— Ладно-ладно… всё! — Это старший: отступает поспешно на несколько шагов, руками примиряюще. И трогает губу, в лице у него брюзгливое уже что-то. — Всё, шустряк. Почокались.
Алексей останавливается; и тот, ещё раз удостоверившись глазами в глаза, что — кончено, поворачивается к белобрысому, уже будто и не боясь, хозяином опять. Глядит, как встаёт, распрямляет тот, матерясь, мускулистую спину, говорит:
— Всё, выпили. Вот не жалко же.
— Убью, сук… найду!
— Убьёшь…
Старший говорит это с непонятным выражением и идёт к воде. Наклоняется там, лицо ополаскивает, примачивает и, утираясь на ходу полой рубашки, уходит вдоль кромки галечника, и обгорелый явно за ним не поспевает, хромает…
— Алёш… Лёшенька! — Она всхлипом давится, каким-то сухим, её бьёт им; пальцами дрожащими трогает его прямо на глазах запухающее слева лицо, подбородок… кровь, господи! — Больно, да? Платочек сейчас…
— Стекло, — говорит он глухо ей вслед, когда бросается она к сумке — и вовремя, чуть не напарывается, стекла удивительно много, везде. — Не надо… умоюсь. Собирай.
Она спохватывается, на уходящих оглядывается, на него, бредущего к воде, и лихорадочно заталкивает всё в сумку, хорошо — большая.
И руки её опускаются вдруг, сами, и нету сил их поднять. Это страх возвращается к ней, одуряющий, и на мгновенье мутит, затемняет всё: что могло быть… Всё могло, да нет — было б, за тем и пришли. И уж не жизнь была б… повесилась бы, утопилась. Она не знает, как смогла бы жить тогда. Не встань Лёша…
Боже мой, быстрей надо — и не наверх тропкой, какой пришли сюда, а к набережной, на пляж, где люди. Вернуться могут — с ножами, с чем угодно… Смотрит опять, с содроганьем теперь: на подходе к лозняку уже, нелюди, баба торчит опять… как, как можно — с такими?! И срывается, бежит с сумкой к нему.
Он оборачивается к ней, хочет, наверное, улыбнуться, но получается криво: разбита губа, это теперь видно, и кровь ещё не везде смылась, успела свернуться, пятнами на светлой щетинке подбородка, на щеке…
— Хорош? Окунусь сейчас…
— Лёшенька — нет! Нельзя!.. — Она тычется ему в плечо и тут же вскидывает голову, глазами ищет глаза его, умоляет: — Мы там, у пляжа… Вернутся же — с ножами, не знаю с чем! Быстрей пойдём… уйдём!
— Не вернутся, — говорит он, глядит туда, его лицо на миг совсем чужим становится и не то что злым… Но не дай бог, чтоб на неё когда-нибудь так посмотрел. Она впервые видит такое у него лицо, она уже боится и его, всего боится в жизни этой проклятой, страшной, готовой сломаться и всё сломать, в любую свою минуту… Увидят, что купается, вздумают — и мигом же добегут, будут здесь…
— Не они, не ты… — говорит ли, кричит она бессвязное. — Я не могу, понимаешь, — я! Уйдём скорей! Я не знаю что… я заплaчу сейчас. Ударь меня, раз так!..
— Ну, ну… — Он обнимает её, сумку перехватывает — согласился? Да; и оттого, может, что тяжесть эта снята, что уговорила — вдруг обмякает она вся, ноги не держат, и слезы прорывают что-то в ней наконец горячие, трясут её, и щекой в грудь ему опять, трётся, размазывает их… девочка, что ль? Девочка. Руку его находит, надо быстрей; отрывается, лицо отворачивая, и чуть не тащит его подальше отсюда, рада и бегом бы…
Уже на полдороге, чуть уняв сердце, она замечает наконец-то, что он, усмехаясь её оглядкам туда, к лозняку, теперь пустынному, далёкому, слившемуся с зелёной каймой всего подбережья, — что поморщивается он, пальцами шевелит в её руке, высвободить словно хочет… Она опускает глаза — и ахает: суставы на правой у него сбиты в кровь, распухли тоже…
— Миленький, прости!.. Да что ж это такое, мамочки?!
— Да ничего… достал пару-тройку раз. Эх, коньячку бы…
— Ага! Я прямо напьюсь!..
Он хохочет тихо, остановясь, головой поматывая и морщась; а она смотрит почти обиженно, недоумённо — и тоже улыбаться неуверенно начинает, и слёзы опять близки к глазам…
Они останавливаются на подходе к городскому пляжу, на мыску у лодочной пристани; наспех расстилает она отсыревшее, что ли, с большим коньячным, резко пахнущим пятном одеяльце — и пока смывает он с себя всё, фыркает в воде, вдруг решительно натягивает платье, уже даже мысль сама забраться в воду противна ей… Опять оглядывается, в обе стороны: там — никого, не видно, а над пёстрым, неестественно ярким лежбищем пляжа гам бессмысленный и крики, магнитофонные завыванья, грязная вода сносится оттуда, и всё подваливают сверху, из города, спускаются… нет, домой сейчас, только домой.
Он не удивляется, одетой увидев её, садится как-то устало, закуривает, и она подступает наконец с платочком и флакончиком из косметички.
— Э-э, без них, — твёрдо говорит он. — Не хватало благоухать… Ты этой лучше… слюной. Не ядовитая же.
— Нет, Лёшенька, нет… — шепчет, дышит над ним она, и чайка, тоскливая чайка опять откликается ей.
8
Они шли к остановке тихими, сейчас и вовсе малолюдными переулками. Возле винного магазина на углу отиралось несколько фигур; и она подумала, что впервые, может, смотрит на них без опаски — но только рядом с ним, конечно. Нарочно их разводят, что ли, — готовых на всё?.. Теперь она не сомневается в этом…
«Подыши тут, я сейчас…» — «Нет, я с тобой». Зашли. Продавщица, под мумию заштукатуренная и видавшая тут, конечно, всякое, подавая коньяк и вино, глядела не столько на Лёшу, сколько на неё; и она подшагнула к нему, он расплачивался, под руку взяла и посмотрела ей прямо в щели накрашенные, равнодушные — и та отвела глаза.
Ехали в углу на задней площадке, он спиной к салону, говорили мало и не о том, что было и будет что. Не скажешь ещё, что завечерело и жара спадать начала, неуловимо ещё всё это, но людей на улицах прибавилось — порожнего люду, гуляющего. Вот они едут домой; примочки обязательно надо, минералкой из холодильника, чтоб спало, и рубашку не забыть постирать — кажется, наступил на неё там… наступишь. Они едут домой, она мясо поставит тушить, ещё утром вынула из морозилки, банку помидоров откроет, домашних; может, он поспит, он же ночь с этим Иваном не спал, а тут такое… он поспит, а она пока всё приготовит. И они будут одни. И ни с каким вечерним он не поедет. Она подумала об этом просто, без какого-то уже теперь сомнения, потому что для себя всё уже решила… когда? Не знает; где-то там, на берегу. И куда ему таким, на глаза людям сразу. Он переночует, а завтра хоть с утренним, хоть с вечерним, когда ему понадобится. И что будет, то и будет. И не потому, что эти… Она белые те глаза не забыла, и только не позволяла себе представить, что и как могло бы быть… нельзя, не надо. И решила не потому, что каждый зверь, нелюдь отнять может и оскорбить в ней всё навек, до невозможного, до невозможности жить… да в возвращенье любое позднее, господи, везде эти скоты сейчас. Но не потому. Просто она ждала, его ждала, и он пришёл.
Держась за него и приподнявшись на цыпочки, она поцеловала его в уголок губ, в правый, куда давно хотела, и сама почувствовала эту какую-то не то что холодность, но прохладу своих губ, спокойное это своё, решённое. Он не понял, глянул, улыбнувшись чуть, и сказал:
— За что? За что так?..
Она не ответила, просто смотрела в глаза, просто руку ему положила на грудь. Не объяснишь; да и что они могут понять. Что мы понимаем во всём, что можем. Ничего.
Только дома уже спохватилась, ругала себя: как она забыть могла?! Чего-чего, а уж подорожник она бы нашла там, на берегу… И осчастливило: а во дворах, в частном секторе! Не объясняя ничего — «я сейчас!..» — сбежала вниз. И от подъезда увидела в тени на скамейке, где ещё утром сидела и совсем-совсем другим была занята, двух бабушек, после похода в магазин отдыхавших, наверное. Ходила с ними, стучалась в калитки и окна — пока наконец у одной совсем уж глухой старушки не отыскали его, подорожник, под заборчиком, средь подвяленной зноем муравы.
Прибежала, открыла ключом дверь — тишина. И что-то захолонуло в груди на миг, не сразу на вешалку оглянулась: ветровка, сумка… ага, туфли — всё здесь. И дыханье перевела, заглянула в комнату. Он спал в кресле, отвернув голову к плечу, лишь затылок был виден его с мягко завивающейся тёмно-русой вороночкой; а рядом, на столике, пионы тяжёлым пунцовым цветом клонились, истомлённые тоже… И шевельнулся запоздало на дверной стук, вздохнул и поднял голову:
— А-га… а кто-то, помню, напиться хотел!
— И напьюсь, — пообещала она, будто в самом деле верила в это; и присела около кресла, к плечу его. — Вот, смотри…
— Ну-у!.. Это где ж ты раздобыла?
— Там… во дворах, — махнула она рукой на окно. — Всё облазила, нет бы на берегу сразу глянуть. Мы вот что: я приверну сейчас тебе, и ты ляжешь, поспишь… ага? А то сколько уж на ногах, с ночи той… часок-другой хоть сосни. А я готовить тут пока буду, пятое-десятое.
Он смотрел на неё и, ей казалось, не мог скрыть вопроса этого во взгляде… ох уж, мужики эти. Растолковать? Ну да, часа два с небольшим до автобуса — не успеть, конечно. Неуспевающими будем. Двоечниками. Но разве это скажешь.
— И рубашку, — сказала она, выдерживая взгляд. — Снимай рубашку, постираю. Наступили, что ли, на неё…
Он по щеке её ладонью провёл, погладил:
— Слушай… этого, третьего там — ты свалила? Что-то не понял я там…
— Не знаю… толкнула, что ли. — Она не то что смутилась, а как-то неловко стало; и передёрнуло её, прижалась лицом к его плечу. — Со страху. Ох, как страшно было…
— Храбрюшка!.. — И опять погладил, пальцы в волосах её задержал. — А в следующий раз, — он сказал это и этому же усмехнулся, мельком, — в следующий раз не жди, беги — и чем дальше, тем лучше. Это просьба. Одна беги! Со всех ног, поняла? Нет, ты поняла?
— Поняла, — сказала она, закрыв глаза и подставляя губы.
Он спал, а она, стараясь посудой не греметь, поставила и суп варить тоже — мужику, как мать говаривает, без хлёбова нельзя. Пыталась думать — но как-то, получалось, обо всём сразу и ни о чём толком… Нет, она почти не боялась. На кухне всё в дело наладив, в ванную зашла, в совмещённый свой санузел… свой? Лучше не думать об этом пока. И прежде чем в пену затолкать, спряталась опять лицом в его рубашку, горчинку эту улавливая и ещё что-то, она не поняла сначала… желание своё? И откинулась к косяку, постояла так, чувствуя, как редко, но сильно начинает биться её сердце.
Нет, она и уедет отсюда, только скажи он. Как ни привыкла, а всё равно чужое всё, холодное… да они все тут чужие друг другу, люди — до тоски. Как он был, город, так и остался одной огромной для неё грязной общагой, и тут не в квартирном только вопросе дело. Привыкла, деревни вроде уж и побаиваться стала — но это одна боится, без интереса и поневоле если. Без него, устало спящего сейчас на твоей постели — и знающего что-то о тебе, о вас двоих, чего не знаешь ты. Чего ни Славику не понять, ни даже матери твоей с отцом, никому — как тебе жить.
Она и сама какие-то представления имеет о том, желания смутные, но знание — как жить в невразумительной этой жестокой жизни — только у него. В это она сразу поверила почему-то, почувствовала это знанье в нём, ещё узнать-то его не успев, то радует он её, то пугает собою, как девочку… Желания, да, девичьи всякие мечтанья банальные; но одной — то есть если хоть со Славой, допустим, — тянуть это, выправлять всё до человеческого, до должного ей не то что не под силу, нет, но не хочет она. А в том, что одной тогда придётся тянуть, она не сомневается, считай, она этих уклончивых знает.
Небо за окном в легком облачном оперении, вечернее уже, отмягчевшее; и она заходит в комнату — платье взять другое, переодеться. Он спит, на живот перевернувшись уже, приобняв подушку и лицо отвернув к настенному коврику, диван разложила она; и его спина голая, майки не носит, и плечи с суховатыми, даже на вид твёрдыми мускулами едва заметно подымаются и опускаются, и посапыванье слышно иногда… неизвестный ей почти, господи, незнаемый, что делает с нами жизнь. Но тихо как в комнате, сон стоит во всех её углах, и этот твой, почти твой мужчина спит на твоей постели, и ты уже не одна.
Не одна… Она сознаёт вдруг это, для неё совершенно непривычное, оказывается, с кем бы ни приходилось быть, необыкновенное… разве что дома, но там-то другое совсем, не то. Наконец-то не одна теперь. Даже и эта квартирёшка могла бы, наверное, стать ей домом — с ним. Дом её там, где она не одна, с ним. Вот ему, почему-то знает, уверена она, её терпенье, её покорность нужны, он их оценит, хоть не очень-то и обходительный с виду, много не говорит… А Славик — он и неплохой, и мягкий, и даже настоять может, когда очень захочет; но, похоже, и близко не знает, что это такое, терпение, и почём оно здесь. Ему и не надо было его, на всём-то готовом, и не понять, что оно значит в жизни этой, где всё надо терпеть… где даже и счастье надо уметь перетерпеть, мимолётное своё. И она даже представить себе не хочет, не может весь ужас того, что произошло бы, окажись не Алексей с нею, а он — там, на берегу…
И видит ссадину на его лопатке, как-то ею не замеченную, в подсохшей сукровице и припухшую тоже, досталось ему… Надо бы пластырь на ночь, хоть с вазелином… и на раскладушку, да? Не думай, почти приказывает она себе. Наклоняется, дыханье задерживая, смотрит в непроницаемое, чуть будто нахмуренное лицо сна его — нет, лики у сна, не лица. Он близко весь, вот он, поцеловать можно; но ещё какого-то права на него не имеет она пока, на всего. Даже вот разбудить его сейчас, как это ни хочется ей, не чувствует она за собою права — и она знает, какого.
Горячая вода, слава богу, всю эту неделю есть; она прибирает всё на кухне, в окно поглядывая, и ей и досадно, и немного смешно: тоже соскучилась… Успела соскучиться по нему по всему и ничего с собою поделать не может. Устал же, говорит она себе, ты не пожалеешь если — никто не пожалеет… ну, на него-то найдутся, только и глядят, небось, пожалеть — такие ж, наверное, как и ты. Глянуть бы, как он управляется там один, у себя дома. И кастрюльную крышку роняет, дребезжалку чёртову, не успевает подхватить, а дверь в комнату неплотно притворяется.
Теперь следующих выходных ждать — как долго. Она, может, и на пятницу отпросится, чтобы в четверг вечером с автобусом уже дома быть — и у него… Если завоза вагонов неплановых не будет, а то всё грозится Кваснев большой заказ раздобыть. И не пугается, когда из-за шума воды в раковине совсем неслышно подходит он сзади и за плечи её берет — потому, быть может, что как раз думала о нём… да и всё время о нём, о ком ещё. Поворачивается в его руках и жадно смотрит в лицо ему, со сна и отмягчевшее, и припухшее малость, в наклейках пластырных её — опало, нет?
— Поспал?
— Ага… как провалился. — Он говорит это краем рта, губа разбитая с пластырем мешает; а глаза совсем добрые, непривычно даже, и руки тоже. — Как черти за ноги утянули. Сними, умоюсь.
— А может…
— Нет, сними.
— А смотри, вроде опало, — радуется она, пальцами осторожно оттирает следы пластыря на скуле, на щеке его, ласкает почти, он даже глаза закрывает. Губами ловит ладонь её, и она, замирая, отдаёт её и себя всю рукам, таким неловким теперь губам его… и вот задел больное, поморщился и усмехнулся вместе, отстранился чуть лицом:
— Ин-ва-лид…
— Мы на ночь ещё привернём, ладно? А то как таким являться.
— Надо, — соглашается он. — Чтоб хоть лошади не шарахались…
Но плечи какие у него — тёплые, плотные, не чужие уже, но словно в первый раз гладит она и тискает их будто понарошку, а у самой плыть начинает всё, ненужным всё становится и неважным — кроме этого, плеч этих и чего-то ещё повыше ключицы, мягкого такого же, как в ней, едва ль не истомного…
Нет, Бог есть… И сама замечает, что думает об этом с неуверенностью и как-то между делом, не так, как надо бы, как должно. Он дал ей это, услышал. И дал, и спас это сегодня, несмотря на неразумность её — ведь не хотела же идти на реку эту, что-то же противилось в ней… не послушалась, пошла. На ниточке висело же всё, боже мой, на тоненькой какой. Но постой… Но не пошла бы если, то уж, наверное, проводила б его сейчас на автовокзале, ведь не оставила бы в девичьей глупости своей, в боязни, — надоумил, выходит? Поторопил?
Почти в растерянности суеверной от этой мысли, она включает телевизор, рука сама поддёргивает штору на темнеющем окне, где перед открытой створкой сохнет на вешалке его рубашка. Уже в селе их автобус давно… Всё на столике, под пионами, он в старой разношенной футболке её, всё равно ему тесной, наливает в рюмки; а на экране появляется и начинает с сипом бубнить по написанному осточертевшая всем, как папаши-алкаша в большой разбродной семье, запухшая физиономия…
— Дебил, — говорит он, Алексей, отставляя бутылку, глаза его сразу меркнут. — Не голова, а… Как в селе у вас яйца тухлые называют?
— Болтышами…
— Вот, болтыш. На кол посадить бы, по закону. Переключи.
Неожиданного в этом нет для неё, но вот нового… Много чего ещё будет нового, как в ней для него, конечно же; так и сводит жизнь, и если бояться всего, то хоть не живи. Но вот в нём она не видит этой боязни перед жизнью, и это её не то что радует, нет, опасаться бы надо, — но и успокаивает как-то, и за спокойствие это, за покой многое можно отдать…
Поторопил, значит? Предупредил? Это как посчитать…
Да что ты считать можешь, девчонка, кроме регул своих с пятого на десятое, ждёшь на завтра-послезавтра, а они подкатят… Сосчитаны твои двадцать четыре, и не здесь, в низменном, а где-то там, где всему ведётся, должно быть, соизмеряется счёт и сводятся судьбы. И теперь уж всегда ты будешь помнить, наверное, и не захочешь забыть те гулкие два ли, три удара, когда автобус тронулся уже и ты увидела в проходе между рядами его, спиной почти к тебе стоявшего… не увидела, нет, — узнала. Найди теперь, спроси того мужика, почему, по чьему велению опоздал он и бежал с автобусом рядом, кулаком в обшивку грохал, — нет, не опоздал вовсе и раньше нужного тоже не пришёл, а точно в срок, вовремя, чтоб ты услышала в свою дверь… Судьба, она. И никакого у тебя оружия, никакой защиты, кроме послушанья ей, нету и не будет.
Пересев на диван, он покуривал, бесстрастными какими-то глазами глядя на мелькающие экранные картинки американского, что ли, боевика, рекламными кретинами и проститутками перемежаемого; а она лишние тарелки на кухню унесла, прибрала немного и наконец-то подсела к нему, под его руку:
— Что там?
— Да вон, не наигрались ещё в войну америкашки… не схлопотали ещё ни разу по-настоящему. Ну, достукаются. — Улыбнулся, вспомнив, разговор их продолжая, заглянул ей в лицо: — Да, не сказал тебе… мать же видел, твою.
— Правда?
— Истинная, дальше некуда… У конторы, мимо шла. Марья Федотовна, говорю, я в город завтра еду, дочку увижу вашу — что передать, может, подкинуть?
— Так и сказал?! — почти испугалась она, голову вскинула.
— Ну да. — Он весело, малость легкомысленно подморгнул ей. — Так прямо и сказал. Испугалась… как вот ты сейчас. Нет-нет, говорит, бог с тобой, ничего не надо… А что, нам чего-то бояться надо?
— Нет, что ты! Просто неожиданно как-то…
— Главное, что просто. — И поерошил волосы её, какое-то к ним он неравнодушие имел, это она заметила — хотя что в них особенного, шатенка, разве что чуть, может, потемнее его; но пусть любит. — Сложностей без того хватает.
— Каких-то, — она помедлила, — твоих?..
— Нет. Вообще. Мне теперь задачка: твоим на глаза не попадаться. Пока не сойдёт. А то подумают невесть что…
— Не поторопился? — Она сказала это губами в его плечо, и получилось глухо, не совсем внятно. И взглянула.
— Не опоздал, — опять усмехнулся он. Опухоль слева заметно спала и почти не безобразила его лица. Нет, ему бы не мешало чуть поправиться им, лицом. — Вот чего не люблю — опаздывать. К шапочному-то… Они у тебя такие, знаешь, степенные. — Она кивнула. — Не могу не оценить.
— И я такой буду!
Это получилось у неё, вырвалось как-то внезапно, она и сама не поняла, с чего и как решилась на такие слова, — и, деваться некуда, храбро глянула в его сощуренные смехом ли, испытующим ли чем глаза.
— Ой ли?!
Нет, они смеялись, и как-то хорошо, почти любовно смеялись, нельзя было не поверить; но она потянулась вся к ним и губами закрыла всё-таки их, по очереди:
— Не смотри так…
9
Он хотел ответить; и, видно, передумал, стал осторожно целовать её в шею, в узкий, застёжкой перетянутый вырез платья сухими и тёплыми губами — осторожными, да, но ему и так, наверное, больно, а потому должна она… Она должна, да; и до виска его дотягивается, до уха, а руки его всё требовательней, сильнее и уж не гладят — мнут истомно плечи её, бёдра, всё в ней смещая к желанью, уж близкому очень, опасному, из которого возврата нет, не будет… И как будто её не хватает им, рукам, и везде они, сторукие, всю её забирают без остатка, клонят. Клонят, и она, голову его держа в ладонях и в волосы, чем-то ещё речным пахнущие, целуя, подчиняется им, согласна с ними — так надо… и вдруг извёртывается вся, вырывается, садится резко, с колотящимся где-то высоко в груди сердцем, невидящими глазами оглядывается в полутёмной комнате, ища и не находя…
— Мне надо…
Но сама не знает, что надо, и он не помощник ей тут, это она ещё понимает, растерянная совсем, встрёпанная вся, наверное… Он на коленях у дивана, рядом, и по рукам, её обнимающим снова, она чувствует, что нет, он не обижен, но что-то ждёт от неё, в лицо ей заглянуть пытаясь… и что ему сказать, как?
И отвернувшись совсем, лицо скрывая, она чужим, подрагивающим и, вышло, строгим почти голосом говорит, что она не знает — чего она не знает?.. и что никогда… Ещё ни с кем. Больше ей сказать нечего; и боже, сколько же пустоты за словами этими, стыда жизни, если даже и он, ощущает всею собою она, вдруг замирает на какой-то миг… замирает — верить или не верить ей, поднятым плечам её, спине деревянной и этой, она не сразу сознает, всё одёргивающей платье измятое руке её, перебирающей и одёргивающей…
И верит, господи, с такой он нежностью проводит по щеке её ладонью, отводит волосы ей за ухо, так мягко лицо её поворачивает к себе, ей веря, а не жизни, по задворкам наших снов шастающей, подстерегающей… Поворачивает, глядит снизу в лицо ей, и под глазами этими, добрыми, но и серьёзными, она нерешительно ещё съёрзывает с дивана, на корточки тоже, к нему… Нет, на диван опять; она прячет лицо на груди у него, потирается, поводит им и слышит:
— Не бойся меня, — говорит он, — ладно? Верь.
Он говорит тихо это, одними почти губами, но она слышит и, прижавшись лицом, кивает ему в плечо куда-то, а непрошеные, ей самой непонятные слёзы подступают, проступают из закрытых век, и она поспешно отворачивается, одной только щекой прижимаясь, чтоб, не дай бог, не заметил… плакса какая-то сегодня, весь-то день, что за день такой. Но что-то он всё-таки почувствовал — может, резко слишком отвернулась, — губами нашёл глаза её, и слёзы ещё горше покатились, не удержать, но и освобождённо как-то, освобождающе, и как разрешенье, может, принял он это и расстёгивать стал её платье. Уже рука его, вздрагивать заставляя, на груди у неё, под лифчиком, шершавая и бережная, — сдвигает его, и под губами его жадными и боли уж, наверное, не чувствующими выгибается она к нему, обхватывает и прижимает к себе, и мучительное в ней и что-то сладостное стоном готово прорваться, еле сдерживает себя… Со вздохом огорчения, вот его-то не в силах она скрыть, опускается в его руках, откидывается; само будто собой гаснет бра в изголовье, а он над ней, губы в губы, дыханье ей перехватывая, и опять вздрагивает она, ёжится под его рукою, ноги поджимает, коленки — и, опомнившись, вытянуться заставляет себя, всю себя отдавая, всё. Верить, другого ей нет — ему, никому больше, его рукам бережным, знающим и для неё одной созданным словно, родным уже… Раздевающим, и она покорна им и только ловит губами, приподнявшись, лицо его, плечи, шею, тычется — лихорадочно как-то, не успевая за ним и в рукавчике путаясь, это от дрожи, не унять которой, вся ею дрожит она до кончиков пальцев, до отрешённости какой-то, будто не с нею это происходит… Не с ней — с ними, не разделить, её ли губы солоноваты, липки чуть отчего-то или его, и где чьи руки, чья отрада подчиненья этого, согласия во всём и последней, ей кажется, свободы обнять и отдать.
И последним же — «Лёшенька!.. Лёша…» — усильем, инстинктом почти, трусики успевает нашарить в ногах, подсунуть — и всё, и только руки его, губы, тяжесть его, покрывшая её всю, с головой накрывшая, облегающая и родная, а то мускулисто-резкая… и руки, господи, что они делают с нею, Лёшенька, зачем?! Неутолённость свою, любовь свою к этим рукам куда деть, к родной тяжести благой и силе — обнять всё, не отпускать, навек оставить с собою, себе. И боль — нежданная почти, стыдная, этой тяжести боль и любовь, это он, милый, и она не успевает губами, зубами схватить его гладкое плечо ускользающее, чтоб стыдное своё, стон свой удержать — врасплох боль…