Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Смерть не заразна - Ианте Бротиган на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ианте Бротиган

Смерть не заразна

Моей дочери Элизабет

ВСТУПЛЕНИЕ

Отец у всех умирает. Но и тогда продолжаешь его любить. Его не вынуть из сердца.

Майкл Ондатже

У всех у нас своя роль в истории. Я — стал облаками.

Ричард Бротиган

Моим отцом был писатель Ричард Бротиган. Родился он в 1935 году на Северо-Западном побережье Тихого океана в городе Такома, штат Вашингтон. Раннее детство отца пришлось на период Депрессии, и память о нищете осталась в нем на всю жизнь. Поэзию отец открыл для себя в юности, тогда же решив заняться литературой и таким образом сделав невероятный для своего круга выбор. Его мать, мечтавшая о времени, когда сын начнет работать, к такому решению отнеслась без восторга. Выбор у отца был невелик, он мог стать либо сборщиком фруктов, либо рабочим в газовой компании — ни о каком другом будущем для мальчишки, знавшем кроме школы и случайных приработков лишь охоту и рыбалку, не было речи. Несколько лет спустя отца упекли в психиатрическую лечебницу (ту самую, где позднее снимали фильм «Пролетая над гнездом кукушки»), после чего он уехал из Орегона в Сан-Франциско, оборвав все связи с домом. В Сан-Франциско он женился на моей матери, Вирджинии Алдер, и родилась я. Как на писателя на него оказали влияние битники, а также поэт Джек Спайсер,[1] которого отец называл своим учителем. Писал отец ни на кого не похоже, и книги его, невероятно смешные, проникнутые глубокой любовью к американскому Западу, изменили рамки старых литературных традиций. Знаменитым он стал в 1967 году, после появления «Рыбалки в Америке». С ростом общего интереса к альтернативной культуре получили известность и другие его ранние произведения: «В арбузном сахаре», «Пилюли vs. Катастрофа в шахте Спрингхилл», «Генерал Конфедерации из Биг-Сура». Прославившийся в одночасье, популярный, как рок-звезда, отец тем не менее всегда оставался верен писательской этике и принципам, на которых строил все свое творчество, написав в конечном итоге одиннадцать романов, книгу рассказов и девять стихотворных сборников.

В начале семидесятых отец купил небольшой участок земли в Монтане, переехал туда и именно там, на ранчо, отказался от мысли произвести на свет «Сына Рыбалки в Америке», а потом и «Внука Рыбалки в Америке», как он сам это называл. Он начал писать свободней, по-новому, в манере, больше соответствовавшей его духу, создав «Чудовище Хоклайнов», «Уиллард и его кегельбанные призы», «Осадочное сомбреро», «Грезы о Вавилоне». Начиная с 1976 года отец стал надолго уезжать в Японию, где останавливался в отеле «Кейо-Плаза», в результате чего появились на свет сборник стихов «30 июня, 30 июня» и роман «Экспресс Токио— Монтана». Недооцененные критикой и литературоведами, поздние книги отца были невероятно популярны среди студенческой молодежи и, хотя и этот факт признан отнюдь не всеми, в немалой степени повлияли на общий литературный процесс того времени, в особенности на литературу Западного побережья. Популярность пошла на убыль в конце семидесятых, что стало одной из причин, почему отец, и прежде любивший выпить, тяжело запил.

Размышляя о причинах его гибели, проще всего сделать вывод, будто к ней привели закат славы и склонность к спиртному, однако гипотезы можно придумывать себе любые. Как и в романе отца «Грезы о Вавилоне», где мы, перевернув последнюю страницу, оставляем злополучного героя, детектива по имени К. Кард, стоять погрузившись в волшебный мир грез и не знаем конца, так и здесь мы можем только гадать. Мы никогда теперь не узнаем, по какой из причин в 1984 году отец покончил с собой. Единственное, что лично мне известно наверняка, это что жизнь его, пусть и проходила на виду у публики, была открыта для постороннего взгляда далеко не во всем.

Принято считать, будто к восьмидесятым отец кончился как писатель, потерял популярность и это и привело к трагическому концу. Однако редактор отца, недавно умерший Сеймур Лоуренс, не раз утверждал, что в «Хафтон Миффлин» и тогда продолжали переиздавать большинство из отцовских книг. Переиздавались они и в Европе, и не только в Европе — в одиннадцати странах, включая Китай и Турцию, что, насколько я понимаю, могло бы лишь польстить писательскому самолюбию. Общий тираж одной только «Рыбалки в Америке» составил несколько миллионов экземпляров. Его книги не остались забыты и после смерти — их читает и любит молодежь всего мира.

Начала я писать об отце, потому что мне было необходимо сесть и спокойно разобраться в тех своих чувствах, поговорить о которых я не могла ни с кем. Я долго во всем обвиняла себя. Мне казалось, что я плохая дочь, и веди я себя иначе, отец остался бы жив. Мои терзания усугублялись еще и тем, что все написанное о нем после его смерти создавало совершенно превратное представление. То ли бывшие друзья решили тогда свести с ним старые счеты, то ли так поработали журналисты, которым было все равно, что за человек был отец, — главное, продать материал. Так или иначе, но в портрете, созданном прессой, я не находила ничего общего с тем достойным, умным, наделенным блестящим юмором, но, конечно, иногда трудным человеком, каким был мой отец.

Через год после его смерти у меня родилась дочь, Элизабет. И я, не желая превратиться в этакую мамашу из готического романа, которая больше всего на свете боится прошлого, решила проанализировать нашу прежнюю жизнь, для чего принялась записывать любые, самые мелкие эпизоды, какие только приходили на память, если они, на мой взгляд, имели какое-то отношение к характеру отца и его гибели. Занятие оказалось нелегким, и к тому же я поначалу все делала неправильно. Но как-то раз вдруг села и написала эссе под названием «Людоеды-плотники». И мне все-таки удалось немного приподнять завесу молчания, какая скрывает самоубийство, заставить прошлое заговорить, и в конце концов именно то эссе и вылилось в эту книгу. Тогда я вдруг со всей ясностью поняла, что, конечно, жизнь отца вся была на виду и окружающие запомнили его кто как видел, каждый по-своему, но ведь и я его тоже помню, и я тоже хочу понять, каким он был для меня и как его смерть отразилась на моей жизни.

Потом, в течение следующих четырнадцати лет, моя жизнь как бы разделилась на две. Я честно старалась быть хорошей матерью, хорошей женой, сестрой, другом. Когда мы с мужем купили старый дом, — который до сих пор приводим в порядок, на что уходит почти все наше свободное время, — я взялась за него, конечно страшась обилия задач, но тем не менее с радостью. Однако едва мне удавалось выкроить время для себя, я усаживалась где-нибудь одна в тихом уголке и приводила в порядок свои мысли и чувства, записывая все, что казалось важным: все равно, про угол в гостиной, где отец покончил с собой, или про наш разговор о балете. Выбирая курс для получения степени в Государственном университете Сан-Франциско, я записалась в литературный семинар и не раз показывала там главы из этой книги. Потом, много лет спустя, я часто жалела о том, что ни о чем больше тогда не могла писать. Как-то один из друзей отца, тоже писатель, который, по-моему, вообще не слишком одобрительно относится к любым мемуарам, со вздохом сказал мне: «Не писатель выбирает тему, а наоборот». Иногда мне начинало казаться, будто я пишу все не то и не так. У меня получались сплошные разрозненные наброски, обрывки, которые я понятия не имела, как связать, чтобы они хоть отдаленно стали похожи на книгу. Ко всему прочему процесс писательства сам по себе — процесс далеко не безобидный. Нельзя начать рыться в прошлом и за это не поплатиться. Однако со временем я поняла, что каждый записанный мной эпизод, превратившись в текст, становится чем-то вроде противоядия, защищая от яда смерти, или жажды смерти, который, как мне тогда казалось, проник мне в кровь.

Поначалу я думала, будто пишу только ради того, чтобы восстановить для себя образ отца, собрать воедино его, хорошего, и его же, любителя выпить, превратившегося со временем в алкоголика. Но именно тогда, только на подступах к своей книге, я однажды вдруг поняла, что процесс работы над ней позволяет мне сделать свой выбор. Я не желала жить под тенью самоубийства, мне хотелось все вынуть на свет. И работа мне помогла, я сделала то, на что иначе никогда не решилась бы: например, отправиться на Северо-Запад, познакомиться с таинственной матерью моего отца, чьего имени он никогда не произносил вслух. В результате, в конце моих изысканий, отец снова стал для меня кем был при жизни — тем непростым человеком, которого я любила больше всех на свете. В результате изменился не образ отца, а я, получив от него в наследство всю его огромную жизнь.

Недавно я показала дочери отцовские открытки и письма, и она, глядя на них, задала два вопроса. Во-первых: «Мы что, всегда это будем хранить?» Мы, помнится, тогда были в гостиной, и я стояла на коленях перед всем этим разложенным на полу добром и как раз думала: в других семьях хранят старинную мебель или столовое серебро, а у нас старые бумаги. А потом дочь подняла на меня глаза и задала второй вопрос: «Тебе никогда не хотелось бежать от всего этого подальше?»

Элизабет тоже была спутницей моего путешествия в прошлое. Я писала самые тяжелые главы, когда ее не было дома, я научилась отвечать на вопросы ровным, недрогнувшим голосом. Научилась ради нее.

Моя книга — не учебник по исцелению душ, не руководство типа «Помоги себе сам» для тех, кому пришлось пережить самоубийство близкого человека. Все подобные руководства сама я выбросила давным-давно. Лично мне не помогли никакие пособия, разве что книга А. Альвареса и один краткий, но вдохновенный трактат, автор которого, как ни странно, баптистский священник. Все остальное, что я прочла, было написано из такого уж далека, с такой отстраненностью, будто бы авторы сами втайне испытывали страх перед смертью. А поскольку мне и без них было и страшно, и одиноко, то и читать их было незачем.

К концу работы над книгой я так и не нашла однозначных ответов на все мучившие меня вопросы, но зато поняла, что общих рецептов того, как справиться с горем, не существует и нужны лишь решимость и желание. Начала я писать не для того, чтобы снова начать выяснять, кто прав, кто виноват. Мне хотелось одного: разрушить ту тишину, какая окутывает самоубийство, и я это сделала. Однажды я получила письмо от одного весьма уважаемого поклонника отцовского таланта, с которым незадолго до этого встретилась на конференции, посвященной битникам. В письме ко мне он написал: «Короткая встреча и короткий разговор с вами помогли мне отчасти разгадать загадку Бротигана».

Вся моя книга обо мне. Это не биография отца. Жизнь отца не нуждается в комментариях. Все, что было в ней важного, осталось на страницах его книг. Это также не моя биография, не публичное обсуждение наших с ним отношений, не попытка рассказать «все» про знаменитого человека. Это просто воспоминания молодой женщины о самых горьких годах ее жизни, о том, что творилось у нее в душе, когда она решила разобраться в тайнах жизни и смерти отца.

Завершив работу, я отправилась туда, куда четырнадцать лет назад собирался уехать отец. Он собирался на свое ранчо в Монтану, в долину Парадиз-Велли. Однако так никуда и не уехал. Потом, после его смерти, я долго и думать не могла о Монтане. Даже когда уже все было написано, казалось, вернуться туда еще раз я не смогу. Я ее боялась. Но однажды, в одно осеннее, прекрасное утро, вскоре после окончания книги, мне пришло письмо из Монтаны от давней подруги по имени Лекси Коун Марш. В письмо были вложены фотографии с великолепными горными видами и с лошадью Лекси. И, взглянув на снимки, я вдруг поняла, что мне непременно нужно все это увидеть. Я взяла билет на самолет и улетела. То, что раньше казалось невозможным, вдруг стало обыкновенным делом.

Я прилетела в Бозмен, там переночевала, а утром взяла в прокате автомобиль и отправилась прямиком на ранчо. Кафе «Вкусно и быстро», где мы когда-то любили перекусить, исчезло, деревянный скрипучий мост, который раньше был рядом с палаточным лагерем «КОА»,[2] заменили новым, поближе к городу, но у меня все равно вдруг возникло такое чувство, будто дом наш остался каким и был, и если я туда сейчас заеду, то попаду внутрь. Интуиция меня не подвела. Ранчо мы незадолго до этого продали, новый владелец — очень приятный на вид человек — въехать еще не успел, но в тот день действительно был там, и все мне отпер, и разрешил войти. На стене в кухне еще видны были следы пуль, выпущенных когда-то во время хмельной пирушки. На другой стене, противоположной, где отец отмечал мой рост, остались карандашные черточки. До дырок от пуль я здесь так и не доросла. Потом я пошла в амбар и, одолев несколько лестничных маршей, поднялась на самый верх, в кабинет, где еще оставались те же светло-зеленые стены. В окне, засиженном мухами, по-прежнему открывался захватывавший дух вид на хребет Абсарока. Этого кабинета я никогда не любила и потому пробыла там недолго. Потом, когда приятный на вид человек, заперев все замки, уехал, я села перед амбаром на верхнюю ступеньку возле запертой двери и заплакала. Впервые я плакала по отцу, не обвиняя себя.

К гостинице «Пайн-Крик Лодж», где можно было позвонить из автомата, я подъехала, когда солнце уже начало опускаться за горизонт, и я стояла, и как завороженная смотрела сквозь стеклянные стенки на свет неба Монтаны, передать который сумел лишь один художник — Рассел Чатмен.[3] Я звонила Полу и Элизабет. Дочь сообщила, что в тот день делали в школе, а муж пожелал удачи. Потом я села в машину и отправилась к Мельничному ручью, к дому подружки Лекси. Именно в этот дом мы с отцом приехали покупать первую в моей жизни лошадь, когда мне было четырнадцать лет.

Два дня мы разговаривали допоздна — в первый вечер с Дин, сестрой Лекси, во второй с Лекси и ее мужем Джимом, — после чего я ложилась спать под шум бежавшего рядом с домом ручья. На третий день Лекси взяла меня помогать. Втроем с Джимом мы отогнали коров в Биллингс, к огромному зданию фермерского аукциона. Потом верхом отправились в горы. Лекси ехала на недавно объезженной кобыле, которая всего-то раза два ходила под седлом, а мне дали самого тихого, самого спокойного жеребца, какой только нашелся в конюшне. Я не садилась в седло с осени 1980 года, а на жеребце ехала вообще первый раз в жизни.

Горы, скрип седел, голос Лекси, когда она кричала на кобылу: «Давай же, давай, нечего валять дурака!» — все было как забытая музыка. Мы встретили койота, оленей и домашнего кота, который кого-то выслеживал в траве, потом отправились на верхнее пастбище проверить коров. Перед тем как возвращаться, Лекси велела мне размять жеребца. Я пустила его в галоп, и мы понеслись вниз по полю, протянувшемуся вдоль ирригационного канала, мимо рощицы на берегу. Листья были яркие, желтые, сквозь них струился теплый, мягкий предвечерний свет. Издалека слышен был голос Дин, которая увидела меня и крикнула, что вот он, мол, мой шанс полетать, и в какой-то момент мы действительно почти взлетели; и я ничего не боялась.

Иногда мне приходилось слышать, будто отца погубила именно Монтана. Однажды, через несколько лет после его смерти на чтениях, посвященных отцу, одна писательница сказала: «Разве не там сошел с ума Ричард Бротиган?»

Я много размышляла над этими ее словами и не могу с ними согласиться. По-моему, красота, разлитая в этих горах повсюду, наоборот, помогла отцу прожить, пусть немного, но дольше, и я испытываю по отношению к ним одну только благодарность.

Последнюю книгу, которую отец подарил мне за несколько лет до трагедии, он надписал так: «Ианте от автора, с любовью, огромной, как эти горы». В полной мере понять смысл этой фразы я смогла, лишь когда набралась храбрости, чтобы вернуться, заново ощутила то чувство, которое возникает при виде гор, и тогда наконец всем сердцем приняла слова отца.

ЧТО ДОЛЖНО БЫТЬ ДАЛЬШЕ

Дальше должно быть начало. Началом первым, вероятно, можно считать ту ночь, когда я, изнывая от страха за отца, вот уже несколько дней не дававшего знать о себе, попросила кого-то из знакомых, чтобы зашли посмотрели, не оставил ли он записки. В ту же ночь отец приснился мне в первый раз. Он был рассержен. «Как ты смеешь соваться в мои дела!» — услышала я из темноты сновидения. Человек в определенных вопросах в высшей степени замкнутый, он и в мыслях не держал, чтобы кто-то мог явиться к нему в дом без спроса. Я понимала, что, когда он вернется и найдет в доме чужие следы, он придет в ярость. До сих пор у меня хранится блокнот в красной блестящей обложке, куда я изливала тревогу, терзавшую меня все те дни, пока не обнаружили тело: «Приехал голландский поэт. Туда или нет? В Амстердам? В Рид-колледж?[4] МОМ». На следующее утро, 25 октября 1984 года, я узнала, что отца больше нет. Так сказал мне по телефону какой-то частный детектив. Почти теряя сознание, держась из последних сил, я позвонила свекрови, которая жила от нас ближе всех. Когда она ворвалась в комнату, я все так и сидела на постели с телефонной трубкой в руке. Видно было, что свекровь торопилась. Успела причесаться, но не накрасила губы. Надела костюм, а ноги остались в комнатных шлепанцах. Свекровь обняла меня и сидела рядом со мной, крепко прижимая к себе и удерживая на грани беспамятства до тех пор, пока не приехала мама. Тем временем кто-то из наших друзей разыскал моего мужа, Пола, и тот тоже приехал. Следующие два или три дня из памяти выпали, я ничего не помню.

Ничего, разве что еще один сон. Мне снилось, будто я в Калифорнии, в Болинасе, иду по узкой главной улице города в сторону океана и вдруг вижу знакомую длинноногую фигуру. Я бросилась к нему. Крикнула на бегу: «Подожди, папа, подожди!» Отец на минуту остановился, оглянулся — в голубых его глазах не было ни злости, ни раздражения, ни отчужденности или тревоги. В них читалась лишь та спокойная деловитость, какую я видела только маленькой.

— Мне нужно идти, — сказал он. — У меня много дел.

Я остановилась и так и стояла, глядя в спину, когда он снова двинулся вперед широкими шагами, подошел к бару Смайли, зашел, и дверь закрылась. Прошло несколько дней, прежде чем я смогла заставить себя выйти постоять на дорожке у дома, — крошечного домика, где мы тогда жили, — чувствуя босыми ногами холодные кирпичи. Мама держала меня за плечи, а я плакала. Моего плача никто не слышал — у соседей играли приглашенные на Хэллоуин музыканты.

В ту ночь я заключила со своим подсознанием сделку. Днем я буду считать, будто отец мертв, и жить как положено, но по ночам я свободна и буду думать о нем как хочу — о нем, об отце, который любил жизнь, об отце, которого я любила больше жизни, о замечательном моем отце, который, встав однажды на путь саморазрушения, предоставил мне на это смотреть, а я еще не умела ни защищаться, ни защищать.

Сейчас, сегодня, через одиннадцать лет, я стою у окна своего кабинета в нашем новом доме и смотрю на деревья в саду. С веток падают каштаны, катятся под колеса проезжающих мимо машин. На переднем крыльце догнивают тыквы.

— Пусть будет компост, — говорит моя дочь Элизабет. Ей жалко отправлять яркие оранжевые тыквы в мусорный бак. — Можно порезать, зарыть в саду, и будет компост.

О чем думал отец? Как-то один из его близких друзей сказал, что, наверное, ему не хватило воображения: «Если бы он подождал немного, познакомился бы с Элизабет».

Другим началом, вероятно, можно считать рождение отца в городке под названием Такома, штат Вашингтон, где до сих пор живут его мать и сводные браться и сестры. Когда я подросла, отец стал изредка рассказывать о своем детстве сначала в штате Вашингтон, потом в Орегоне, никогда, правда, не называя ничьих имен. Мой отец, способный создать словами целый мир, как в романе «В арбузном сахаре», никогда даже не вспоминал о матери. Выписавшись из сэлемской психиатрической больницы, он почти сразу навсегда уехал из Орегона. С тех пор имени матери он не произнес вслух ни разу.

Вспоминать я начала вдруг, весной, в год окончания колледжа. Воспоминания обрушивались обрывками, беспорядочно, от них некуда было деться, и в конце концов я решила начать их записывать, чтобы потом когда-нибудь сесть и, как я сказала себе, быть может, суметь разобраться с тем, какое место в моей жизни занимал отец и какой след в ней оставила его смерть. Конечно, я тогда и не думала, будто разгадка тайны что-то изменит, но я казалась себе достаточно храброй, чтобы рискнуть вернуться назад и что-то понять, надеялась, что понимание утихомирит боль и я сумею жить дальше. В своем стремлении восстановить все как положено, от начала и до конца, я забыла о том, что прошлое, подобно ящику Пандоры, нельзя захлопнуть в одну минуту, когда захочешь. Что как только ты узнаешь чье-то имя, то вместе с ним в твою жизнь входит еще один человек, еще одна судьба и еще одно начало.

Эти начала нельзя ни рассортировать, ни выстроить в очередь. Прошлое бесконечно, огромно и охватывает собой все. Но чем больше я даю ему власти, тем становлюсь свободнее. Краем сознания я не раз ужасалась тому, что собираюсь сделать, но в душе всегда чувствовала огромное облегчение.

Размышляя обо всем этом, я тем временем подхожу к окну гостиной взглянуть, чем занимаются «величайшие уличные художницы современности». Две подружки, обе Элизабет — моя дочь и Элизабет Ньюмен, — уже успели создать потрясающую композицию величиной на полквартала. Для начала они расписались: «Иззи» и «Иззи» — а потом нарисовали яркую огромную рыбину, точь-в-точь такую, какую отец изобразил в начале своей «Рыбалки в Америке». Рыбина плывет по тротуарным плиткам, сквозь нее просвечивают солнце и радуги. Объединяют этот художественный шедевр в единое целое кружочки — значки пацифистов. Теперь обе «Иззи» заняты тем, что подбирают опавшие каштановые листьям пытаются обводить. Дело, кажется, идет не очень успешно — сухие листья ломаются и крошатся. Отхожу я от окна, гадая, чем они, интересно, будут заняты, когда я выгляну их проверить в следующий раз. Я возвращаюсь к столу, сажусь за компьютер и опять начинаю сначала.

Наши с Каденс родители сделали эту фотографию в Сан-Франциско в 1960 году, когда нам обеим было три месяца. Разница между нами всего в двадцать пять дней. Каденс — единственная из моих друзей, кто хорошо знал моего отца. Сейчас она вместе со своим приятелем живет в квартире, откуда из окон виден Норт-Бич. А из эркера виден парк Вашингтон-сквер, где мы вместе играли с младенчества и до тех пор, пока нас не отдали в одну и ту же подготовительную школу.

Знакомство с миром началось у меня с Норт-Бича — этот крохотный город в городе идеально подходил по размерам для маленького ребенка. Каждый квартал чем-нибудь отличался от соседних. Запахи сдобы из итальянской пекарни сменялись запахом чистого белья из китайской прачечной, а дальше, после десяти утра, просачивался кислый запах из бара. Целая армия итальянок, в шлепанцах и домашних платьях до блеска, надраивала тротуары. Закончив работу, поставив старые швабры в кладовки, они усаживались на порожках и принимались болтать. Я бегала мимо них, когда отец выводил меня на прогулку, а он то и дело кричал мне, чтобы я была поосторожней. Он боялся, как бы меня не сбило машиной, вдруг вырулившей из гаража.

Однажды, когда мы отправились к Рыбачьей пристани, я опять забежала вперед. На углу я остановилась, поджидая отца, и вдруг увидела крысенка, который бежал мне навстречу. Я опустилась на колени, подставила ладони, и крысенок в них прыгнул, а когда я уже насмотрелась и хотела подняться, цапнул меня за палец. Шрам на пальце остался до сих пор. Удрать крысенку не удалось, потому что проходившая мимо женщина бросила на него свой пиджак. В пункте скорой помощи его проверили на бешенство, и я отделалась только прививкой от столбняка. Отец потом долго мне объяснял, почему нужно быть осторожнее с грызунами, и рассказал историю, как однажды в парке Золотые Ворота его цапнула белка.

— Почему она тебя цапнула?

— Я ее кормил арахисом, и она перепутала палец с орехом.

Мне тоже захотелось увидеть белку, но в Норт-Биче белок не было. Днем весь район буквально сверкал. Не было даже конфетных оберток на обочинах.

На Вашингтон-сквер, куда мы часто ходили с отцом гулять, стояли питьевые фонтанчики, где, навозившись в песочнице, можно было вымыть покрасневшие, озябшие руки. На скамейках, в облаках дыма, сидели люди и курили сигары. Рядом с детской площадкой была лестница, которая вела к собору Святых Петра и Павла, и по ней все время ходили монахини. В два года я думала, что они пингвины. Иногда к лестнице подъезжала свадьба, и жених с невестой и все остальные выбирались из черных сверкающих «кадиллаков» и медленно поднимались наверх, к гигантскому зданию собора, которое мне казалось похожим на торт.

В центре парка Вашингтон-сквер стоит памятник Бенджамину Франклину. У меня сохранились черно-белые фотографии, где мы с отцом — я, двухлетняя, у отца на руках — сняты с ним рядом. Отец смотрит на маму, которая нас фотографирует. У меня лицо счастливое. У отца грустное. Они разошлись меньше чем через год. Через пять лет на задник для обложки «Рыбалки в Америке» отец выбрал именно этот памятник. Я часто спрашивала у себя: что значила для него эта мраморная глыба? Почему именно Бенджамин Франклин? Теперь рядом с памятником нет дерева, на которое было так легко влезать, и вечером Франклину, кажется, здесь одиноко.

Сидя дома на Ломбард-стрит, которая взбирается на Ломбард-хилл, неподалеку от Койт-Тауэр, я глазела из окна и увидела Каденс, как она медленно бредет, возвращаясь из нашей Начальной школы Сары Б. Купер, которая была на Колумбус-авеню. Мы тогда обе были во втором классе, но мы с мамой ездили в Мексику, и к началу года я опоздала.

Потому я в тот день торчала на подоконнике на своем втором этаже, поджидая, пока Каденс пройдет под окном, чтобы сверху на нее плюнуть.

Пришел отец и взял меня на прогулку. Он появился оттуда же, откуда Каденс. Завидев его фигуру, я ужасно обрадовалась. Когда мама увезла меня из Сан-Франциско, я скучала без него и едва дождалась возвращения. После их развода мы с мамой потом не раз переезжали, с места на место, из района в район. Когда мы наконец осели надолго, переехал отец. Но все мое детство он жил в Сан-Франциско и в моей памяти связан с этим городом.

Гулять мы ходили в парк, где отец садился неподалеку и смотрел, как я играю. Больше всего я любила, чтобы он качал меня на качелях. Рядом с церковью был магазинчик, где продавалось мороженое. Иногда, если мне здорово везло, он покупал мне стаканчик. Но тем не менее я не знала, что у отца нет денег. Через несколько лет магазинчик превратился в кафе под названием «Мамин ресторан». А отец в одночасье вдруг стал богатым и знаменитым, и мы стали ходить туда обедать. На обед он разрешал заказывать все, что я захочу. Стены в ресторанчике были белые. Хозяйка с нами здоровалась. В ответ я ей робко махала рукой.

Иногда мы садились в автобус, на остановке на пешеходном островке посредине Колумбус-авеню, неподалеку от парка. Там возле остановки есть крохотный скверик. С бронзовым человеком, который смотрится в маленький пруд. С цветником за железной оградой. Входить в цветник было запрещено. Мне каждый раз хотелось туда, но отец брал меня за руку своей теплой, мягкой рукой и вел к автобусу.

Через несколько лет после его смерти я приехала в Сан-Франциско, пришла на Вашингтон-сквер, села на край песочницы и смотрела там на игравших детей. Коснулась белого с черными крапинками мрамора Франклина, но Бенджамин Франклин молчал. Я прошлась по всему Норт-Бичу — мимо некогда знаменитого ресторанчика Ванесси, где я не раз, не дождавшись конца, засыпала в кабинке. Через дом от этого ресторанчика стоит уличное кафе Энрико, куда мы тоже частенько заходили с отцом.

Я разглядывала там комиксы, ела кофейное мороженое, а отец тем временем беседовал с друзьями, а раз или два с поклонниками своего таланта. Оказавшись в книжном магазине «Огни большого города», я едва не расплакалась. Магазин остался точь-в-точь таким, каким я его запомнила — каким он был в мои двадцать один, и семнадцать, и четыре года. Только со мной теперь не было моего высокого стройного спутника, моего отца.

После вечера в честь отца у Энрико мы вместе с мужем и Каденс прокатились по городу, по Гири-стрит, проехав мимо того места, где когда-то стоял отцовский дом. Дом давно снесли, и я знала об этом, но на углу сквозь туман знакомо светилась красная вывеска автомобильного кафе. Совсем рядом, напротив здания, где раньше был огромный универмаг «Сиэрс», осталась автобусная остановка. В детстве я ее не любила, потому что там всегда ветер и я всегда мерзла.

Обе мои Элизабет все еще рисуют. Им надоело обводить листья, и теперь они рисуют большое дерево, которое растет у них из-под ног, корнями от рыбы. На этот раз обе меня заметили и машут своими перепачканными, в разноцветных мелках, ладошками. В следующий раз, когда я снова подхожу к окну, они заканчивают рисовать огромную лошадь. Я опять отхожу назад, опять жду, чтобы расступились стены, скрывшие прошлое, и возвращаюсь в 1966 год в Сан-Франциско, на Гири-стрит, в квартиру отца. Долго, лет девять, не меньше, здесь у него был дом.

ГИРИ-СТРИТ

Отец переехал на Гири-стрит, когда мне было пять лет. Если свернуть на Гири-стрит с Ван-Несс, нужно пойти в сторону океана к бывшему «Сиэрс», откуда на противоположном холме видно громадный плакат «Бекинз». Потом нужно идти дальше по той же, правой, стороне улицы, мимо подземного перехода и красного вагончика автомобильного кафе. Остановиться нужно у нового кондоминиума. Дом отца стоял здесь, в середине квартала. Это был обыкновенный доходный дом, типичный для Сан-Франциско начала века. Две двери в бельэтаже выходили на балкон с собственной, в обе стороны, лестницей. Дверь отца открывалась в неправильный, изогнутый коридор, куда выходили двери комнат. На входной было маленькое окошко, и отец просто так, ради забавы, приклеивал на стекло липкой лентой разные штучки. Какое-то время там у него были перышко и «диггеровский» доллар. В шестидесятые годы «диггеры»[5] всё пытались найти альтернативу капитализму. Они открыли свой «Магазин свободной торговли» и выпустили свои доллары. В парке Золотые Ворота они накрывали под эвкалиптами роскошные столы, и мы с отцом там не раз угощались.

От привычки совать палец в рот я избавилась на Гири-стрит. Мы с Каденс были обе любительницы сосать большой палец. Однажды, когда мне было шесть лет, как-то вечером, когда мы, собираясь куда-то идти, стояли в коридоре, отец посмотрел на меня и сказал: «Послушай, а не старовата ли ты уже сосать палец?» Я подняла к нему голову, зажмурилась от резкого, бившего в глаза света голой лампочки, опустила руку и никогда больше не совала палец в рот.

Года четыре подряд попадать на Гири-стрит к отцу было легко. Пока мы жили в городе, который девять с лишним лет был мне родным, отец заезжал за мной на нашу очередную квартиру, и мы ехали к нему домой городским автобусом. Потом мы с мамой и двумя моими сестрами, Эллен и Марой, перебрались в Соному. В том же году родился мой брат Джесси. От Сономы до Сан-Франциско шестьдесят миль, и я стала ездить на междугородных автобусах. Билет в оба конца стоил четыре десять. У меня до сих пор хранится заполненный под копирку старый отрывной талон от билета. Сначала отец встречал меня на вокзале на Семнадцатой улице. Когда мне исполнилось десять, он научил меня, как брать такси, и с тех пор я сама садилась в машину, говорила таксисту адрес, там просила подождать, взбегала по лестнице, а отец выходил и расплачивался.

Ловить такси было совершенно не страшно, потому что они всегда стояли в очередь вдоль тротуара сразу у выхода. Не боялась я и пестрой вокзальной толпы. Единственное, что меня пугало, — это что вдруг кто-нибудь что-нибудь перепутал и отец куда-то ушел. Я сидела в машине подавшись вперед положив подбородок на край окошка между сиденьями водителя и пассажиров, показывала таксисту дорогу и боялась до самого дома. Оставив сумку в машине, я стремглав взбегала по лестнице к тяжелой двери справа. Это была старая деревянная, резная тяжелая дверь, с въевшимся за шестьдесят лет в узоры толстым слоем грязи и копоти. Звонок сломался году примерно в 1968-м, и мне приходилось стучать что есть сил. Я стояла на пронизывающем ветру и колотила в дверь, от всего сердца надеясь, что отец услышит. Ни разу не было, чтобы он не услышал.

Куда больше мне нравилось, чтобы он встречал меня на автобусной станции. «Спать на вокзале можно только с билетом», — однажды рассеянно сказал он, когда мы проходили мимо автобусных касс. Это мне было все равно. Там всегда кто-нибудь спал в окружении чемоданов и сумок. Я в тот момент с любопытством разглядывала огромного темноволосого кассира. Мне нравилось смотреть, как он дает сдачу. Монетки, медные и серебряные, казались в его громадных руках совершенно крошечными. Но вдруг до меня дошел смысл отцовских слов, я изумленно подняла взгляд и с ужасом поняла, что и он пытался здесь спать, а его выгнали, потому что он был без билета. Я крепко взяла отца за руку, и мне очень захотелось увидеть все то, что видит он своими исполненными тревоги голубыми глазами. Пальцы у него были длинные, чуткие, совсем не такие, как у здоровяка в кассе. Я стиснула их еще крепче, но отец ничего не заметил. Он смотрел куда-то в пространство прямо перед собой, фута на два поверх моей головы. Потом опустил глаза, заметил меня, и мы опять были вместе и стояли друг к другу лицом на затертом линолеуме посреди пассажирского зала автобусной станции.

Отца ни с кем нельзя было спутать, и, маленькой мне это страшно нравилось. Когда он стоял — высокий, немного сутулясь, с разлетавшимися от ветра золотыми волнистыми волосами, свободный и независимый, ни на кого не похожий, — его можно было узнать в любой толпе. Едва завидев его фигуру, я вздыхала с огромным облегчением.

Еще одной причиной, почему я любила, чтобы отец меня встречал, было то, что тогда он полностью принадлежал мне. Обычно мы шли в сторону Юнион-сквер и обедали на ОʼФаррел в ресторанчике «Дом стейков Тэда», где стены были оклеены красными обоями. В те времена вид улиц в центре Сан-Франциско был неухоженный, почти нежилой. Магазины на Маркет-стрит были закрыты, и стекла в витринах забелены мелом или завешены газетами. До Юнион-сквер мы никогда не доходили. Никогда не садились в трамвай. Мне так хотелось в нем покататься, что я упрашивала отца не один год.

— Ты не видела, что бывает, когда машина проскакивает на красный и врезается в вагон. Фильм ужасов, да и только.

— Ну пожалуйста.

— Руки оторванные.

— Один разочек.

— Ноги переломанные.

— Но посмотри на всех этих людей — им нисколько не страшно.

— Туристы ненормальные.

Отвечал он всегда одинаково. Всегда предсказуемо. Подростком я продолжала клянчить только ради того, чтобы еще раз посмотреть, как, стоя посреди городской улицы в обычный туманный день, он создает картину чудовищной катастрофы.

Когда в квартире на Гири-стрит открывалась дверь и в проеме показывался отец, вид у него обычно был очень сосредоточенный. Иногда он в тот момент разговаривал по телефону, иногда спешил, и мы сразу же должны были мчаться, чтобы успеть или на свидание с кем-нибудь из его друзей и подружек, или на почту отправить рукопись. Никогда он не приглашал для меня няньку. Почти никогда не прерывал ради меня своих занятий. Вспоминая об этом теперь, я думаю, тогдашнее его поведение объясняется его неожиданной славой. За те два года, 1967-й и 1968-й, отец написал и выпустил два романа, две книги стихов и пластинку, где сам читал свои вещи. Он больше не экономил каждые пятнадцать центов на автобус, в карманах у него теперь лежали толстые пачки денег. Перемен в своей жизни он со мной не обсуждал. Пристальное внимание к нему публики и ответственность, которую оно налагало, безусловно на нем сказались. Но тогда я видела только, что отец то и дело на что-нибудь сердится.

Он потом еще долго прожил в этой квартире, где сразу с порога меня окружали знакомые, любимые запахи: запах пыли, старых вещей, бумаг и печатной машинки.

В коридоре на полу была нарисованная, почти совсем вытершаяся под ногами рыба, на стене висел древний, но тем не менее исправный телефонный аппарат. Приехав и оказавшись в доме, я обычно шла по этому коридору медленно, а отец, обогнав меня, стремительно забрасывал сумку с вещами в свой кабинет, который там у меня был самой любимой комнатой. Если он в тот день торопился то времени мне отводилось ровно столько, чтобы успеть умыться в ванной, где висел самый замечательный плакат «Битлз».

Стекло на двери в ванной было матовое, с рисунком, который я любила разглядывать, и еще помню прилепленный прямо на стену листок: «Раскрашивай картинки, учи правила, не бери подарков у незнакомых, избегай пустых темных улиц, выучи адрес нашего полицейского участка».

Но чаще я приезжала в тот момент, когда отец разговаривал по телефону, так что времени осмотреться мне хватало. Я бродила по дому и осторожно трогала пальцем любимые вещи.

Встроенный в стену книжный шкаф, где чудесным образом никогда не было пыли и стояло все отцовское собрание книг, откуда мне разрешалось брать любую. Загадочную открытку с надписью «Вам помог член Ангелов Ада», пружинный нож в виде дракона, который лежал, всегда раскрытый, на столе вместе с четками. Блестящую вазу, с грушами или, кажется, с персиками, которая много лет простояла в одном и том же углу. Маленькую Библию в обложке из норки, которой так приятно было коснуться щекой. Обрывок золотого ламе, подаренного отцу Дженис Джоплин, который в руке оказывался намного тяжелей, чем на вид.

Иногда я находила в этой коллекции что-нибудь новенькое. Так, когда мне только что исполнилось одиннадцать — как раз самый возраст для шалостей, — я нашла там коробку с разными насекомыми в шоколаде и принялась ее клянчить. Отец разрешил и взять, и даже угостить приятелей, которые, конечно, ни за что ни о чем бы не догадались, и вообще делать с ней что захочу, но с условием: самой сначала съесть одну «конфету». (У отца было развито чувство справедливости.) Конечно же я ничего есть не стала, и коробка осталась на месте.

Однажды в какой-то день, спокойный и долгий, мы с обеда до вечера читали сценарий Уильяма Голдмана «Буч Кэссиди и Сандэнс Кид».[6] Рукопись эта хранилась на почетном месте — на стремянке, которую известный актер Брюс Коннор выкрасил в черный цвет и на каждую ступеньку привязал розовые помпоны. Над камином, где никогда не горел огонь, висел старый автомобильный рожок, в который я любила дудеть. В углу в той же комнате стояла удочка. Когда мне было шесть лет, мы с отцом сидели рядом у моста на теплых, нагретых солнцем камнях, и я этой удочкой поймала маленькую радужную форель. Потому я не злилась, если он запрещал ее трогать.

Какое-то время на его кровати с медными набалдашниками вместо покрывала лежала бизонья шкура, и я любила зарыться в нее лицом. Постель была всегда убрана, посредине на шкуре стоял буддийский жертвенник (как его себе представлял отец): горшочек с несколькими когда-то найденными в горах во время рыбалки кусками кварца и два транзитных автобусных билета, давным-давно выцветших. Солнце, падавшее через окно на кровать, постепенно стирало краски. Кухня в квартире была маленькая, с линолеумом, вытертым до того, что местами он совершенно потерял цвет. Рядом с окном, почти никогда не мытым, была древняя фаянсовая мойка, которую нужно было затыкать пробкой. В углу стоял белый, обычно полупустой, холодильник. На стене красовались несколько больших плакатов концертного зала Филлмор, карандашный рисунок автобуса, где вместо голов у пассажиров были приклеены настоящие пенсы с головой Линкольна, и картинка со старинным «кольтом». На древнем круглом дубовом столе темнели следы от кофейных чашек. Эти следы, так же как и черный горелый полукруг от сковороды, свидетельствовали о долгих посиделках с друзьями. Дополняла общую картину пара всегда отодвинутых от стола как попало стульев с драными тростниковыми сиденьями. Когда я была совсем маленькой, я их боялась. Вставать и садиться приходилось осторожно, иначе можно было провалиться в дыру.

Черный ход в квартире, заваленный чуть ли не под потолок годовыми подписками «Сан-Франциско Кроникл», представлял собой жуткое зрелище. Отец читал каждый день свою газету, а потом относил и складывал в общую кучу. Не знаю, почему он их не выбрасывал. Иногда я, крепко держась за перила, пробиралась мимо этих завалов по неосвещенной, крашенной палевой краской нижней площадке на задний двор.

Там, на заднем дворе, устраивали ночные концерты кошки, и отец вел с ними непрекращавшуюся войну. Я долго и упорно этих кошек искала, но ни разу не только не увидела, но даже не услышала. Зато у меня до сих пор хранится будильник, которым как-то ночью отец в них швырнул. Будильник этот был большой, черный, похожий на подушечку жевательной резинки, с зелеными, в стиле «ар-деко», цифрами и металлической, серебристой задней стенкой. Много лет он простоял на подоконнике рядом с отцовской кроватью. Я любила его заводить.

— Не перекрути, а то пружина лопнет, — говорил он. За мной он следил, чтобы я была с часами поосторожней, а сам взял и швырнул их в окно.

В кухонном буфете, в отличие от холодильника еда водилась: консервированный острый перец, сардины и растворимый кофе. Там же лежали несколько жестяных тарелок, белых, с нарисованными фруктами. Иногда отец открывал банку сардин и выкладывал на тарелку. Разглядывать сардинки мне нравилось почти так же, как и есть.

У отца всегда были невероятно чистые руки. Он словно бы дал зарок никогда их не пачкать и часто, вытянув перед собой, изучал пальцы, переворачивал, разглядывал ладони и опускал, довольный их безупречностью, как Мери Поппинс. Мыть руки у него в доме мне полагалось чуть ли не перед каждым занятием — прежде, чем взять какую-нибудь бумажку или же сесть за машинку, — и, конечно же, после приезда и перед отъездом. Смотреть на мои руки, вечно в каких-нибудь пятнах, для него, наверное, была мука, но он никогда не делал мне замечаний. Он просто сам всегда мыл руки большим куском белого мыла и меня отправлял в ванную за тем же самым. Иногда, в целях экономии времени, так как я если шла в ванную, то в коридоре вечно на что-нибудь отвлекалась, он посылал меня в кухню, и тогда я отмывала очередные пятна розоватой жидкостью для мытья посуды под названием «Айвори».

Во встроенном шкафу, внизу, сразу под «музейной» коллекцией, в узкой картонной коробке хранились фотографии времен моего младенчества. Я любила раскладывать их на полу и рассматривать маму, отца и себя. Отцу это было неприятно. Фотографии напоминали ему о том будущем, какое они с мамой для меня готовили и которое так и осталось в мечтах.

— Ты мне мешаешь, — сказал он однажды.

Я обиделась, пошла искать себе новое место, чтобы еще чем-нибудь заняться, и не нашла. Везде, кроме кухни, в углах лежала комьями пыль, валялись монеты. Монеты я подбирала и накопила в четвертачках целое, как мне казалось тогда, состояние. В одной комнате стояло огромное пыльное кресло, больше похожее на декорацию для фильма ужасов, чем на мебель. В это кресло никто никогда не садился. Я долго его боялась и считала, что раньше оно жило в доме, где водятся привидения. Кресло было гобеленовое, с прямой спинкой и резными, в завитушках, ножками. Через несколько лет у него появился хозяин — птичка из папье-маше по имени Уиллард. Нахальный Уиллард впервые возник на обложке книги «Уиллард и его кегельбанные призы». Я его полюбила, а когда Уиллард прославился, мы стали брать его с собой.

— Даже птичке порой не мешает проветриться, — говорил отец.

Мне было, наверное, уже лет семнадцать, когда как-то вечером Уиллард решил отправиться вместе с нами в дом Курта Джентри, куда мы с отцом были приглашены на обед. Жене Курта, теперь давно бывшей, он не понравился: он ни за что не желал скромно сидеть в уголке. Он хотел сидеть как все, за столом, и пить из собственного стакана, и, разумеется, виски. Конечно же, я прекрасно понимала, что Уиллард не настоящий и все это отцовские выдумки, но отчасти я все еще оставалась ребенком, и Уиллард для меня был все равно живой. Я нисколько не смущалась его выходками и с любопытством ждала, попросит он десерт или нет. Бедный Курт едва не рехнулся, пытаясь одновременно ублажить моего захмелевшего отца и не поссориться с женой, которая любила, чтобы обеды у них проходили по высшему разряду и без сюрпризов.



Поделиться книгой:

На главную
Назад