of the globe we sweep into the younger day: Better fifty years of Europe than a cycle of Cathay. Mother-Age (for mine I knew not) help me as when life begun: Rift the hills, and roll the waters, flash the lightnings, weigh the Sun — О, I see the crescent promise of my spirit hath not set. Ancient founts of inspiration well thro’ all my fancy yet. Howsoever these things be, a long farewell to Locksley Hall! Now for me the woods may wither, now for me the roof-tree fall. Comes a vapour from the margin, blackening over heath and holt, Cramming all the blast before it, in its breast a thunderbolt. Let it fall on Locksley Hall, with rain or hail, or fire or snow; For the mighty wind arises, roaring seaward, and I go. ЛОКСЛИ-ХОЛЛ
Здесь останусь я, покуда разгорается восток. Вы ступайте; нужен буду — громко протрубите в рог. Всё как встарь: кричат бекасы; темный берег пуст и гол; Стылый блик дрожит над морем, озаряя Локсли-холл. Локсли-холл стоит на страже у черты песков и вод, Где у низких дюн вскипает и бурлит водоворот. Сколько раз ночной порою я из башенных окон Наблюдал, как к горизонту опускался Орион. Сколько раз в ночи следил я, как в тенетах серебра Светляки Плеяд мерцают от заката до утра. Здесь вдоль отмелей бродил я, юн и воодушевлен, Тешась сказками науки, прозревая ход Времен: Позади меня дремали утомленные века; Я пленялся настоящим, нерастраченным пока, И, пытливо-дерзновенный взор в грядущее вперив, Созерцал Виденье мира и без счета дивных див. По Весне убором алым щеголяет королек; По Весне зазнайка-чибис обновляет хохолок; По Весне кичится голубь блеском радужной каймы, По Весне к любовной грезе чутки юные умы. Вижу: Эми погрустнела, ясный свет в лице погас; Всюду следовал за мною взгляд ее молящих глаз. Я сказал: «Кузина Эми, все открой мне, не тая! Верь, кузина, лишь тобою и живу, и мыслю я». Щеки залились румянцем, от смущения горя — Так над северной равниной рдеет алая заря. Бурно грудь ее вздымалась; подняла глаза она — Мнилось, то душа сияет, в глубине отражена: «Я таила, что на сердце — чувствам потакать грешно… Ах, кузен, ты вправду любишь? Я люблю тебя давно». Так Любовь, отмерив Время, счет мгновений повела: Как песок, текли минуты в колбах тонкого стекла. Так Любовь на арфе Жизни задавала лейтмотив: Я душою растворялся в песне, к небу воспарив. Сколько раз мы на рассвете слушали напев волны, И смущенный шепот Эми вторил музыке Весны. Сколько раз мы на закате провожали корабли, И уста, соприкасаясь, душу ко душе влекли. О неверная кузина! Ты утрачена навек! О унылый, блеклый вереск! О бесплодный, голый брег! Лживей взбалмошных фантазий, лживей вымыслов льстеца, — Жалкая марионетка, мягкий воск в руках отца! Как могла ты примириться — ты, кем был я так любим! — С подлым сердцем, с пошлым чувством — верно, не чета моим! Что ж, свыкайся! опускаясь до мужлана день за днем, Ты впитаешь и усвоишь низость, явленную в нем. Ведь жена подобна мужу: хам, с тобой соединясь, Все, что есть в тебе святого, осквернит и втопчет в грязь. Ты в глазах его, — как только схлынет страсти новизна, — Будешь чуть дороже гончей, чуть ценнее скакуна. Вот он смотрит осовело — не сочти, что во хмелю! Долг зовет: ступай к супругу, поцелуй, скажи «люблю!». Или муж твой притомился? Иль мозги перенапряг? Ублажи милорда шуткой, выдумай любой пустяк. Он и рад: глубокой мыслью ты его не беспокой! Лучше б загодя тебя я умертвил своей рукой! Лучше бы в могильном склепе, от бесчестия вдали, Мы в объятиях друг друга мир навеки обрели. Будь ты проклят, пошлым светом продиктованный расчет, Будь ты проклято, тщеславье, лицемерия оплот! Будь ты проклят, светский морок, отравляющий сердца! Будь ты проклят, отблеск злата, осиявший лоб глупца! Как смирить негодованье — как простить твою вину? Боже, как тебя любил я — так не любят и жену! Не безумство ли — лелеять то, что дарит горький плод? Вырву с корнем — даже если сердце кровью изойдет! Нет! — пусть мчится год за годом, хоть считай, хоть не считай, — Так грачи летят к гнездовьям, поднимая хриплый грай. Может статься, я утешусь, память надвое разъяв, И смогу забыть дурное и любить в ней кроткий нрав? Помню каждое движенье, помню нежные слова, Помню ту, кого любил я… помню, что она мертва. Что ж, хранить любовь к умершей — в память о любви былой? Нет — она и не любила: страсть не выгорит золой! Утешение? — да к черту! — верно говорил поэт: «Вспоминать былое счастье в скорби — горше муки нет». Так не вспоминай же, сердца лишний раз не бередя В тишине бессонной ночи, под унылый шум дождя. Муж твой спит, охотой грезя, ты глядишь перед собой; По стене мятутся тени; тает отблеск голубой. Что ты видишь в смутном свете? муж — во власти пьяных грез, Ложе брачное остыло, край подушки мокр от слез. «Никогда!» — во тьме раздастся шелест иллюзорных лет, И напев полузабытый тихо зазвучит в ответ. Чей-то взгляд пронзает полночь — соболезнующий взгляд! Полно, засыпай! — былого не дано вернуть назад. Горе облегчит Природа: нежный детский голосок Зазвенит, опустошая чашу скорби и тревог. Детский лепет — приговор мне: с ним соперничать невмочь. Детских пальчиков касанья образ мой изгонят прочь. О, дитя пробудит нежность и к никчемному отцу! Плод его и твой, ребенок — дань двойному образцу. Так и вижу, как под старость, благочинная ханжа, Ты моралью пошлых истин дочку пичкаешь, брюзжа: «Чувствам следовать опасно; обольщая и губя, Страсть сулит лишь стыд и муку…» Презирай сама себя! Сдашься ты или воспрянешь — не моя забота впредь! Я вернусь к делам насущным — полно чахнуть и скорбеть! Но куда же мне податься? Все-то прибрано к рукам! Всюду — запертые двери; злато — ключ ко всем замкам. Всякий рынок — переполнен, толкотня — у всяких врат. Буйное воображенье — вот и все, чем я богат. Может, пасть на поле брани, в чужеземной стороне, Где и звуки, и шеренги тонут в мглистой пелене? Где там! Ныне раны Чести исцеляет звон гиней: А народы только ропщут — чем трусливей, тем злобней. Что ж, терзаться понапрасну? Нет, былое зачеркну! Приглуши, о Мать-Эпоха, сожаления струну! Возврати мне нетерпенье, прежний юношеский пыл: Ведь и я еще недавно ждал, и верил, и любил, Зов манящих обещаний слыша в голосе ветров — Как мальчишка, что впервые покидает отчий кров, И над сумеречным трактом, с каждым часом все ясней, Видит в предрассветном небе отблеск лондонских огней, И душой нетерпеливой устремляется вперед, В город гомона и света, где толпой бурлит народ: Люди — труженики, братья! — сеятели и жнецы, Настоящего владыки и грядущего творцы! Да и сам я, дерзновенный взор в грядущее вперив, Созерцал Виденье мира и без счета дивных див! Караван судов торговых плыл среди небесных круч, Приземлялись с ценным грузом лоцманы багровых туч. Воздух задрожал от гула, пала страшная роса: Бились в вышине армады, сотрясая небеса. Из конца в конец над миром южный ветер пролетал, В клочья рвал знамена наций громовой ревущий шквал. Вот умолкли барабаны; стяги ратные легли Пред Парламентом Народов, Федерацией Земли, Дабы распри усмирились здравым смыслом большинства В мире, где ненарушимы суверенные права. Так мечтал я, торжествуя; но иссяк былой задор: Страсть опустошила сердце, отравила желчью взор: Век расшатан, всяк порядок мнится смрадным гнойником; Движется вперед наука — мешкотно, шажком-шажком. Алчущий народ все ближе: так крадется лев из мглы К старцу, что вздремнул над грудой дотлевающей золы. Знаю, знаю: к общей цели ход столетий устремлён, Мысль и ширится, и крепнет в вечной смене лет и дён. Что мне в том? Ведь я восторгов молодости не вкусил, Пусть в груди моей и ныне бьет источник юных сил! Знаний много — мудрость медлит; я застыл на берегу: Мир полнее постигая, я себя превозмогу. Знаний много — мудрость медлит; горький опыт — тяжкий гнет; К неподвижности покоя путь отчаянья ведет. Чу! друзья зовут! донесся рога звук издалека. Те, что хором порицали влюбчивого дурака! Не довольно ли стенал я, сокрушался и пенял? Стыд и срам — дарить любовью столь никчемный идеал! Слабость — гневаться на слабость! женский пол сквозь жизнь ведом Бессознательным инстинктом, ограниченным умом. Слабый пол мужам не ровня; женской страсти глубина — Что перед вином — водица, что в лучах зари — луна! Здесь сама природа чахнет… О, сияющий Восток — Там, вдали, приют найду я — там, где дней моих исток, Там, под саблями сипаев, пал отец мой как герой, Я же под опекой дяди рос гонимым сиротой. Или, распростясь с привычным, плыть куда глаза глядят — К золотым архипелагам около рассветных врат? Там — лучистые созвездья, там — медовый отсвет лун; С ветки вспархивает птица, скалы оплетает вьюн. Там над волнами не реет гордый европейский флаг; Опахала пальм роняют благовонный полумрак, Клонятся к земле соцветья, золотится сочный плод, Дремлют острова Эдема на груди пурпурных вод. Там, должно быть, жизнь отрадней, нежели в кругу людей — В мире дымных паровозов, пароходов и идей. Там смиряемые страсти вольно распахнут крыла; Мне сынов родит дикарка, плодовита и смугла. Мускулисто и проворно, племя дикое мое Станет обгонять косулю, к солнцу посылать копье, Свистом подзывать колибри, пенный рассекать поток — Им ли слепнуть над никчемным поученьем книжных строк? Эх, глупец, довольно грезить — что за вздорная мечта! Жалкое дитя природы — христианке не чета! Мне — довольствоваться дружбой узколобых дикарей, Алкать скотских удовольствий, жить инстинктами зверей? Рядом с варваркой убогой — усмирю ль былой азарт? Я — истории наследник, я — эпохи авангард! Шар земной да не застынет, на недвижность обречен, Как луна стояла в небе, глядя на Аиалон! Дали манят — поспешим же! В путь, вперед! — звучит рефрен! Мир летит, летит все дальше колеями перемен. Вместе с вихрем мы ворвемся в юный день — трудись, мечтай! Лучше двадцать лет — в Европе, чем на двести лет — Катай. Ласки матери не знал я — Мать-Эпоха, помоги! Вспень моря, разрушь утесы, в тучах молнии зажги! Вижу, вижу: не померкли духа яркие лучи, Бьют, фантазию питая, вдохновения ключи! Будь что будет — до свиданья, до свиданья, Локсли-холл! Пусть обрушатся стропила — я бы бровью не повел! Луг и лог заполоняя, с моря наползает тьма: Ураган раскинул крылья, в сердце у него — грома. Что несет он Локсли-холлу — дождь ли, снег ли, шквал огня? Ветер с ревом мчится к морю — ветер в путь зовет меня! Д. Катар
SIR GALAHAD
My good blade carves the casques of men, My tough lance thrusteth sure, My strength is as the strength of ten, Because my heart is pure. The shattering trumpet shrilleth high, The hard brands shiver on the steel, The splinter’d spear-shafts crack and fly, The horse and rider reename = "note" They reel, they roll in clanging lists, And when the tide of combat stands, Perfume and flowers fall in showers, That lightly rain from ladies’ hands. How sweet are looks that ladies bend On whom their favours fall! For them I battle till the end, To save from shame and thralname = "note" But all my heart is drawn above, My knees are bow’d in crypt and shrine: I never felt the kiss of love, Nor maiden’s hand in mine. More bounteous aspects on me beam, Me mightier transports move and thrill; So keep I fair thro’ faith and prayer A virgin heart in work and will. When down the stormy crescent goes, A light before me swims, Between dark stems the forest glows, I hear a noise of hymns: Then by some secret shrine I ride; I hear a voice but none are there; The stalls are void, the doors are wide, The tapers burning fair. Fair gleams the snowy altar-cloth, The silver vessels sparkle clean, The shrill bell rings, the censer swings, And solemn chaunts resound between. Sometimes on lonely mountain-meres I find a magic bark; I leap on board: no helmsman steers: I float till all is dark. A gentle sound, an awful light! Three angels bear the holy Grainame = "note" With folded feet, in stoles of white, On sleeping wings they sail. Ah, blessed vision! blood of God! My spirit beats her mortal bars, As down dark tides the glory slides, And star-like mingles with the stars. When on my goodly chaiger borne Thro’ dreaming towns I go, The cock crows ere the Christmas morn, The streets are dumb with snow. The tempest crackles on the leads, And, ringing, springs from brand and mail; But o’er the dark a glory spreads, And gilds the driving hail. I leave the plain, I climb the height; No branchy thicket shelter yields; But blessed forms in whistling storms Fly o’er waste fens and windy fields. A maiden knight — to me is given Such hope, I know not fear; I yearn to breathe the airs of heaven That often meet me here. I muse on joy that will not cease, Pure spaces clothed in living beams, Pure lilies of eternal peace, Whose odours haunt my dreams; And, stricken by an angel’s hand This mortal armour that I wear, This weight and size, this heart and eyes, Are touch’d, are turn’d to finest air. The clouds are broken in the sky, And thro’ the mountain-walls A rolling organ-harmony Swells up, and shakes and falls. Then move the trees, the copses nod, Wings flutter, voices hover clear: ‘O just and faithful knight of God! Ride on! the prize is near.’ So pass I hostel, hall, and grange; By bridge and ford, by park and pale, All-arm’d I ride, whate’er betide, Until I find the holy Grail. СЭР ГАЛАХАД
Мой добрый меч крушит булат, Копье стремится в бой; Я силой десяти богат — Поскольку чист душой. Высок и ясен трубный гуд, Дрожат клинки, ударив в бронь; Трещат щиты; вот-вот падут И верховой, и конь. Вспять прянут, съедутся, гремя; Когда ж стихает битвы гам, Дожди духов и лепестков Роняют руки знатных дам. Сколь нежный взор они дарят Тем, кто у них в чести! От плена и от смерти рад Я дам в бою спасти. Но, внемля зову высших нужд, Я чту удел Господних слуг; Я поцелуям страсти чужд, И ласкам женских рук. Иных восторгов знаю власть, Провижу свет иных наград; Так веры путь, молитвы суть Мне сердце в чистоте хранят. Едва луна сойдет с небес, Свет различит мой взор: Промеж стволов мерцает лес, Я слышу гимнов хор. Миную тайный склеп: внутри Услышу глас; в проеме врат Все пусто: немы алтари, Ряды свечей горят. Мерцает белизной покров, Лучится утварь серебром, Струит амвон хрустальный звон, Звучит торжественный псалом. Порой в горах у хладных вод Мне челн дано найти. Всхожу; не кормчий челн ведет По темному пути. Слепящий отблеск, звук струны! Три ангела Святой Грааль Уносят, в шелк облачены, На сонных крыльях вдаль. О чудный вид! Господня кровь! Душа из клетки рвется прочь, Но гордый знак скользит сквозь мрак Ночной звездой вливаясь в ночь. Когда на добром скакуне Я мчусь сквозь спящий град, Петух рождественской луне Поет; снега лежат. Град по свинцовым крышам бьет, Звеня, сечет доспех и щит, Но дивный луч из тьмы встает И тучи золотит. Спешу я в горы от равнин — К скале, открытой всем ветрам, — Но вихрь грез в кипенье гроз Скользит по топям и полям. Безгрешный рыцарь — я живу Надеждой; страх исчез. Я жду, тоскуя, наяву Вдохнуть ветра небес, Узнать блаженство вне преград, В лучистом зареве края; Недвижных лилий аромат Во сне вдыхаю я. Касаньем ангельской руки Броня, что мне доверил мир, Доспех и меч, плоть рук и плеч — Все обращается в эфир. Расступится завеса туч; Средь каменных высот Органа гул, высок, могуч, Взметнется и падет. Лес гнется, никнет сень осин, Бьют крылья, шепчут облака: «О верный Божий паладин, Скачи же! Цель близка!» Вот так, минуя двор и сад, И мост, и брод, скачу я вдаль, Влеком вперед, из года в год, Пока не отыщу Грааль. Д. Катар
THE EPIC
At Francis Allen’s on the Christmas-eve, — The game of forfeits done — the girls all kiss’d Beneath the sacred bush and past away — The parson Holmes, the poet Everard Hall, The host, and I sat round the wassail-bowl, Then half-way ebb’d: and there we held a talk, How all the old honour had from Christmas gone, Or gone, or dwindled down to some odd games In some odd nooks like this; till I, tired out With cutting eights that day upon the pond, Where, three times slipping from the outer edge, I bump’d the ice into three several stars, Fell in a doze; and half-awake I heard The parson taking wide and wider sweeps, Now harping on the church-commissioners, Now hawking at Geology and schism; Until I woke, and found him settled down Upon the general decay of faith Right thro’ the world, ‘at home was little left, And none abroad: there was no anchor, none, To hold by.’ Francis, laughing, clapt his hand On Everard’s shoulder, with ‘I hold by him.’ ‘And I,’ quoth Everard, ‘by the wassail-bowl.’ ‘Why yes,’ I said, ‘we knew your gift that way At college: but another which you had, I mean of verse (for so we held it then), What came of that?’ ‘You know,’ said Frank, ‘he burnt His epic, his King Arthur, some twelve books’ — And then to me demanding why? ‘Oh, sir, He thought that nothing new was said, or else Something so said ’twas nothing - that a truth Looks freshest in the fashion of the day: God knows: he has a mint of reasons: ask. It pleased me well enough.’ ‘Nay, nay,’ said Hall, ‘Why take the style of those heroic times? For nature brings not back the Mastodon, Nor we those times; and why should any man Remodel models? these twelve books of mine Were faint Homeric echoes, nothing-worth, Mere chaff and draff, much better burnt.’ ‘But I,’ Said Francis, ‘pick’d the eleventh from this hearth And have it: keep a thing, its use will come. I hoard it as a sugar-plum for Holmes.’ He laugh’d, and I, tho’ sleepy, like a horse That hears the corn-bin open, prick’d my ears; For I remember’d Everard’s college fame When we were Freshmen: then at my request He brought it; and the poet little urged, But with some prelude of disparagement, Read, mouthing out his hollow oes and aes, Deep-chested music, and to this result. ПРОЛОГ К «СМЕРТИ АРТУРА»
У Фрэнка Аллена, под Рождество, Покончив с фантами и всех девиц (Уже ушедших) перецеловав, Сидели мы одни: я, пастор Холмс, Поэт Эверард Холл и сам хозяин — Вкруг чаши пуншевой, почти пустой, И разговор вели не торопясь — О том, что праздник Рождества померк Иль выродился в скучный ритуал Пустых забав; а я, уставши днем Выписывать восьмерки на пруду, Где пару раз так треснулся об лед, Что выбил звезды, — малость задремал И смутно слышал, как, входя в азарт, Священник то хвалил епископат, То геологию бранил в сердцах, И наконец, когда я вновь проснулся, Гудел про общий недостаток веры: «У нас еще осталось кое-что, Но за границей — голо; нет основы, Чтоб за нее держаться». Фрэнк, смеясь, Похлопал Эверарда по плечу: «Я за него держусь». А Эверард: «А я — за эту пуншевую чашу». «Ну, да, — заметил я, — еще в колледже Мы знали за тобой такой талант; Но у тебя был и другой — к стихам, Что вышло из него?» — «Как, ты не знаешь? — Воскликнул Фрэнк. — Он сжег свою поэму: Король Артур, в двенадцати частях». И, отвечая на вопрос безмолвный, Добавил: «Он сказал, что эта тема Стара, а истина должна ходить Одетою по современной моде. Ты сам его спроси. По мне, поэма Была вполне недурственная». — «Вздор! — Отрезал Холл. — Кому нужны легенды О героических веках? То время Ушло, как мамонт. До которых пор Жить в долг у старины? Моя поэма Была гомеровским неверным эхом, Мякиной, годной только для огня». «Но я одну из песен, — молвил Фрэнк, — Успел спасти из пламени. Уверен, Ее черед настанет. Пусть лежит, Как леденцы имбирные для Холмса». Фрэнк засмеялся. Я же, полусонный, Вдруг уши навострил, как жеребец, При скрипе яслей: Холл был знаменит У нас на первом курсе. Я взмолился, И рукопись была принесена. Поэт отнекивался для порядка, Потом с пренебреженьем взял тетрадь И стал, растягивая «о» и «а», Гудеть стихи. И вот что получилось. Г. Кружков
MORTE D’ARTHUR
So all day long the noise of battle roll’d Among the mountains by the winter sea; Until King Arthur’s table, man by man, Had fallen in Lyonnesse about their Lord, King Arthur: then, because his wound was deep, The bold Sir Bedivere uplifted him, Sir Bedivere, the last of all his knights, And bore him to a chapel nigh the field, A broken chancel with a broken cross, That stood on a dark strait of barren land. On one side lay the Ocean, and on one Lay a great water, and the moon was full. Then spake King Arthur to Sir Bedivere: ‘The sequel of to-day unsolders all The goodliest fellowship of famous knights Whereof this world holds record. Such a sleep They sleep — the men I loved. I think that we Shall never more, at any future time, Delight our souls with talk of knightly deeds, Walking about the gardens and the halls Of Camelot, as in the days that were. I perish by this people which I made, — Tho’ Merlin sware that I should come again To rule once more - but let what will be, be, I am so deeply smitten thro’ the helm That without help I cannot last till morn. Thou therefore take my brand Excalibur, Which was my pride: for thou rememberest how In those old days, one summer noon, an arm Rose up from out the bosom of the lake, Clothed in white samite, mystic, wonderful, Holding the sword — and how I row’d across And took it, and have worn it, like a king: And, wheresoever I am sung or told In aftertime, this also shall be known: But now delay not: take Excalibur, And fling him far into the middle mere: Watch what thou seёst, and lightly bring me word.’ To him replied the bold Sir Bedivere: ‘It is not meet, Sir King, to leave thee thus, Aidless, alone, and smitten thro’ the helm. A little thing may harm a wounded man. Yet I thy hest will all perform at full, Watch what I see, and lightly bring thee word.’ So saying, from the ruin’d shrine he stept And in the moon athwart the place of tombs, Where lay the mighty bones of ancient men, Old knights, and over them the sea-wind sang Shrill, chill, with flakes of foam. He, stepping down By zig-zag paths, and juts of pointed rock, Came on the shining levels of the lake. There drew he forth the brand Excalibur, And o’er him, drawing it, the winter moon, Brightening the skirts of a long cloud, ran forth And sparkled keen with frost against the hilt: For all the haft twinkled with diamond sparks, Myriads of topaz-lights, and jacinth-work Of subtlest jewellery. He gazed so long That both his eyes were dazzled, as he stood, This way and that dividing the swift mind, In act to throw: but at the last it seem’d Better to leave Excalibur conceal’d There in the many-knotted waterflags, That whistled stiff and dry about the marge. So strode he back slow to the wounded King. Then spake King Arthur to Sir Bedivere: ‘Hast thou perform’d my mission which I gave? What is it thou hast seen? or what hast heard?’ And answer made the bold Sir Bedivere: ‘I heard the ripple washing in the reeds, And the wild water lapping on the crag.’ To whom replied King Arthur, faint and pale: ‘Thou hast betray’d thy nature and thy name, Not rendering true answer, as beseem’d Thy fealty, nor like a noble knight: For surer sign had follow’d, either hand, Or voice, or else a motion of the mere. This is a shameful thing for men to lie. Yet now, I charge thee, quickly go again As thou art life and dear, and do the thing I bad thee, watch, and lightly bring me word.’ Then went Sir Bedivere the second time Across the ridge, and paced beside the mere, Counting the dewy pebbles, fix’d in thought; But when he saw the wonder of the hilt, How curiously and strangely chased, he smote His palms together, and he cried aloud, ‘And if indeed I cast the brand away, Surely a precious thing, one worthy note, Should thus be lost for ever from the earth, Which might have pleased the eyes of many men. What good should follow this, if this were done? What harm, undone? deep harm to disobey, Seeing obedience is the bond of rule. Were it well to obey then, if a king demand An act unprofitable, against himself? The King is sick, and knows not what he does. What record, or what relic of my lord Should be to aftertime, but empty breath And rumours of a doubt? but were this kept, Stored in some treasure-house of mighty kings, Some one might show it at a joust of arms, Saying, ‘King Arthur’s sword, Excalibur, Wrought by the lonely maiden of the Lake. Nine years she wrought it, sitting in the deeps Upon the hidden bases of the hills.’ So might some old man speak in the aftertime To all the people, winning reverence. But now much honour and much fame were lost.’ So spake he, clouded with his own conceit, And hid Excalibur the second time, And so strode back slow to the wounded King. Then spoke King Arthur, breathing heavily: ‘What is it thou hast seen? or what hast heard?’ And answer made the bold Sir Bedivere: ‘I heard the water lapping on the crag, And the long ripple washing in the reeds.’ To whom replied King Arthur, much in wrath: ‘Ah, miserable and unkind, untrue, Unknightly, traitor-hearted! Woe is me! Authority forgets a dying king, Laid widow’d of the power in his eye That bow’d the will. I see thee what thou art, For thou, the latest-left of all my knights, In whom should meet the offices of all, Thou wouldst betray me for the precious hilt; Either from lust of gold, or like a girl Valuing the giddy pleasure of the eyes. Yet, for a man may fail in duty twice, And the third time may prosper, get thee hence: But, if thou spare to fling Excalibur, I will arise and slay thee with my hands.’ Then quickly rose Sir Bedivere, and ran, And, leaping down the ridges lightly, plunged Among the bulrush-beds, and clutch’d the sword, And strongly wheel’d and threw it. The great brand Made lightnings in the splendour of the moon, And flashing round and round, and whirl’d in an arch, Shot like a streamer of the northern morn, Seen where the moving isles of winter shock By night, with noises of the northern sea. So flash’d and fell the brand Excalibur: But ere he dipt the surface, rose an arm Clothed in white samite, mystic, wonderful, And caught him by the hilt, and brandish’d him Three times, and drew him under in the mere. And lightly went the other to the King. Then spoke King Arthur, drawing thicker breath: ‘Now see I by thine eyes that this is done. Speak out: what is it thou hast heard, or seen?’ And answer made the bold Sir Bedivere: ‘Sir King, I closed mine eyelids, lest the gems Should blind my purpose, for I never saw, Nor shall see, here or elsewhere, till I die, Not tho’ I live three lives of mortal men, So great a miracle as yonder hilt. Then with both hands I flung him, wheeling him; But when I look’d again, behold an arm, Clothed in white samite, mystic, wonderful, That caught him by the hilt, and brandish’d him Three times, and drew him under in the mere.’ And answer made King Arthur, breathing hard: ‘My end draws nigh; ’tis time that I were gone. Make broad thy shoulders to receive my weight, And bear me to the margin; yet I fear My wound hath taken cold, and I shall die.’ So saying, from the pavement he half rose, Slowly, with pain, reclining on his arm, And looking wistfully with wide blue eyes As in a picture. Him Sir Bedivere Remorsefully regarded thro’ his tears, And would have spoken, but he found not words, Then took with care, and kneeling on one knee, O’er both his shoulders drew the languid hands, And rising bore him thro’ the place of tombs. But, as he walk’d, King Arthur panted hard, Like one that feels a nightmare on his bed When all the house is mute. So sigh’d the King, Muttering and murmuring at his ear, ‘Quick, quick! I fear it is too late, and I shall die.’ But the other swiftly strode from ridge to ridge, Clothed with his breath, and looking, as he walk’d, Larger than human on the frozen hills. He heard the deep behind him, and a cry Before. His own thought drove him, like a goad. Dry clash’d his harness in the icy caves And barren chasms, and all to left and right The bare black cliff clang’d round him, as he based His feet on juts of slippery crag that rang Sharp-smitten with the dint of armed heels — And on a sudden, lo! the level lake, And the long glories of the winter moon. Then saw they how there hove a dusky barge, Dark as a funeral scarf from stem to stem, Beneath them; and descending they were ware That all the decks were dense with stately forms Black-stoled, black-hooded, like a dream — by these Three Queens with crowns of gold — and from them rose A cry that shiver’d to the tingling stars, And, as it were one voice, and agony Of lamentation, like a wind, that shrills All night in a waste land, where no one comes, Or hath come, since the making of the world. Then murmur’d Arthur, ‘Place me in the barge,’ And to the barge they came. There those three Queens Put forth their hands, and took the King, and wept. But she, that rose the tallest of them all And fairest, laid his head upon her lap, And loosed the shatter’d casque, and chafed his hands, And call’d him by his name, complaining loud, And dropping bitter tears against his brow Striped with dark blood: for all his face was white And colourless, and like the wither’d moon Smote by the fresh beam of the springing east; And all his greaves and cuisses dash’d with drops Of onset; and the light and lustrous curls — That made his forehead like a rising sun High from the dais-throne — were parch’d with dust; Or, clotted into points and hanging loose, Mix’d with the knightly growth that fringed his lips. So like a shatter’d column lay the King; Not like that Arthur who, with lance in rest, From spur to plume a star of tournament, Shot thro’ the lists at Camelot, and charged Before the eyes of ladies and of kings. Then loudly cried the bold Sir Bedivere, ‘Ah! my Lord Arthur, whither shall I go? Where shall I hide my forehead and my eyes? For now I see the true old times are dead, When every morning brought a noble chance, And every chance brought out a noble knight. Such times have been not since the light that led The holy Elders with the gift of myrrh. But now the whole Round Table is dissolved Which was an image of the mighty world; And I, the last, go forth companionless, And the days darken round me, and the years, Among new men, strange faces, other minds.’ And slowly answered Arthur from the barge: ‘The old order changeth, yielding place to new, And God fulfils Himself in many ways, Lest one good custom should corrupt the world. Comfort thyself: what comfort is in me? I have lived my life, and that which I have done May He within Himself make pure! but thou, If thou shouldst never see my face again, Pray for my soul. More things are wrought by prayer Than this world dreams of. Wherefore, let thy voice Rise like a fountain for me night and day. For what are men better than sheep or goats That nourish a blind life within the brain, If, knowing God, they lift not hands of prayer Both for themselves and those who call them friend? For so the whole round earth is every way Bound by gold chains about the feet of God. But now farewell. I am going a long way With these thou seёst — if indeed I go — (For all my mind is clouded with a doubt) To the island-valley of Avilion; Where falls not hail, or rain, or any snow, Nor ever wind blows loudly; but it lies Deep-meadow’d, happy, fair with orchard-lawns And bowery hollows crown’d with summer sea, Where I will heal me of my grievous wound.’ So said he, and the barge with oar and sail Moved from the brink, like some full-breasted swan That, fluting a wild carol ere her death, Ruffles her pure cold plume, and takes the flood With swarthy webs. Long stood Sir Bedivere Revolving many memories, till the hull Look’d one black dot against the verge of dawn, And on the mere the wailing died away. СМЕРТЬ АРТУРА
Весь день раскатывалось эхо битвы Над зимним побережьем в Лионессе, Пока не пали все бойцы Артура, Сражавшиеся рядом с королем. А сам король Артур, смертельно ранен, Был поднят храбрым сэром Бедивером И отнесен в часовню, что стояла, Убогая, с разбитым алтарем, На голой, темной полосе земли Меж длинным озером и океаном. Ночь белая была от полнолунья. И так промолвил сэру Бедиверу Король Артур: «Бой нынешний расторг Прекраснейшее рыцарское братство, Какое видел мир. Они уснули Навек — друзья любимые. Отныне Не тешиться им славною беседой О битвах и турнирах, не гулять По залам и аллеям Камелота, Как в прежни дни. Я сам их погубил, Увы, — и рядом с ними погибаю… Хоть Мерлин клялся, что я возвращусь И стану править вновь, — но будь что будет. Так глубоко мой шлем пробит клинком, Что, думаю, мне не дожить до утра. Возьми ж мой славный меч Эскалибур, Которым я гордился: ты ведь помнишь, Как в летний полдень некая рука, Покрытая парчой венецианской, Таинственно-волшебная, явилась Из глубины озерной, этот меч Держа, и как за ним поплыл я в лодке, И взял его, и с доблестью носил; Об этом и в грядущих временах, Меня воспоминая, не забудут. Не медли же: возьми Эскалибур И в озеро забрось как можно дальше; Вернувшись, расскажи о том, что видел» Ему ответил храбрый Бедивер: «Мой государь, хоть мне не подобает Вас оставлять с такой жестокой раной Без друга и подмоги, одного, Но ваш приказ исполню, не промедлив, И обо всем, что видел, расскажу». Так он сказал и вышел из часовни И в лунном свете пересек погост, Где кости древних воинов лежали В могилах, а над ними ветер пел, Хрипя, и клочья нес холодной пены, — И по извилистой тропе меж скал Сошел к озерным озаренным водам. Там он извлек Эскалибур из ножен, Поднял его, — и зимняя луна, Что серебрила край протяжной тучи, Промчалась по клинку до рукояти И вспыхнула огнем алмазных искр, Мерцающих топазов и гранатов Огранки дивной. Полуослепленный, Стоял он, замахнувшись для броска, Но с разделенной волей; наконец Подумалось ему, что лучше спрятать Эскалибур меж узловатых стеблей Прибрежных тростников, шуршащих глухо. Так сделав, он вернулся к королю. Спросил Артур у сэра Бедивера: «Исполнил ли ты в точности приказ? Поведай, что ты видел или слышал?» Ответил храбрый Бедивер Артуру: «Я слышал только шорох камыша И тихий плеск озерных волн о скалы». Тогда король Артур сказал, бледнея: «Ты изменил своей душе и чести, Ответив, не как благородный рыцарь, А как лукавый, низкий человек. Я знаю, озеро должно ответить Каким-то знаком, голосом, движеньем. Позорно лгать. Но ты мне мил и дорог. Ступай опять, исполни приказанье, Потом вернись и расскажи, что видел». И вновь отправился сэр Бедивер Тропой скалистой на озерный берег, Шаги в раздумье меря, — но едва Узрел он снова рукоять резную Тончайшей и диковинной работы, Как, сжав кулак, воскликнул: «Неужели Я должен выбросить такой бесценный, Такой чудесный меч, — чтоб никогда Его никто из смертных не увидел? Какое в этом послушанье благо? Какое зло от ослушанья, — кроме Сознания, что ослушанье — зло? Положим, так. Но если сам король Себе же самому вредит приказом? Он тяжко болен, ум его мутится. Что он оставит временам грядущим На память о себе, когда уйдет, Помимо темных слухов? Если ж эта Реликвия навечно сохранится В сокровищнице королей, — однажды На рыцарском пиру иль на турнире Ее достанет кто-нибудь и скажет: Вот он, Эскалибур, Артуров меч, Сработанный таинственною Девой На дне озерном: целых девять лет Она над ним трудилась в одиночку. — И все почтят его и подивятся. Лишить ли этой славы короля?» Такими мыслями себя смутив, Он снова спрятал меч Эскалибур И к раненому королю вернулся. Спросил его Артур, с трудом дыша: «Поведай, что ты видел или слышал?» Ответствовал ему сэр Бедивер: «Я слышал плеск озерных волн о скалы И заунывный шорох камыша». Тогда воскликнул в горечи и в гневе Король Артур: «Бессовестный предатель! Язык твой лжет! О горе, горе мне… Несчастен умирающий король: Взгляд, некогда без слов повелевавший, Утратил власть; но он не помутился. Что вижу я? Ты, мой последний рыцарь, Который должен был служить за всех, Прельстился драгоценной рукоятью И предал короля, как алчный вор Или девица — ради побрякушки. И все же можно дважды оступиться, А в третий раз — исполнить долг; ступай! Но если ты предашь и в этот раз, Я сам убью тебя своей рукою». Бегом пустился вниз сэр Бедивер, С размаху ринулся в тростник прибрежный, Схватил Эскалибур и, раскрутив, Швырнул что было сил. Блестящий меч, Вращаясь и сверкая в лунном свете, Взлетел, пуская веером по кругу Лучи — подобно тем ночным огням, Что светят над полярными морями В морозном тресканье плавучих льдов. Так взмыл — и вниз упал клинок Артура; Но прежде, чем коснулся он воды, Какая-то волшебная рука, Покрытая парчой венецианской, Вдруг поднялась из волн, схватила меч За рукоять и, трижды им взмахнув, Исчезла. Рыцарь поспешил обратно. Узрев его, сказал король Артур: «Теперь я знаю: ты исполнил долг. Скажи скорей, что видел ты и слышал?» Ответствовал ему сэр Бедивер: «Мой государь, я должен был сперва Глаза зажмурить, чтобы не ослепли: Ведь ничего чудесней тех камней, Искусней той резьбы на рукояти, Хоть проживи я трижды век людской, Мне никогда на свете не увидеть. Потом я размахнулся широко И в воду меч швырнул… Гляжу — рука, Покрытая парчой венецианской, Вдруг поднялась из волн, схватила меч За рукоять и, трижды им взмахнув, Исчезла вместе с ним в озерной глуби». И так сказал Артур, дыша с натугой: «Смерть близится; я чувствую ее. Скорее подними меня на плечи И отнеси на берег. Но боюсь, Что эта рана слишком остудилась». Сказал и приподнялся на локте, С усилием превозмогая боль И глядя синими, как сон, глазами Куда-то пред собой. Сэр Бедивер С великой жалостью смотрел сквозь слезы; Хотел промолвить что-то, но не смог. Лишь осторожно, преклонив колени, На плечи государя поднял он И медленно побрел с ним вдоль погоста. Король Артур дышал ему в затылок И судорожно вздрагивал, как спящий, Которому приснился страшный сон, И хрипло повторял: «Скорей! скорей! Смерть близится; боюсь, мы не успеем». А рыцарь между тем шагал вперед С уступа на уступ по скользким скалам, Окутанный в пар своего дыханья, Как некий призрак или великан. Он слышал, как шумело сзади море, Как птица ночи впереди кричала; Шагал, гоним вперед одною мыслью, И стук доспехов отзывался эхом В ущельях и на склонах ледяных Вокруг него, и лязг стальных шагов Гудел и множился среди утесов — И, наконец, пред ним открылся берег И озеро, облитое луной. Там, на волнах они узрели барку, Темневшую, как траурная шаль, Близ берега. На палубе рядами Стояли люди в черных длинных ризах И черных капюшонах — и меж ними Три королевы в золотых коронах; И с барки этой поднимался плач До самых звезд, — унылый, скорбный, слитный Как завыванье ветра темной ночью В такой глуши, куда еще никто Не заходил от сотворенья мира. «Теперь, — король промолвил, — отнеси Меня на барку». С плачем и стенаньем Три королевы приняли Артура На палубе; а та, что остальных Превосходила красотой и статью, На грудь к себе его главу склонив, Сняла разбитый шлем и зарыдала, И, растирая руки короля, Горячими слезами окропила Его чело с запекшеюся кровью, И щеки бледные, как лик луны Перед зарей, и слипшиеся кудри, Что прежде озаряли трон Артура, Как сноп лучей, а ныне, потемнев От пота и от пыли, клочковато Висели, спутанные с бородой. Так он лежал обрушенной колонной; Ужели это тот Артур, что мчался Ристалищем, с копьем наперевес, Перед глазами восхищенных дам, Свет рыцарства — от шпор до перьев шлема? Тогда воскликнул храбрый Бедивер: «Ах, Государь, куда теперь пойду я? Где спрячу взор от страшных перемен? Прошли те дни, когда царила честь, И каждая заря звала на подвиг, И каждый подвиг рыцаря творил: Таких времен, клянусь, не видел свет, С тех пор, когда пришли волхвы с дарами. А ныне Круглый стол, сей образ мира Могучего и славного, распался; Мне суждено остаться одному, Последнему, — а впереди лишь тьма, Чужие лица, странные заботы». И так ему король ответил с барки: «Уходит старое и уступает Путь новому; так Бог устроил мир, Чтоб в нем добро от ветхости не сгнило. Утешься, рыцарь; что тебе во мне? Я прожил жизнь свою, и да очистит Господь в Себе мои грехи! Но ты, Коль свидеться не суждено нам снова, Молись за душу короля. Молитва Сильней, чем думают о ней. Так пусть же Твой голос днем и ночью за меня Восходит к небу, как струя фонтана. Чем люди лучше козлищ и овец, Коль, зная милость Божью, не возносят Молитвы за себя и за друзей? Так у подножия Его плетется Златая сеть, объемлющая мир. Теперь — прощай. Я уплываю с ними, Кого ты видишь здесь (хотя душа По-прежнему не верит и страшится) На остров Авалон средь теплых вод, Где нет ни града, ни дождя, ни снега, Ни бурь; но лишь цветущие сады, Вечнозеленые луга — и гроты В тени ветвей над морем голубым; Там исцеляются любые раны». Так он сказал, и барка отплыла, Влекома веслами и парусами — Как белогрудый лебедь, спевший песню Предсмертную и, растопырив перья, Отдавшийся потоку. Долго вдаль Смотрел сэр Бедивер, воспоминая Столь многое! — пока корабль уплывший Не стал лишь точкой в заалевшем небе И дальний плач не смолкнул над водой.