Элизабет Гаскелл
Мэри Бартон
Предисловие
Осенью 1832 года среди прихожан церкви на Кросс-стрит, в Манчестере, не прекращались толки о событии, всколыхнувшем их маленький мирок. Их священник, мистер Уильям Гаскелл, женился на некой мисс Элизабет Клегорн Стивенсон и только что вернулся в Манчестер из свадебного путешествия с молодой женой. Как-то справится новобрачная, которой только что исполнилось двадцать года, со своими новыми обязанностями? Как-то освоится она, выросшая на вольном воздухе, среди фруктовых садов и лугов, с дымным и шумным фабричным Манчестером? Какие бы догадки ни строили досужие собеседники насчет миссис Гаскелл, даже в самых смелых своих домыслах они, конечно, не могли предугадать ее будущего. Кто бы мог подумать, что эта скромная молодая женщина, с таким спокойным выражением безупречно правильного лица и кротким взглядом серо-голубых глаз, сумеет восстановить против себя все респектабельные английские газеты и журналы, от местной «Манчестер гардиен» до «Квортерли ревю» и «Эдинбургского обозрения»? Кто бы мог подумать, что она осмелится сочинять и выпускать в свет такие книги, которые навлекут на нее обвинения клевете, в подрыве существующего общественного строя, в натравливании низших классов на высшие и в преступном пренебрежении христианской моралью, – так что кое-кто из самых почтенных прихожан преподобного мистера Гаскелла сочтет долгом собственноручно бросить ее богомерзкие писания в горящий камин?
Казалось, воспитание, обычаи и семейные обстоятельства заранее предопределяли русло, в котором должно было бы течь незаметное существование молодой женщины. Заботы о семье и о доме, визиты к наиболее видным и влиятельным прихожанам мужа, неуклонное соблюдение «дня субботнего», немножко душеспасительной филантропии – и очень много жалоб, за чашкой чая, на неблагодарность прислуги и испорченность «низших классов»… Так могла бы сложиться ее жизнь. Она могла бы даже благодушно «не заметить» той бездны нищеты и отчаяния, которая разверзлась в «голодные сороковые годы» перед рабочей беднотой, ютившейся в трущобах Манчестера. Ведь прихожане мистера Гаскелла принадлежали по большей части к обеспеченным буржуазным кругам: в Манчестере шутили, что церковь на Кросс-стрит рассчитана на тех, кто намерен «въехать в рай в экипаже». А сам город, по свидетельству столь наблюдательного очевидца, как Энгельс, «расположен так своеобразно, что человек может прожить в нем много лет, выходить на улицу ежедневно и ни разу не побывать в рабочем квартале и даже не прийти в соприкосновение с рабочими, если вообще будет выходить только по своим делам или на прогулку» [1].
Но миссис Гаскелл принадлежала к числу тех беспокойных натур, которые не умеют ограничиваться «своими делами». Она добросовестно исполняла все то, чего требовал от нее долг хозяйки и матери семейства: вырастила четверых детей (и похоронила еще двоих); заботилась о белье преподобного мистера Гаскелла; учила порядку неопытных служанок и гордилась тем, что держала в Манчестере свою корову, домашнюю птицу и свиней. Но это была только одна сторона ее жизни.
«У меня – много «я»; в этом вся беда», – так, полушутя, полувсерьез, признавалась сама Элизабет Гаскелл в письме подруге. «Одно из моих «я», как мне кажется, настоящая христианка (только люди называют ее социалисткой и коммунисткой), другое из моих «я» – жена и мать… А потом у меня есть еще одно «я», с развитым вкусом к красоте и удобству… Как мне примирить все эти враждующие существа? Я стараюсь заглушить самое себя (мое первое «я»), говоря себе, что все должен решать Уильям и что его чувство справедливости должно быть для меня законом. И так оно и есть, – да только не совсем так…»
По счастью для самой Элизабет Гаскелл и для английской литературы, ей не удалось заглушить голос своего «первого я». Если христианская мораль и сказывается, в большей или меньшей степени, во всем ее творчестве, то значение лучших ее книг определяется тем, что в них, наперекор этой морали, отразилась действительная правда жизни.
«Обратимся теперь к точке зрения рабочих», – замечает она, описывая в «Мэри Бартон» конфликт манчестерских ткачей и прядильщиков с фабрикантами.
В тогдашних условиях нужна была большая смелость для того, чтобы допустить право на существование особой, самостоятельной «точки зрения рабочих», противоположной убеждениям капиталистов, и еще большая смелость нужна была для того, чтобы сделать эту «точку зрения рабочих» предметом изображения в литературе. «Что ж, это добрая почва, но все же она слишком тверда для поступи художественного вымысла; боюсь, что она окажется по временам каменистой, тернистой», – предупреждала молодую Элизабет Гаскелл Шарлотта Бронте, писательница, которой довелось убедиться на собственном опыте, как нетерпимо было общественное мнение буржуазной Англии к тем, кто посягал на ее устои и традиции.
В середине сороковых годов прошлого века, в ту пору, когда у Гаскелл возник первоначальный замысел «Мэри Бартон» – романа, посвященного жизни и борьбе манчестерских рабочих, – эта «каменистая, тернистая почва» не разрабатывалась еще почти никем из английских писателей.
В 1845 году – а именно к этому году относится начало работы писательницы над «Мэри Бартон» – Дизраэли опубликовал свой роман «Сибилла, или Две нации». Но изображенные им столкновения рабочих с предпринимателями служили автору поводом для пропаганды торийских консервативно-аристократических взглядов. Темной, одичавшей и опустившейся массе пролетариата романист противопоставлял романтически идеализированных «спасителей» народа, аристократов, людей «голубой крови»; сама его героиня, работница Сибилла, оказывалась в конце концов наследницей знатного рода.
Социально-исторический роман Шарлотты Бронте «Шерли», действие которого, относящееся ко времени луддитского рабочего движения, во многом перекликалось с современностью, вышел в 1849 году, годом позже «Мэри Бартон» (1848). А «Тяжелые времена» – единственный роман Диккенса, целиком посвященный проблеме труда и капитала в промышленной Англии, – появился только в 1854 году. Друг Диккенса и знаток его творчества Джон Форстер (который в качестве консультанта издательской фирмы «Чепмен и Холл» рекомендовал к печати «Мэри Бартон») недвусмысленно подчеркивал приоритет Гаскелл в изображении социальных конфликтов в английской индустрии. «Могу, если понадобится, засвидетельствовать, – писал ей Форстер в 1854 году, – что Ваши представления об этом предмете сложились раньше, чем у него (то есть у Диккенса. –
Гаскелл родилась в Лондоне, где служил ее отец; но, рано лишившись матери, она выросла у родных, в маленьком городке Натсфорде, в графстве Чешир, в обстановке, очень непохожей на «раскаленный, страшный, дымный, гнусный Вавилон Великий», каким показался ей Манчестер.
Хотя Натсфорд находился всего в 16-ти милях от Манчестера, он принадлежал к другому миру. Здесь еще были живы патриархальные традиции старой Англии, не затронутые индустриальным капиталистическим развитием. Здесь еще праздновали по-старинному первое мая, соблюдая древние обычаи украшения города. Средневековые коттеджи, со стенами, выложенными из черных и белых дубовых балок, стояли бок о бок с более новыми кирпичными особняками XVIII века, окруженными живыми изгородями, лужайками и фруктовыми садами, со шпалерами слив и груш вдоль обомшелых каменных стен. Окрестные фермеры привозили деревенские припасы на старинный рынок, основанный, по преданию, еще в XIII веке; да и сам Натсфорд, населенный мелкими домовладельцами, чиновниками в отставке да одинокими дамами, доживающими свой век на проценты со скромной пожизненной ренты, походил на большую деревню. В образе Крэнфорда – захолустного городка, где развертывается действие ее одноименной книги, – Гаскелл воссоздала впоследствии атмосферу тихого, старосветского Натсфорда, где прошло ее детство.
Резкий контраст между этой провинциальной идиллией и манчестерским промышленным адом обострил наблюдательность будущей романистки и помог ей особенно живо почувствовать всю противоестественность существования, на которое были обречены тысячи рабочих Манчестера. Потрясающие картины голода и нищеты; отвратительные вонючие трущобы, где люди живут в тесноте и грязи, в какой рачительный хозяин не стал бы держать скотину; дворы, превращенные в сточные ямы, улицы, куда не заглядывает солнце и где самый воздух отравлен дымом, зловонием и миазмами, – она увидела все это и изобразила так точно, что иные сцены ее романа «Мэри Бартон» совпадают почти дословно со страницами, полными «отвращения и негодования» [2] которые посвятил Манчестеру Энгельс в своем «Положении рабочего класса в Англии».
Когда тяжелое горе – смерть десятимесячного сына – заставило Элизабет Гаскелл взяться за перо, в надежде забыться, дав новую работу воображению и памяти, она оказалась перед выбором: писать ли о том, что окружало ее в Манчестере, или отвлечься от этой суровой и мрачной действительности и писать о доброй старой деревенской Англии былых времен. Сперва – как вспоминает сама писательница в предисловии к «Мэри Бартон» – она избрала последнее.
Но действительная жизнь слишком властно звала ее к себе. «Глубокое сочувствие», которое, по словам самой писательницы, внушали ей рабочие, определило в конце концов и выбор героев, и выбор темы ее первой книги, а вместе с тем и все направление ее творчества. «…вдруг мне пришло в голову, что ведь и в жизни тех, с кем я ежедневно сталкиваюсь на улицах Манчестера, наверно, тоже немало глубоких чувств и благородства», – вспоминала Гаскелл. Начатая молодой женщиной повесть о старом захолустном Йоркшире была отложена в сторону; вместо этого на страницах ее книги ожили и заговорили простонародным, грубым, но зато полным энергии и страсти языком манчестерские рабочие и работницы. В страданиях рабочих, в объединяющем их чувстве товарищеской солидарности и в их борьбе за социальную справедливость Элизабет Гаскелл уловила ту «романтику» современной истории, которая и поныне придает поэтическую привлекательность и жизненную силу ее первому роману – «Мэри Бартон».
«Ланкашир, в особенности Манчестер, является местонахождением сильнейших рабочих союзов, центром чартизма, пунктом, где насчитывается больше всего социалистов» [3], – писал Энгельс в «Положении рабочего класса в Англии». Манчестерский рабочий Джон Бартон – «чартист, коммунист», как называет его сама Гаскелл, – стал главным действующим лицом ее книги. Первоначально именно его имя служило заглавием романа. Только по настоянию издательства, которому такой выбор показался слишком рискованным, писательнице пришлось выдвинуть на передний план образ дочери старого революционера, швеи Мэри Бартон, и назвать роман ее именем.
Можно только предположительно судить о том, как строился первый вариант романа. Но и в существующем, окончательном тексте книги образ Джона Бартона играет важную роль. В трактовке этой фигуры наглядно отразились и сильные и слабые стороны реализма Гаскелл – ее искреннее сочувствие рабочим и стремление правдиво выразить их требования и надежды, а вместе с тем и ее иллюзии относительно возможности «примирения» классов в буржуазном обществе, заставлявшие ее отступать от жизненной правды.
Действие романа развертывается на протяжении нескольких лет, и писательница приобщает читателей к истории духовного роста своего героя. Сначала это рядовой рабочий, которого тяжелые удары судьбы заставляют задуматься над своим положением и проникнуться глубоко осознанной враждебностью к капиталистам. Он не может забыть ни страданий крошки-сына, погибшего от голода, ни падения свояченицы, своей любимицы Эстер, которую нужда сделала проституткой, ни безвременной смерти жены, сломленной лишениями и горем. Постепенно обобщая свой жизненный опыт, Джон Бартон начинает мыслить все более широкими понятиями; сначала он становится членом профессионального союза; потом – застрельщиком борьбы за хартию, одним из руководителей масс, которого чартисты Манчестера посылают в Лондон, доверяя ему защиту своих требований перед парламентом. И наконец, когда жизнь убедила его в недейственности «мирной» политической агитации, петиций и просьб, он становится сторонником революционного действия.
Элизабет Гаскелл рисует Джона Бартона как типическую фигуру своего времени. Она понимает, что такие характеры, полные суровой решимости и воли к борьбе, естественно и закономерно возникают в гуще народа.
Не разделяя его убеждений, она тем не менее отзывается о них с уважением. «Джон Бартон стал чартистом, коммунистом, – словом, стал одним из тех, кого обычно называют безумцами и мечтателями. Но разве быть мечтателем – так уж плохо? Это значит – быть человеком, которому ведомы не только эгоистические, плотские желания, человеком, который желает счастья другим, а не только себе».
Нужна была немалая смелость и проницательность, чтобы в ту пору отнестись таким образом к взглядам чартистов, которых буржуазная пресса поносила как опасных преступников и злодеев.
Мы не найдем в «Мэри Бартон» точной характеристики политической программы чартизма, да этого и нельзя было бы ждать от Гаскелл. Но реализм писательницы проявляется не только в правдивом изображении ужасающих бедствий пролетариата, но и в стремлении воздать должное нравственным достоинствам рабочих-революционеров, наперекор клевете и насмешкам, которые извергала на них буржуазная печать. Гаскелл пишет о ясном уме Джона Бартона, о его энергии, организаторском таланте, о его «грубом ланкаширском красноречии», покорявшем рабочих, чьи чувства он умел «облечь в слова». И как самое главное, она подчеркивает глубочайшее бескорыстие своего героя-чартиста: «…все с ним соприкасавшиеся чувствовали, насколько бескорыстны его побуждения. Он отстаивал интересы своего класса, своего общества, а вовсе не собственные права».
Нельзя не почувствовать даже теперь, по прошествии целого столетия, полемического, антибуржуазного смысла этих слов, как и всех тех многочисленных эпизодов романа, где Гаскелл приводит живые примеры самоотверженной солидарности рабочих. Иронизируя над теми, кто возмущается пороками бедноты, она призывает читателей, напротив, преклониться перед героизмом тружеников. Рабочие, провозглашает она, совершают в своем единении не менее благородные подвиги, чем самые прославленные рыцари прежних времен. Готовность к самопожертвованию, отзывчивость, дружелюбие, доброта Бартона не раз проявляются в романе, прежде чем он предстает перед нами в роли террориста, убивающего по тайному приговору рабочих ненавистного им фабриканта Карсона.
В изображении этого террористического акта писательница была близка к жизни. В «Положении рабочего класса в Англии» Энгельс писал, что «в периоды особенного возбуждения» на протяжении 30-40-х годов рабочим союзам случалось предпринимать – «с ведома или без ведома руководителей – отдельные действия, которые можно объяснить только ненавистью, доведенной до отчаяния, дикой страстью, переходящей всякие границы» [4]. В числе подобных актов классовой мести – нападений на штрейкбрехеров, поджогов и взрывов на предприятиях – Энгельс приводит и случай убийства фабриканта, представляющий непосредственную аналогию судьбе Гарри Карсона, застреленного Джоном Бартоном: «Однажды вечером, во время сильных волнений среди рабочих в 1831 г., в поле был застрелен молодой Аштон, фабрикант из Хайда близ Манчестера; убийца остался необнаруженным. Нет никакого сомнения в том, что это являлось актом мести со стороны рабочих» [5].
Биографы Гаскелл рассказывают, что сестра убитого Аштона (упомянутого Энгельсом) упала в обморок, когда, читая роман «Мэри Бартон», дошла до сцены гибели молодого Карсона: так схоже было событие, изображенное автором этой книги, с подлинной историей ее брата. Но правдивость образа Джона Бартона определяется, конечно, не только этой жизненной достоверностью отдельных подробностей. Показывая, как сформировался в жестокой школе страданий и борьбы этот суровый, глубокий и цельный характер, Гаскелл уловила важные действительные закономерности духовного и политического возмужания рабочего класса Англии в период чартизма.
В сюжете романа начало личное, семейное неразрывно сплетается с началом общественно-историческим. Гаскелл при этом проявила и редкий художественный такт, и социальное чутье, наотрез отказавшись вносить в мотивировку убийства Карсона какие-либо
Писательница отступает от реалистической мотивировки характеров и событий только
Проповедь христианского примирения враждующих классов, которой писательница попыталась закончить свой роман, с необычайной для того времени силой и выразительностью показавший разделяющую эти классы бездну, никого не убедила. Консервативная пресса выступила сомкнутым строем против «Мэри Бартон», как опасной, зловредной книги. Автора (чье имя долгое время оставалось неизвестным) обвиняли в незнании политической экономии, в предвзятости, в намерении внушить беднякам «фатально ложное представление» об ответственности капитализма за их бедствия. Особенно велико было возмущение местных, манчестерских, капиталистов: их газета «Манчестер гардиен» усматривала в «Мэри Бартон» непростительное проявление «болезненной чувствительности к положению фабричных рабочих, вошедшей в моду за последнее время».
Роман, однако, был значителен не только сочувствием, с каким Элизабет Гаскелл воспроизвела ужасающие бедствия английских тружеников на рубеже «голодных сороковых годов». «Не хватало только Данте, чтобы описать их страдания», – лаконично замечает она. Но важно было и то, что в людях, находящихся в последних кругах, на самом дне этого нового, индустриально-капиталистического ада, она сумела распознать черты подлинно человеческого благородства и достоинства, которые вызвали в ней глубокое уважение.
В одном из дружеских писем Гаскелл признавалась, что находилась под особым обаянием личности Джона Бартона, единственного из персонажей ее книги, который, по ее словам, был взят ею прямо из жизни, хотя и поставлен в вымышленные обстоятельства. «Вокруг характера Джона Бартона, – писала она, – сгруппировались все остальные; он был моим героем,
Но и «все остальные» рабочие и работницы Манчестера, вовлеченные в действие романа – дочь Бартона Мэри, ее будущий муж Джем Уилсон, старый ткач Джоб Лег и его внучка Маргарет и другие, – изображены писательницей внимательно и любовно. В массе рабочих, которых английские предприниматели пренебрежительно именовали словом «руки» (hands), как бы отказывая им даже в праве на человеческую индивидуальность, Гаскелл обнаружила богато одаренных природой, оригинально мыслящих и тонко чувствующих людей. Современные Гаскелл читатели не могли не ощущать особого полемического смысла в той настойчивости, с какою она ссылалась на многочисленные примеры высокого интеллектуального развития, встречающиеся среди манчестерских рабочих, несмотря на их вопиющую приниженность и нужду. Она упоминает о ткачах, ночами изучающих труды Ньютона, о рабочих-энтомологах и ботаниках, обогативших науку новыми наблюдениями. Одним из таких самородков является естествоиспытатель по призванию, старый чудак Джоб Лег, чье наивное резонерство не мешает ему оставаться человеком большого сердца и живого ума. Трогателен образ его внучки Маргарет – швеи, ослепшей от непосильного труда, которая, благодаря редкой врожденной музыкальности, стала, на радость себе и другим, талантливой исполнительницей народных песен. Незауряден по натуре и молодой Джем Уилсон – дельный механик, изобретатель-самоучка, на которого с таким необоснованным высокомерным презрением смотрит его соперник, пустой лощеный франт Карсон-младший. Джем Уилсон стоит в стороне от политической борьбы и не разделяет убеждений Джона Бартона; но он верен неписаному закону рабочей солидарности и, будучи обвинен в убийстве Карсона, даже не пытается оправдываться, хотя прекрасно знает, кто убийца.
Оригинален и характер Мэри Бартон. Она совсем непохожа на тех ангелоподобных, безупречных – и безличных – героинь, которые во множестве населяли страницы английских романов во времена королевы Виктории, проникая иногда даже в произведения Диккенса и Теккерея. Эта молоденькая модисточка, выросшая среди соблазнов большого города с его контрастами роскоши и нужды, и капризна, и своевольна, и доступна многим искушениям. Ее самолюбивому воображению льстят домогательства столь блестящего поклонника, как Гарри Карсон. Наивно доверяясь его обещаниям, она по-детски тешит себя мечтами о том, как, выйдя за него, станет настоящей «леди», как обеспечит покой и достаток отцу… Но, в сущности, Карсону не удалось затронуть глубин ее сердца; оно принадлежит Джему, хотя сама Мэри не сразу понимает это. Те страницы, где показано, как из ветреной и тщеславной упрямицы Мэри Бартон превращается в мужественную и самоотверженную женщину, которая с подлинным героизмом спасает жизнь Джему Уилсону и в решающий момент на судебном допросе прямодушно признается, что любила и любит только его, принадлежат к числу лучших в книге. Если этим страницам и присуща известная мелодраматическая патетичность, то в ней нет ничего фальшивого, ничего противоречащего жизненной логике характеров и положений, изображаемых писательницей.
Несколько искусственным может показаться самый конец истории Мэри и Джема Уилсона. Чтобы обеспечить своим молодым героям хотя бы скромное счастье, Гаскелл пришлось переселить их из угрюмого Манчестера в далекую Канаду. Так и Диккенс в «Дэвиде Копперфилде» заставил эмигрировать в Австралию многих своих несчастливцев (беднягу учителя Мелла, старого рыбака Пеготти с семьей и злополучных чудаков Микоберов), чтобы там сказочным образом даровать им всем желанный успех и удачу. Необходимость переселения молодоженов Уилсонов в Канаду косвенно свидетельствовала и о том, что сама Гаскелл не очень-то верила в практическую действенность своей проповеди классового примирения и всепрощения. Хотя Джем Уилсон и оправдан судом, над ним все же продолжает тяготеть подозрение в убийстве фабриканта; и ни ему, ни дочери старого бунтаря Бартона не житье в Манчестере.
Современники Гаскелл по праву воспринимали «Мэри Бартон» как животрепещуще актуальную книгу о вчерашнем и сегодняшнем дне тогдашней индустриальной Англии. Читатель нашего времени склонен будет скорее читать «Мэри Бартон» как
Английские литературоведы XX века не жалуют «Мэри Бартон». Лайонель Стивенсон, автор «Панорамы английского романа» (1960), безапелляционно обвиняет автора «Мэри Бартон» в наивности и незнании жизни, хотя и не отрицает того, что она изображала факты, слишком хорошо известные ей по личным наблюдениям. Биограф Гаскелл Ивонна Френч вообще отказывается считать этукнигу произведением искусства. «Мы читаем «Мэри Бартон» не для удовольствия, а по той же причине, по какой принимаем лекарство», – пишет Френч, отдавая предпочтение тем позднейшим произведениям писательницы, где нет места «приторному пафосу», характеризующему якобы ее описания «бедствий рабочего класса». Она противопоставляет роману «Мэри Бартон», этому «воплю человеческого негодования», повесть «Крэнфорд», где Гаскелл будто бы «довольно мурлыкала, как кошка», и в особенности «Жены и дочери» – «роман английских нравов, который… не содержит никаких призывов, не ставит никаких проблем, а попросту излагает умело задуманную любовную историю…» А.Б. Хопкинс, автор наиболее обстоятельного критико-биографического исследования о Гаскелл, также резко противопоставляет ее «полемическим писаниям» во главе с «Мэри Бартон» – более поздние произведения романистки, которые якобы «совершенно свободны от спорных злободневных проблем».
Такое противопоставление «Мэри Бартон» остальному творчеству Гаскелл неправомерно. Именно в «Мэри Бартон» сформировалось литературное дарование писательницы. Здесь оттачивалась ее наблюдательность; здесь выработалась ее чуткость к оттенкам устной речи, сделавшая ее мастером живого, выразительного диалога; здесь, в портретах манчестерских буржуа, испробовала она свою сатирическую иронию, которой впоследствии восхищался Маркс. Здесь же впервые проявились и сохранились на всю жизнь особый интерес Гаскелл к острым, драматическим ситуациям и ее смелость в выборе и трактовке «неприятных», а то и крамольных с точки зрения обывателя тем.
Социальная несправедливость, где бы она ни проявлялась, вызывала страстное возмущение писательницы. В исторической повести «Колдунья Лоис» она создала трогательный образ юной и чистой девушки, которая, переехав после смерти родителей из Англии в американские колонии, погибает на виселице как одна из жертв печально знаменитых салемских процессов конца XVII века, оклеветанная злобными и жестокими «охотниками за ведьмами». В романе «Север и Юг» (1854-1855), героиня которого, пылкая и благородная Маргарет Хэйл, наивно мечтающая о том, чтобы примирить и сдружить капиталистов с рабочими, кажется психологическим автопортретом самой писательницы, появляются две оригинальные фигуры, очень необычные для английского викторианского романа. Это – отец Маргарет, священник англиканской церкви, который уже на склоне лет, изверившись в церковных догматах, публично слагает с себя свой «сан» и обрекает себя на бедность и насмешки, чтобы не служить делу, которое считает неправым. И это сын его, брат Маргарет, лейтенант Фредерик Хэйл, молодой моряк, не вынесший жестокой издевательской дисциплины, установленной на его военном судне, и принявший вместе с матросами участие в восстании. Если он осмелится появиться в Англии (а он это делает), ему угрожает смертная казнь. В более позднем историческом романе «Женихи Сильвии» (1863), действие которого развертывается в английском рыбачьем поселке во времена контрреволюционной войны с Францией в конце XVIII века, особенно запоминается образ старика крестьянина Дэниэля Робсона, отца героини. Возмущенный действиями вербовщиков, насильственно захватывающих мирных жителей для пополнения флота, Робсон подбивает односельчан напасть на тюрьму, чтобы освободить завербованных, – и погибает на виселице, искренне не понимая, в чем состоит его «преступление»: ведь он же стоял за правду и свободу?
Даже в тех произведениях Гаскелл, которые могут показаться совершенно безмятежными, идиллия оттеняется противоположным, контрастным фоном. Это относится даже к таким светлым, «спокойным» книгам писательницы, как, например, «Кузина Филлис» (1864) или особенно широко известный «Крэнфорд» (1853) – вымышленное название, под которым Гаскелл изобразила с юмором и сердечной теплотой свой родной захолустный городок Натсфорд. Дочь Теккерея, Анна Ритчи Теккерей в своем предисловии к этой последней повести Гаскелл проницательно заметила, что если бы не «Мэри Бартон», «Крэнфорд» был бы написан совершенно иначе. Невинные причуды и эксцентрические привычки чудаковатых старосветских обитателей и обитательниц Крэнфорда кажутся писательнице особенно забавными и трогательными потому, что в них доживает свой век старая, докапиталистическая Англия. Рядом с Крэнфордом уже шумит и грохочет деловой индустриальный Драмбл, в котором угадывается тот же Манчестер. Оттуда в Крэнфорд приходят известия, будоражащие умы; там помещается тот банк, крушение которого причиняет столь тяжкий урон и беспомощной старенькой мисс Мэтти Дженкинс (главной «героине» повести), и другим горожанам и окрестным фермерам.
В повести «Кузина Филлис» аналогичную роль играет постройка железной дороги, меняющая не только пейзаж, но и нравы уединенной сельской местности, изображаемой писательницей. Молодой инженер, закончив строительство дороги на своем участке, уезжает работать в другое место; он не подозревает, какую бурю смятенных чувств вызвал в душе Филлис, выросшей в патриархальной фермерской семье и никогда еще не встречавшей людей его склада.
Трижды на протяжении не столь уж долгой литературной деятельности Гаскелл ее книги оказывались в центре особенно яростных общественных бурь. Первый раз это произошло в 1848 году, после выхода в свет «Мэри Бартон».
Во второй раз гроза разразилась после появления романа «Руфь» (1853). Судьба юной героини этой книги, швеи, совращенной и брошенной незадолго до рождения ребенка богатым любовником, складывается так, как могла бы сложиться судьба Мэри Бартон, если бы она уступила домогательствам Карсона. Ханжеские вкусы буржуазных читателей и критиков были особенно возмущены тем оборотом, который Гаскелл придала этой обычной житейской истории. Ее «падшая» героиня не только не сломлена горем и раскаянием, но, напротив, мужественно растит своим трудом сына и радуется своему материнству. Когда отец ее мальчика, ничтожный Беллингэм, несколько лет спустя опять появляется на ее пути и в порыве снова вспыхнувшей страсти предлагает жениться на ней и «узаконить» сына, она с презрением отвергает это предложение. Она не хочет дать своему Леонарду такого отца: «Пусть лучше он работает на большой дороге, чем вести такую жизнь, быть таким, как вы…» Элизабет Гаскелл не решилась оборвать на этом свой роман и завершила его более сентиментально-компромиссным концом. Руфь, чье прошлое получило все-таки огласку, оказывается в положении отверженной. Но в городе вспыхивает эпидемия; самоотверженно ухаживая за больными, Руфь в конце концов восстанавливает героическим трудом свое доброе имя; но дни ее сочтены; она умирает, заразившись тифом от Беллингэма, который тоже оказался одним из ее пациентов. Поборники реалистической смелости в искусстве были разочарованы этой концовкой романа. «Почему она должна умереть?» – возмущалась Шарлотта Бронте. Однако даже смерть Руфи не смогла примирить с нею буржуазное общественное мнение. Роман изымали из библиотек, поносили его в популярных литературных журналах; Элизабет Гаскелл узнала, что по крайней мере двое из прихожан ее мужа собственноручно сожгли ее книгу, а третий запретил своей жене читать ее. «Я могу только сравнить себя со святым Себастьяном, привязанным к дереву, как мишень для стрел, – писала Гаскелл золовке. – В субботу я отчаянно проплакала весь вечер из-за того, какие недобрые вещи говорят обо мне люди… Я распростилась со всеми моими «респектабельными друзьями» во всей округе…» Но в том же письме Гаскелл, наперекор всем своим судьям, критикам и клеветникам, продолжает все же настаивать на своей правоте. «Я могла бы завтра же написать все это снова до последней буковки», – восклицает она, подразумевая свой крамольный роман.
В третий раз немало тревог и осложнений доставила писательнице ее биографическая книга «Жизнь Шарлотты Бронте» (1857), которую она сочла своим долгом написать по просьбе отца этой безвременно умершей романистки. Теперь, по прошествии целого столетия, рассказ Гаскелл о трагической судьбе Шарлотты Бронте и ее сестер может показаться даже слишком сдержанным и осторожным. Новейшие биографы смогли обрисовать более резкими штрихами беспросветное одиночество этих трех талантливых натур, томившихся, как в заточении, в отцовском пасторском доме в йоркширской глуши, рвавшихся к деятельности, творчеству, любви и сошедших одна за другой в могилу, едва их первые книги успели получить признание. Но Гаскелл писала в ту пору, когда еще были живы многие участники жизненной драмы сестер Бронте; и, несмотря на всю ее деликатность, ее биография вызвала целую бурю негодования. По выражению одной из подруг умершей Шарлотты Бронте, Гаскелл «разворошила осиное гнездо». На автора посыпались обвинения в клевете. С особенной запальчивостью выступил сын директора той «благотворительной» школы (описанной Шарлоттой в «Джен Эйр»), где учились сестры Бронте и где детей истязали и морили голодом под ханжеской видимостью филантропии. Сочла себя оскорбленной и нелестно охарактеризованная в книге дама, в доме которой служил гувернером брат Шарлотты Бронте. Эти лица печатно угрожали привлечь Гаскелл к суду. Но этим дело не ограничилось. Протесты и жалобы множились. Овдовевший муж Шарлотты, пастор Никольс, предъявил длинный список бытовых подробностей и семейных анекдотов, которые требовал изъять из книги. Негодовали критики, уличенные автором биографии в их несправедливости к Шарлотте Бронте; сочли себя обиженными и ее приятельницы, и даже слуги пастора Бронте. «Жалуются все, кто упомянут в этой злополучной книге», – писала Гаскелл. Чтобы избежать грозивших ей судебных процессов, писательнице пришлось изъять из обращения второе издание «Жизни Шарлотты Бронте» и выпустить третье издание с купюрами. Может быть, с досадой восклицала Гаскелл в письме к своему издателю, в предисловии к новому изданию. следовало бы «выразить мое глубокое сожаление по поводу того, что я предложила публике столь дорого стоющий предмет потребления, – а именно правду». Гаскелл не могла не почувствовать, что ожесточение, вызванное ее книгой, объяснялось тем, что ханжеским, консервативным кругам английского общества был ненавистен непокорный, бунтарский дух творчества Шарлотты Бронте и ее биографа. Недаром обвинение в «духовной гордыне» было особенно громогласно предъявлено им обеим в полемике, вызванной «Жизнью Шарлотты Бронте».
В 1861-1865 годах, в связи с гражданской войной Севера и Юга в США, поставки американского хлопка в Англию сильно сократились, и в Манчестере снова свирепствовала безработица. В эти последние годы жизни Гаскелл отдавала много сил организации помощи голодающим. Ее здоровье было рано подорвано. На портрете 1864 года, когда ей было не более пятидесяти четырех лет, она выглядит совсем старухой. Она умерла скоропостижно в 1865 году, оставив незаконченным свой последний роман «Жены и дочери», изображающий с тонкой иронией и юмором провинциальные английские нравы первой половины XIX века. В одном из героев романа, талантливом естествоиспытателе Роджере Хэмли, совершающем опасное путешествие в Африку для изучения тамошней природы, узнавали портрет молодого Чарльза Дарвина, с семьей которого Гаскелл была знакома.
Элизабет Гаскелл с гордостью сообщала своему американскому другу Нортону, что ее книги «Руфь» и «Жизнь Шарлоты Бронте» известны читателям в далекой России. Последняя книга особенно заинтересовала молодого Льва Толстого. «Прочтите биографию Currer Bell [6], ужасно интересно по интимному представлению литературных воззрений различных лучших кружков современных английских писателей и их отношений» [7], – советовал он В.П. Боткину в письме от 21 июля 1857 года (то есть сразу же после выхода в свет этой книги).
В 1871 году литературный критик «Отечественных записок» М. Цебрикова, особо остановившись на творчестве Гаскелл в своей статье «Англичанки-романистки», так характеризовала значение «Мэри Бартон» и других ее социальных произведений: «… Сделать рабочий народ героем своих романов, показать, сколько сил таится в нем, сказать слово за его право на человеческое развитие было делом женщины» [8].
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
ТАИНСТВЕННОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ
Как тяжко без просвета
Трудиться целый день,
Когда душистым полднем
Манит деревьев сень.
Вот Ричард с Мэри вместе
Ведут гулять детей
И будут с ними долго
Бродить среди полей [11]
Неподалеку от Манчестера раскинулись луга, известные его обитателям под названием «Покосы», – по ним змеится дорога, ведущая в деревушку, находящуюся в двух милях от города. Несмотря на то что луга эти расположены в низине и что их не украшает ни одна роща (обычная и чрезвычайно привлекательная особенность таких равнин), в них есть какое-то очарование, ощутимое даже для обитателя горных краев, который не может не увидеть и не почувствовать разницы между этими ничем не примечательными, но доподлинно сельскими местами и шумной суетой промышленного города, откуда он вышел всего полчаса тому назад. Там и сям виднеются старые фермы с выбеленными стенами под почерневшими кровлями, окруженные надворными строениями, – они говорят об иных временах и иных занятиях, чем те, которым посвятили себя ныне жители округи. Здесь в положенное время года можно увидеть и сенокос, и пахоту, и прочие таинства сельской жизни, неведомые горожанам и потому особенно ласкающие взор; здесь, оглушенный грохотом машин и наковален, рабочий может дать отдых уху и насладиться чудесными звуками сельской жизни – мычанием коров, призывными кликами доильщиц, кудахтаньем и гоготаньем на старых птичниках. Поэтому вы не удивитесь, узнав, что луга эти являются излюбленным местом отдыха в воскресные дни, как не удивились бы, – если бы могли видеть, а я должным образом описать всю прелесть одного перелаза через изгородь, – и тому, что в таких случаях около него располагается на отдых множество гуляющих. Неподалеку находится глубокий чистый пруд, в темно-зеленых глубинах которого отражаются тенистые деревья, защищающие его от солнца. Лишь водном месте берег полого спускается к воде – на нем беспорядочно разбросаны надворные постройки, и среди них виднеется один из тех старинных, почерневших от времени домов с высокой остроконечной крышей, о которых я говорила выше; дом этот фасадом выходит на луг, пересеченный проселком. У крыльца разросся розовый куст, а в садике полно самых разных трав и цветов, посаженных здесь в незапамятные времена, когда садик этот был единственной аптекой на всю округу; с тех пор ничто не стесняло их буйного роста, и розы, лаванда, шалфей, бальзам (для заварки), розмарин, гвоздика, желтофиоль, лук и жасмин привольно произрастают там в самом демократическом соседстве. Дом этот и сад находятся ярдах в ста от упомянутого мною перелаза через изгородь из боярышника и терновника, отделяющую большое пастбище от меньшего, а за этим перелазом, на поросшем травою откосе, можно, говорят, набрести на первоцвет, а порой попадаются и душистые лиловые фиалки.
Не знаю, право, был ли то праздник, разрешенный хозяевами или самовольно устроенный рабочими, которых подстрекнула к этому сама природа с ее чудесной весной, только однажды (с той поры прошло лет десять или двенадцать) на лугах этих собралось великое множество народу. Дело было в начале мая, к вечеру, – поэт сказал бы, что в апреле, ибо утром шел проливной дождь и даже теперь среди пушистых белых облачков, которые западный ветер гнал по ярко-синему небу, порой проплывали темные, грозные тучи. Теплый воздух вызвал к жизни молодую зелень, которая прямо на глазах потянулась к свету, и плакучие ивы, что еще утром отражались в воде бурыми остовами, покрылись нежным серовато-зеленым пушком, столь гармонирующим с мягкой весенней палитрой.
Девушки – были тут и постарше и помоложе, и двенадцатилетние и двадцатилетние, – громко болтая, веселыми группами расхаживали по лугу. В большинствесвоем это были фабричные работницы, и одеты они были как обычно одеваются для гулянья представительницы этого класса: все в платках, которые днем или в хорошую погоду так и остаются платками, а к вечеру или в прохладный день превращаются в своего рода испанскую шаль или шотландский плед и либо небрежно набрасываются на голову, либо довольно живописно закалываются под подбородком.
Нельзя сказать, чтобы девушки были красивы, – скорее все, за исключением одной или двух, были одинаково некрасивы – темные глаза и аккуратно причесанные темные волосы не искупали нездоровый цвет лица и неправильность черт. Могло привлечь лишь умное выражение лиц, нередко, впрочем, отличающее обитателей промышленных городов.
Было тут и немало юнцов, вернее, молодых людей, готовых побалагурить с кем угодно, а особенно завязать беседу с девушками, которые, однако, сторонились их – не из застенчивости, а скорее из чувства независимости, – и с безразличным видом выслушивали крикливые остроты и трескучие комплименты, которые расточали им парни. То тут, то там попадались степенные, тихие парочки – воркующие влюбленные или муж с женой; последние, как правило, были обременены младенцем, которого в большинстве случаев нес отец, а встречались и такие, которые несли или тащили за собой даже трех или четырех еле ковыляющих крошек, чтобы всем семейством насладиться чудесным майским вечером.
В этот день у многократно упомянутого мною перелаза встретились двое рабочих и сердечно поздоровались друг с другом. Один из них был типичный манчестерец: сын рабочего, он всю свою юность, да и зрелые годы, провел на фабрике. Был он узкоплеч, ниже среднего роста и казался даже хилым; ввалившиеся бледные щеки наводили на мысль, что детство его протекало в плохие времена, полные лишений. Черты его лица, хотя и крупные, отличались правильностью и необычайной серьезностью выражения: в этом человеке чувствовалась глубоко скрытая непреклонная воля, которая могла быть обращена как на добро, так и на зло. Однако сейчас, в ту пору, о которой я пишу, лицо его дышало скорее добротой, чем злобой, и давало основание полагать, что даже посторонний человек может обратиться к нему с просьбой об одолжении, почти не сомневаясь, что она будет выполнена. Сопровождала его жена, которую без преувеличения можно было бы назвать красивой, хотя лицо ее опухло от слез и она то и дело прятала его в передник. Лицо это дышало миловидной свежестью, вскормленной сельскими просторами, но также и деревенским глуповатым простодушием, так невыгодно отличающимся от сметливости уроженцев промышленных городов. Женщина эта была на последних месяцах беременности, чем, возможно, и объяснялась неуемность и истеричность ее горя. Знакомый, которого они встретили, был красивее описанного мною человека, но как будто не такой умный; он казался веселее, жизнерадостнее и, несмотря на более зрелый возраст, сохранил гораздо больше юношеского задора. Он бережно нес на руках ребенка, а его жена, хрупкая, болезненная с виду женщина, слегка прихрамывавшая при ходьбе, несла другого младенца того же возраста. Крошечные слабенькие близнецы пошли в мать и выглядели такими же болезненными, как она.
Их отец заговорил первым, и легкое облачко сострадания омрачило его весело улыбающееся лицо.
– Ну, Джон, как дела? – спросил он. И более тихо добавил: – Есть вести от Эстер?
Тем временем жены их поздоровались, как старые подруги, однако нежный жалобный голосок матери близнецов, казалось, вызвал лишь новый приступ рыданий у миссис Бартон.
– Ну, вот что, милые, – сказал Джон Бартон, – довольно вам ходить. Моей Мэри недельки через три уже срок, а вы, миссис Уилсон, и в лучшие-то времена не могли похвалиться особой крепостью, – заметил он так добродушно, что на него нельзя было обидеться. – Давайте присядем вот тут: трава совсем высохла, да и обе вы не такие уж неженки, чтобы простудиться. Стойте-ка, – заботливо добавил он, – расстелите сначала мой платок, а то еще платья испачкаете – вы, женщины, всегда ведь об этом печетесь. А теперь, миссис Уилсон, давайте мне малыша, я уж понесу его, а вы побеседуйте с моей женушкой, да успокойте ее: очень она, бедняжка, из-за Эстер убивается.
Сказано – сделано: женщины уселись на голубые бумажные платки мужей, а те, взяв каждый по ребенку, отправились гулять. Однако едва Бартон повернулся спиной к жене, как лицо его снова помрачнело.
– Значит, вы так ничего и не слышали о бедняжке Эстер! – заметил Уилсон.
– Да, по-моему, и не услышим. Сдается мне, что она сбежала с кем-то. Жена все горюет и думает, что она утопилась, а я говорю ей, что люди не наряжаются, когда идут топиться. А миссис Брэдшоу – хозяйка, у которой она снимала комнату, рассказывает, что, когда последний раз видела Эстер во вторник, та спускалась вниз такая принаряженная, в своем лучшем платье и в перчатках, с новой лентой на чепце, – словом, настоящая леди, какой ей нравилось себя считать.
– Ну, такой красавицы поискать!
– Да, девушка хоть куда, это-то ее и сгубило, – со вздохом заметил Бартон. – Эти букингемпширцы – не нам чета: сам видел, какие красавицы приезжают в Манчестер на работу. Разве у манчестерских девушек увидишь такие свежие розовые щечки и такие темные ресницы, что серые глаза кажутся черными, как, к примеру, у моей женушки или у Эстер? В жизни не видывал двух таких красивых сестер! Да только красота эта – одно горе. Вот Эстер – ведь так зазналась, что никакого с ней сладу не было. Хочешь ей дело посоветовать, а она только злится. Правда, жена больно ее баловала: она ведь намного старше Эстер и была ей как мать, – так о ней заботилась.
– Просто непонятно, почему она ушла от вас, – заметил его приятель.
– Это все работа на фабрике виновата. Когда дела много, девушки прилично зарабатывают и вполне могут на эти деньги жить. Моя Мэри никогда не будет работать на фабрике – это я твердо решил. А Эстер все деньги на наряды тратила – хотела еще краше быть, и так поздно домой приходить стала, что я под конец не выдержал и отчитал ее. Хозяйка моя твердит, что я грубоват был, но ведь я хотел добра, потому что люблю Эстер, хотя бы из-за Мэри люблю. А сказал я ей тогда вот что. «Эстер, – сказал я, – плохо ты кончишь, коли будешь так жеманничать, ходить в разлетающихся шарфах да гулять в такую пору, когда все честные женщины давно спят. Ты станешь уличной девкой, Эстер, а тогда уж не обессудь, коли я выставлю тебя за дверь и не дам позорить свой дом, хоть ты мне и свояченица». А она мне и говорит: «Не беспокойся, Джон, я сейчас же соберу вещи и уйду, потому что никогда я не позволю, чтоб меня так называли». И раскраснелась же она, как петушиный гребень, глаза огонь мечут. А увидела, что Мэри расплакалась (Мэри-то наша терпеть не может, когда в доме бранятся), подошла к ней, поцеловала, принялась уверять, что не такая, мол, она плохая, как я думаю. Тут мы стали говорить спокойнее, без всякого зла, потому как я ведь все-таки любил эту девчонку, – уж больно она была хороша да нрава веселого. А потом она вдруг и говорит (и в ту пору я подумал, что права она): давайте, мол, я съеду от вас, буду приходить к вам в гости, и тогда мы ссориться не будем.
– Значит, вы с ней вовсе не поссорились. А люди болтали, будто ты ее из дому вышвырнул и сказал, что никогда больше не станешь с ней разговаривать.
– Люди всегда думают о человеке хуже, чем он есть, – с сердцем сказал Джон Бартон. – Она не раз приходила к нам после того, как от нас съехала. В позапрошлое воскресенье – нет это было в прошлое – она приходила к Мэри пить чай. И все – больше мы ее не видели.
– И она была такая, как всегда? – спросил Уилсон.