М-мамочки!..
Боль-любовь распластывает её, боже, нескончаемая, как жизнь сама, и нет укрытья от неё, уголка даже под родимой этой тяжестью, под ним, собой укрывающим от всего, кроме боли, — и стон, чей стон этот глухой, его ли, её? — и боль точками, песок словно втирают, вталкивают в неё… кто б помог, мамочки!
Время будто проваливается, а с ним и другое всё; не сразу, не вот она спохватывается в нём, неуследимом, и паническое в ней… губы, где губы его, он сам?! Вот он, и то ль дыханье его, то ли стон хватает она, перехватывает ртом; и сознанье теряет почти от рывка его к ней, в неё — последнего…
Первое, что слышит она, начинает слышать — детский где-то на улице плач, достигающий через открытое окно; но, странное дело, равнодушной остаётся к нему сейчас — жалобному, с кряхтеньем каким-то беспомощным, — хотя всегда, с девчонок ещё дёргал он её, где б ни услышала, впору бежать на него, к смеху нынешних подруг её, дев-растопырок: «Твой кричит, беги!..» — не рада, что и сказала им об этом как-то. Они лежат, тесно — тесней некуда — прижавшись, лицом друг к другу. Он тихо, он просительно как-то целует в уголки губ, в подглазья и глаза её закрытые, он прощенья словно просит, глупенький, — за себя, что ли, за родного такого? — но и боль не прошла, нет, а даже как будто, кажется, угнездилась надолго в ней, тупым чем-то… а может, мнительность это всё, бабья. Господи, бабья… Всё в ней от этого слова, перед словом этим немеет на мгновение какое-то долгое — радостное, нет? Женщина она, его женщина, насмерть всё теперь, и не дай бог ей другого, не его — не дай и не приведи!..
А рука его по плечам, по бедру скользит её, едва касаясь порой, гладит всю, везде, и уж ни дрожи в ней этой нету, куда-то ушла, отошла неизвестно когда, ни зажатости той, лишь желанье руки его и чтоб не болело, перестало.
— Какая ты…
— Хорошая? — говорит она шёпотом тоже и удивляется слабости голоса, шёпота даже своего.
Вместо ответа он не обнимает — обхватывает её, и нет, ей кажется, частички в ней, клеточки, которая не защищена была бы его руками. Ей так тесно и хорошо с ним; но всё равно хочется уже, чтобы опять он лёг на неё — просто лёг, прикрыл бы собой от всего, но ещё стесняется сказать о том ему… не стесняется, нет, боль эта ещё мешает. А он уже готов снова, ей и боязно, и почему-то смешно это, и радостно, он любит и хочет — хощет, вспоминает она слышанное где-то, читанное ли. И гладит тоже по лицу, целует и шепчет, не дождавшись ответа, — зная где-то про себя, что мужчине, может, и не надо этого бы говорить:
— Я тебя ждала, только тебя… всегда. Я как тебя увидела… Ты веришь?
Ей хочется это сказать, наперекор женским всяким хитростям и всему такому, а он поймет всё как надо, она в это верит. И говорит, и в сумерках сгустившихся, уже ночных, скорее чувствует, чем видит что-то на лице его, на пальцах своих, что-то липнущее…
— Господи, кровь?!
Чуть не ужасается, чуть не клянёт себя — как же забылось, что губы у него…
— Болит, миленький? А я-то дура… Глянуть надо!
— Наплевать, — говорит он блаженным голосом; а она, приподнявшись на локте было, вспоминает о своём, сама боль напоминает… подплыла неужто?
— Нет-нет, Лёшенька… надо нам.
И в кухоньке тёмной своей нагая стоя, обессиленно привалившись к холодильнику и к грудям прижимая сдёрнутое с дивана покрывало, слушая, как он плещется там под душем, — она уж, кажется, ни о чём не может думать, не в состоянии охватить всего, что произошло сегодня… какой длинный, странный, к развязке всего забредший день — или к завязке? К ней, всё только-только завязывается ещё по-настоящему и всё главное впереди, твои двадцать четыре тут лишь приуготовленьем были малым, посильным, ты так старалась вроде…
Нет сил уже, чтобы радоваться, исчерпаны они страхом, болью, радостью самой. Она думает, какой глупой была ещё утром сегодняшним — давним, как, скажи, неделю назад. Каким всё далёким стало: мальчик квартирный, мамаши-папаши, ордера. А важно лишь одно: любит ли? Её не разуверить уже, как девочку, что этого нет ничего, мол, сексуха одна, увлеченья, которых чем больше, тем лучше; ладно, жёны и мужья, любовники там, — а мать-отец, а дети, это не любовь разве? И у неё сейчас — что, увлеченье? Наверное; но не одно ж оно, и если она не знает ещё доподлинно, то потому лишь, что и вопрос-то этот к себе и к нему преждевременный, может, не прояснено ещё всё это в том чуть не насильном, волокущем, как речное течение, влекущем потоке пяти-шести дней, встреч этих — всего-то!.. Сказали б ей, предсказали это недели две назад — не поверила, опечалилась бы даже, пожалуй, что такое невозможно… Нет, всё возможно здесь, в этом спятившем взрослом, то и дело смысл теряющем мире, даже Бог сам возможен с чудесами, по морю яко посуху ходящий — с чудом какого-то смысла, который мы всё никак не поймём. Он говорит: «любовь» — а мы?.. Ведь невозможно, тошно же, не любя, ведь сами знаем это — а делаем что?
Риторические фигуры, вспоминает она Славино, ироничное, каким осаживал иногда начинающую распространяться о нравственности мамашу. Фигуры — для прикрытья самооправданья нашего, лишь бы совесть заговорить, заморочить, стыд свой. И — вспоминать не надо — как заталкивал грубо Лёша её за себя там, на берегу, как глянул яростно, когда со страху не сразу, не вмиг она поняла, что за него надо… Но обрадоваться тому не успела, как полоса света с шумом водяным легла из двери; и она, какую-то ещё минуту назад думавшая из кухни проскользнуть незаметно после него и запереться в ванной со своим, — она поспешила сама, встретила. Слишком поспешила, качнуло мгновенной слабостью, схватилась за плечи его, и он поддержал, нагнулся к лицу её:
— Что, плохо?
— Хоро-шо…
Вся их она, эта ночь, ничья больше. Вместо ночника телевизор бормочет в углу, как колдун бессильный, в суму перемётную витязем засунутый, пусть. Провыл за окном троллейбус — мимо, не наш, мимо. Закашлялась от коньяка и рада сунуться ему в грудь, а он пошлёпал её по спине, халатик после душа так и не дал надеть, и непривычно это так и не то что стыдно совсем уж, но… Пошлёпал и, не выдержав больше, потянул на себя, и нетерпенье его передалось, хоть боязливое, ей тоже.
Но теперь он сдерживает себя, сколько можно, не торопит её; и она смелеет, появляется свобода в руках, благодарная, и всё внове ещё, весь он сейчас новый в доступности своей для неё, как, верно, и она для него, и только желание в ней темней и осознанней, нетерпеливей, и он осторожней. Она б не поверила, не подумала никогда, что он может быть так нежен и уступчив на любое движенье её; хозяйка она — покорная, но хозяйка наконец любить и миловать всего, везде… но руку взял её, положил тихонько — и страх, счастливый, сжал ей живот, дрогнула вся: мамочки, я ж не выдержу, умру!.. И спохватывается, что сжимает судорожно как-то, неумело, и что больно, может, ему — спохватывается в желаньи, которому он дал время пересилить боязнь и уже истомить…
И тяжесть опять его, желанная, совсем-то не тяжкая, сладостно груди размявшая и всю её; просительно-требующее это, с жестокой нежностью разнимающее на части какие-то несвязные, бредовые тело её, душу, руки-ноги разъявшее, всё-всё; а следом страх и — опять — боль, перехватывающая всё внутри, стыдно-сладкая, до сих пор чего-то всем нам не простившая, не оставляющая до конца… Жаркая, бесстыжая — животная ли, человеческая — истовость, вот-вот сорваться готовая в неистовство в нём, в ней самой тоже, когда б не боль… Но не от боли заповеданной, а от чего-то другого, от нехватки этого другого метаться начинает вся она, то прижимая что есть силы, обморочно тиская шею, плечи его, то откидываясь изнеможённо вся… что ж это такое, господи, что за мука бездонная, безвыходная! И срывается в них наконец что-то, крушит всё — и словно ввысь, стеная, взвивается, в чёрное, распахнутое для страсти и боли небо, и огненным в нём осыпается, рушится сором, не долетев, не дострадав…
Они сцеловывают пот друг с друга, даже тюлем не шевельнёт на подсвеченном снизу фонарём, шторами полузадёрнутом окне — и не надо, потому что бережность какая-то в них и во тьме над ними, тонкая, оберег из молчания и слов, на человеческом языке непроизносимых, невозможных, и любой, кажется, шёпот спугнуть его может, любой сквознячок вытянет, вынесет в ту беззвёздно мутную над городом, страждущую в бессмысленности высь, и не сыскать тогда… Всё, вся жизнь её сейчас в нём и имеет смысл только с ним… какой? Знать бы, ведать. Ведуньей быть при нём, чтоб мужское в нём, мужественное зря не тратилось, на пустяки не исходило, не уходило бы в песок, во зло иль равнодушие, каким позахвачены все сейчас… мужчинчики эти, суетливые, как собаки на помойке, женщины с холодными глазами, сколько их тут… С ледяными, всё замечающими, но не внимающими ничему, для которых что ты, что столб фонарный — всё едино, и лишь иногда завистью обожгут, тяжёлой, сумрачной, как подземный огонь, передёрнуться заставят, всё на бабьей зависти здесь замешено, на прокисшей, тошной. А она завидовать не хочет, нечему завидовать в человеке. Ей своё бы найти и прожить — добром прожить, как на селе говорят, пережить, перетерпеть всё своё, человеческое, справить перед людьми и Богом, даёт который и спасает… у Лёши спросить, он так ли думает, не зря же крест носит, не напоказ же. А можно и не спрашивать, она и без того почему-то знает, что — так.
10
Она провожала его с вечерним. Они вышли к посадочным площадкам, в бензиновую гарь, где бродили и перетаптывались сомлевшие от жары и ожиданья, немногие по воскресному дню люди. Автобуса ещё не было; работал, как ни странно, газетный киоск, и он пошёл глянуть толстые — так и назвал их — журналы, давно уж нигде их не видно. Она в сумочке копалась, в сторонке став, чтоб своим, сельским, лишний раз на глаза не попадаться; лёгкий, в зеркальце, марафет навела, глянула — он, к окошку нагнувшись, расплачивался, потом выпрямился, в нагрудный карман отстиранной и выглаженной ею рубашки бумажник засовывая, оглядывая с прищуром небогатую, из ближних сёл, копошившуюся на скамьях под навесами публику пригородного вокзала, — и жаром охватило, радостью её: мой!..
Шёл к ней, свёрнутыми в трубку газетами похлопывал по ноге, прямой и в то же время в движеньях свободный какой-то, до пренебреженья ко всему, и ей верилось и не верилось ещё в это… И на подходе вывернулась откуда-то, чуть не под ноги сама подвернулась цыганка, невнятное что-то спросила. «Бог подаст… цыганский ваш, — ответил он, не останавливаясь. — Пошла вон». Глянул — и та будто наткнулась на взгляд его, отпрянула, молоденькая, отвильнула к навесам.
У дальней площадки заканчивалась посадка в «пазик», скамейки освободились, и она показала туда глазами: сядем? Он вопросительно посмотрел на неё.
— Болит, — сказала она, улыбаясь ему и чувствуя улыбку свою беспомощной. Он, спиною загородив от всех, взял её руку, не очень умело поцеловал, потом с внутренней стороны запястья тоже, подольше, и она задержала ладонь на щеке, на скуле его, твёрдой опять, опухоль совсем сошла. Повёл туда, к скамьям, но из-за угла вокзала уже вывернул к площадке непалимовский автобус.
— Поселянин?!
Алексей недовольно обернулся. К ним поспешал, почему-то похохатывая и протягивая заранее руку, невысокий плотный мужчина в рубашке навыпуск, где-то ей уже встречавшийся… не в том же автобусе? В Лоховке, кажется, сходит всегда, где и студент.
— Едем? — Он кивнул и ей, как знакомой. — Е-едем!.. О, где это тебя?!
— У гдекалки, где ещё… адрес дать? Ты что ж, друг ситный: ел, пил — говорил, а ушёл — забыл… Комбикорм наш схарчили уже, небось, а где пило, эти самые, материалы? Обещанные? В колхозе у нас ни щепки, в зубах ковырнуть нечем… где?
— Да понимаешь, ревизия тут, начальство… я уж Вековищеву звонил. Будет! — Лоховский и не думал смущаться, всё похохатывал, чуть не пропел: — Всё-ё будет!..
— Не завтра, нет — послезавтра посылаю «КамАЗ», с ним ребят пару. Покрепче каких. Скажу, чтобы на постой лично к тебе стали… они встанут, не сомневайся. У двора, в воротах, чтоб ни въехать, ни войти. И будут стоять, пока не загрузишь!
— Кхе-хе… Ты это, Алексей Петрович…
— Что, не веришь?!
— Ну уж нет… верю. Загружу. Готового немножко есть.
— И два рейса, как договорились, пилорама у вас новая. Одно дело — колхозное… но мне к зиме ремонт закончить надо, дома, кровь из носу. Мне.
— Понял, Алексей Петрович. Х-хе…
— Ладно, по дороге договорим…
Вот так, Поселянин. Какая неожиданная для неё, новая фамилия, она такой не встречала, не слышала даже никогда. Не спросила сразу, а потом уж и неудобно было, и невозможно… поселянка, вот так. Судьба.
— Кто это? — спросила, глядя вслед тому, поспешающему к автобусу теперь; всю жизнь такие поспешают, а вот успевают ли…
— Да лесник с Лоховки… колобок. Ну, сам к нему поеду, не укатиться… Что, Любушка, идти мне надо.
— Иди, Лёша.
— Нет, иди ты, не жди. Стоять тебе ни к чему. Я теперь буду ждать.
— Жди, Лёш.
Он кивнул, посмотрел.
— Причёска тебе к лицу, — сказал негромко, улыбнулся. — Смотри не крась.
И повернулся, пошёл, оставив её почти счастливой.
Какие долгие шли, какие тяжёлые на подъём дни давно перевалившего за свою середину лета — с серым от жары небом, с непрестанными, какими-то дурными ветрами восточными, басмачами. Рваными полотнищами полоскались над городом, над окрестной, выгоревшей до полынной седины степью; на площадях хозяйничали, куражились, с угрюмым подвывом носились вдоль улиц, а то в смерчи срывались — и тогда взвихривали в воздух, вздымали тучи пыли, бумажной всякой и целлофановой рыночной дряни и мусора, сорили на головы безответных разбродных толп на базаришках и в комочных рядах, и некуда деться было ото всего этого, спрятаться.
Никогда он ещё так запущен не был и замусорен, этот город, — с ветшающими, а то разваливающимися прямо на глазах постройками и хозяйством всем, с раздолбанным (и это, как Лёша сказал, в нефтяной-то великой державе?!) асфальтом, свалками сплошными в каждом закоулке или даже на обочинах проспектов новых, толком так и не достроенных, не обжитых… Казалось иногда, что будто толпы эти уже решили дожить здесь ещё какой-то, им самим пока неясный, неведомый срок, изжить тут всё до окончательного запустенья и гнусности, доломать и прожрать доставшееся им по недоразуменью наследство и, спасаясь от самих себя, попрошайничая и грызясь, покинуть его под чью-то дудку навсегда…
Казалось, конечно; ещё и потому, может, казалось, что себя и своей жизни здесь она уже не видела — с какими-то ещё сомнениями пока, даже суеверьем невнятным, загад не бывает богат, но не видела. Здесь — это значило без него, единственного, а представить это было, стало уже выше её сил, выше терпения своего, которым она так глупо похвалилась, пусть и перед собой только… не хвались — ничем, никогда. И если раньше всё ей тут хоть и чужеватым было и немилым, но, как говорится, притерпемшись, даже и устроившись, кто ей мешал в ту же благополучную Славину родню войти со своим правом, какое уступать она вовсе не собиралась, — то теперь, после всего, остаться одной опять, без него, стало страшновато.
Страх не только в том даже был, наверное, что — без него, а с чем-то пустым внутри остаться, вовек невосполнимым, как если б узнала она вдруг — ох, не сглазить! — что зачать, рожать не может… Что «впусте ходит», по слову баб непалимовских, впусте живёт. Вот позор, хуже какого нету.
В понедельник, сразу после планёрки, подала директору заявленье с просьбой отпустить в счёт отгулов на пятницу с субботой, благо работа лаборатории настроена, чего-чего, а дело её девки знают, клейковину отмывать их учить не надо. Да и что там мыть, в американском фураже?
— Так-так… — выслушав, пробежал Кваснев глазами ещё раз заявление. — И что за причина? Где? Не вижу.
— Как вам сказать… домашнее. Семейное. Очень мне важно.
— Ну, если для вас дела домашние важней… — брюзгливо проговорил он, подписывая. Она не стала отвечать, только извинительно пожала плечами… и почему, собственно, мы извиняемся всё время, за всё? А тебе нет, не важней? Дачу отгрохал, а теперь особняк втихомолку возводишь, у обкомовских дач где-то, говорят — шапка валится; если больше с прорабом каким-то вёртким, черножопым дело имеешь, чем с нами, кто тебе все блага куёт, по делу не всегда зайдёшь, новую секретаршу, стервозу очкастую, при дверях посадил, уж поцапалась с ней… пош-шёл ты!
— Н-но! — сказал он и толстый палец указательный поднял, не отрывая кулака от полировки стола. — Но это если партия мягкой пшеницы вагонами не подойдёт. Из Турции. Тогда уж никаких отгулов.
— Как, ещё турецкая?! Своей, что ли, нету? Предлагают же нам…
— Бизнес!.. — бодро говорит, широко разводит он руками и внезапно раздражается: — Рынок — вы это слово слышали?! И вообще, не нашего это ума дело, не вашего… Договорённости, одно слово — дипломатия. И мы обязаны ей подчиняться, а не… Тоже мне, поперечница нашлась! Иди, иди.
Значит, опять качество никудышное, скорее всего, опять мараковать, наше хорошее зерно в подмол к этой дряни добавлять, иначе не мука будет — осевки; а на что и куда подмол списывать? На всё один у него ответ: ищите! И попробуй не найди. А у своих, у родненьких хозяйств добрую пшеничку даже за бесценок не берут: нету, мол, средств… А почему на американскую, на турецкую есть, если она дороже куда обходится?
Шумён, порой сварлив старый хозяйственник Кваснев, есть в нём это по-бабьи вздорное — без особой нужды или причины упрекнуть, накричать даже; ладно, хоть отходчив ещё оставался по-мужичьи, а в чём-то и добродушен был, не злой вроде. Куда хуже, если в начальницах женщина. И с некоторых, уже давних-таки пор, ещё с института стала замечать это, женское, во многих, чересчур многих мужчинах — вздорность с неуверенностью вместе, мелочность вообще, неуменье или, может, уже нежелание великодушными быть и твёрдыми. Непонятным было только, когда и как успели они так обабиться, пивососы, даже и военные, зарплату потребовать не умеют, трусят же. И женщины пошли — куда деловитей и циничней, даже злее, смелей, и это тоже было не совсем понятно: неужели им лучше, легче оттого? Она не поверит, что — лучше: надёжней, может быть, обеспеченней, раз уж мужики такие недоделанные, но не лучше, нет. И уж тем более бесстрашию их глупому не верит, потому что никакое это не бесстрашие, а равнодушие просто, да-да, разве можно за родное не бояться, если оно есть? Нельзя, и пусть не врут они, девки-женщины эти крутые, оторвы.
Неужто в доле Кваснев? И как в доле не быть, если все концы этих поставок в его руках и риск тоже на нём, на нас? Не такой он дурак, чтоб стрелочником просто быть — без навара. Как отец говорит: на мельнице будучи да не запылиться… Ну, Турция покажет.
А томление какое в теле — глухое, невразумительное, и хоть не болит уже, но потерянность какая-то в нём, в душе самой, даже девы что-то учуяли, переглядываются. Нинок рассказывает о похожденьях своих воскресных, пьяных, а следом о хлебушке неважнецком, вторую неделю в городе только об этом и толкуют, жалуются, и где — в житнице страны! Мало того, и цены подняли… ну, шутка ли, из Нового Орлеана везти. А свой хлеб на складах колхозных да совхозных лежит, и слышно уже, что спекулянты заезжие-залётные шастают по сёлам, скупают ни за что, и деваться некуда колхозничкам, продают куда ниже государственных расценок, задаром отдают: новая уборка на носу, а ни солярки, ни запчастей… Всё это сама она растолковывала девам; и вот слушает своё, малость Нинкой перевранное уже, и думает опять: это ж хлеб, важное самое. И если с ним так, то что ж с остальным тогда творится сейчас?! Не жизнь — бред какой-то… чем мы провинились, перед кем?
Перед собой, мы ж и творим.
Домой разбитая вернулась, припозднились с анализами; чайник только успела на плиту поставить — звонок в дверь. Даже ругнулась: да будет ли ей покой сегодня?! Может, не Слава всё-таки — соседи?.. Нет, он, не мог не прийти, она этого ждала; но о чём и как говорить с ним — не знала, так и не решила про себя.
— Позволишь?
— Д-да, конечно…
— А если мы вина, Люб… во благовремени? — Он спокоен был опять, даже весел вроде, глядел прямо — собою всем показывая, что не придаёт случившемуся какого-то уж особого, драматического значения. — Для смягчения нравов дикого нашего времечка. Для умягчения жары хотя бы, воздухов, — пожаловался он. — Весь день сегодня мотался по граду этому, достославному пылью. Клиент неразумен и жаден пошёл, люди злы… Не против?
— Немного если.
— Немного. Штопор, есть ещё в этом доме штопор?! Сувенирный тот? Ах, вот он. Но цветов у тебя!..
— От родни, — опять солгала она, что-то надо было сказать… вот зачем? Промолчать бы. У тётки, какую изредка навещала, и правда были во дворике всякие цветы, пионы тоже — приносила, бывало. — От тётушки. От праздника, излишек…
— Что, в таком случае, было не излишком?! — весело удивился он. — Могу представить!..
— Много чего было, — резковато сказала она, не на него — на себя разозлившись.
— Люба, — проговорил он, без перехода и не замечая грубости её, но и без улыбки уже, — я знаю, ты же простишь меня… Не вёл этого дела, да, понадеялся на других, мало что знал, да-да, ну и вот… В конце недели, лучше в пятницу, сходи в этот клятый ЖЭК и получи ордер — нормальный. И будем считать, что этого ничего не было. Не было, понимаешь? И никаких обязательств тоже… никаких! И к этому мы больше не возвращаемся, прости. Кагор, церковненькое, ты же любишь… пей, за тебя, я так ждал, тебя увидеть хотел. И прости.
— Я тоже… — Она никак не ожидала такого и, главное, столь скорого поворота дела — ей чужого уже будто и неинтересного сейчас, не важного; отставила фужер, собираясь с мыслями немногими, опустив глаза. — Тоже не хочу возвращаться к этому… ко всему. И ордер не собираюсь брать. Пусть будет как есть. Так лучше.
— Лучше?
— Да, лучше. Нам вообще не надо встречаться. Может, время — оно, может…
Он не то что побледнел, но как будто подтянулся, строже стал. Отпил, давая себе время, глазами опять комнату обежал, на цветах остановил их — куда внимательней теперь… И с заметным трудом оторвался от них, долго посмотрел в окно:
— Понимаю, что не оценил, может, нашего… кризиса этого. Недооценил. Теперь понимаю. — Помолчал, отпил ещё. — Но, пожалуйста, не путай меня с ними. С родственниками. Наши отношения — это только наши… я не позволю никому лезть, не дам. И сделал, отбил им желание — всякое… Разобраться надо только нам. Это проще и человечней. — И посмотрел наконец ей в лицо, не в глаза. — Или я тебе совсем… как это сказать… противен стал?
Она не отвечала, нечем, и он сделал усилие над собой, усмехнулся:
— Тогда вправду ничего не попишешь… не поделаешь. Только горькую пить. Или, того хуже, уйти в коммерцию… Н-не понимаю, чего ты хочешь от меня: что я должен, обязан сделать, чтоб…
— Нет, Слав. Ничего. Ты… хороший, ты не думай так.
— Со скрипом, но соглашусь, перед тобой я… А дальше?
— Мы не можем встречаться, не должны… нет, не так. Но я не могу и… Не хочу. И ничего не обещаю. Ты прости меня тоже.
Он не сразу и медленно откинулся в кресле, было слышно, как оно скрипнуло. Тишина обнаружила себя вдруг — будто сама сказала о себе из всех углов этого пристанища; и тупой отдалённый, освобождённый потолочными перекрытиями от музыки и потому бессмысленный ударниковый ритм бесновавшейся где-то на этажах звукотехники не то что её усугублял, тишину, но какой-то безнадёжной делал. И жилище само, показалось, совсем утеряло уже для неё суть какого-никакого дома, о нём и речь не стоило вести, не то что ссориться, обижаться и обижать; и подумала, что зря не пожалела этого человека до конца, именно так, и не сказала сразу хотя бы ту часть правды, которую он имел право знать… Но какую, что ему скажешь и как? Даже и сказанного поправить было уже нельзя, необратимо всё здесь, даже и слова, мысли назад не затолкаешь, не вернёшь, и только на одно оставалось надеяться — что сам что-то поймёт… а навряд ли. Так легко мы с надеждами не расстаёмся, хоть с какими.
Заговорил он как-то неожиданно для неё — негромко, и так, как она вовсе не ждала, даже в интонации:
— А я сразу увидел: ты какая-то другая совсем, непривычная… тихая. Как монашка. Как горе пережила, отмаливаешь… — Она дрогнула внутренне, подняла глаза. — Вот-вот, и глаза… — Он сам отвёл взгляд, встал. — Про время ты сказала… всё фикция. Время тут наоборот… — Помолчал, всё глядя в сторону; но ей так и не находилось что сказать ему. — Я буду звонить тебе? Иногда, изредка? — Она кивнула. — Спасибо, позвоню.
В дверях он обернулся:
— Люб, возьми ордер… независимо ни от чего. Я прошу, очень. И потом, это такое десятое дело, что… Возьми, а?..
Она коротко качнула головой.
— До свиданья, Люба.
— До свиданья.