— Завтра рано вставать, мхашимиува, — прервал мои размышления оле Сенгида. — Раньше встанешь — лучше поохотишься. Я устрою тебя в свою пещеру, а сам лягу рядом, у брата.
В пещере, освещенной разложенным у входа костром, было чисто. На засыпанном мелкими камешками полу лежали шкуры, вдоль стен стояли высокие деревянные топчаны, тоже застланные множеством шкур. Под лежаками на камнях тлели уголья. Их оставляют на всю ночь, чтобы жители пещер не окоченели от горного холода.
— Спи, мхашимиува, завтра будет настоящая охота, — пообещал мне старик и скрылся за костром.
Я устроился на лежак, стоявший как раз напротив входа в пещеру. Огонь весело плясал в базальтовой раме входа в жилище. Прямо за костром, на черном небе, висели звезды. Дым от углей, тлевших под лежаком, проникал сквозь шкуры, и вся пещера наполнялась каким-то особым, неповторимым запахом. Ароматом древней Африки...
Почему-то не спалось. Я лежал и вспоминал другие поездки, другие встречи с «загадочными племенами». Чем они отличались от ндоробо? Бушмены вызывали уважение к себе тем, что сумели выжить в тех невероятно тяжелых условиях, которые им уготовила судьба. Но тяжесть их бытия невольно вызывала к ним жалость. Пигмеи выглядели подлинными хозяевами природы, свободными и веселыми, но вся их жизнь, все их поведение были подчинены какому-то мистическому, религиозному почитанию леса, в котором они жили. И это принижение себя во имя возвышения природы, склонность видеть мистическое начало всюду и везде во многом вредили им. Ндоробо же, крошечный осколок некогда многочисленного племени, укрывшегося в никому не известных горах Ндото, поражали своей внутренней собранностью, какой-то «современной» деловитостью. За весь день, что я провел в их окружении, мне ни разу не пришлось слышать никаких ссылок на богов, колдунов или духов предков. В рамках понятий и категорий, доступных этим первобытным охотникам, они смотрели на все окружающее с вполне жизненных, а не потусторонних позиций, без примеси мистики. Они отвоевали, защитили последний кусочек своей земли и теперь стоят на нем обеими ногами. Может быть, такими деловитыми и уверенными в себе примитивными материалистами и были прежние, настоящие хозяева древней Африки?
Мы перекрашиваем осла в зебру
Это было очень забавное и веселое приготовление к охоте. Я подумал, что, если бы моими спутниками были пигмеи, они бы обязательно затеяли какую-нибудь ритуальную церемонию, разговаривали бы шепотом и уж, во всяком случае, не разрешили бы мне участвовать во всех приготовлениях. У прагматиков-ндоробо все обстояло гораздо проще.
Как только рассвело, оле Сенгида разбудил меня, накормил медовой кашей, заметив при этом, что есть мясо по утрам слишком тяжелая работа, и повел под дерево, где провели ночь мои оставшиеся в живых ишаки. Там Сенгида схватил за хвост одного осла и жестом приказал мне сделать то же самое с другим. Так мы потащили животных на середину деревенской площади. Ишаки орали и норовили ударить нас копытом в лицо, но мы все же дотащили их до нужного места.
Потом оле Сенгида вытащил из костра оставшиеся там недогоревшие черные угольки, а в кусок шкуры собрал белую золу, скопившуюся в самом центре костра.
— Теперь мы будем перекрашивать осла в зебру, — лаконично объяснил старик и решительно начал малевать углем на ишачьем крупе черные полосы.
И тут впервые за все мое пребывание у ндоробо детские сердца не выдержали, и мальчишки и девчонки, нарушив сдержанно суровый этикет своего племени, высыпали из своих пещер и уселись глазеть, как оле Сенгида из ишака делает зебру.
— Не теряй времени, мхаши-миува, — обратился ко мне старик. — Крась своего осла. Скорее кончим, скорее пойдем на охоту.
Мое приобщение к этому древнему охотничьему таинству вызвало почему-то всеобщий восторг. «Мзунгу красит осла!.. Мзунгу красит осла!» — кричали женщины из одной пещеры в другую. Потом они окружили нас плотным кольцом и затеяли спор: кто из нас быстрее разрисует осла. Мне было приятно отметить, что за меня «болела» более молодая и привлекательная часть женского общества. Оле Сенгида поддерживали ортодоксально настроенные дамы.
Женщины подталкивали нас к соревнованию, но мы, переглянувшись со стариком, поняли друг друга: разрисовывать ослов закончили одновременно.
Потом на оставшиеся серыми полосы натуральной ослиной шкуры мы наносили белую золу. Все в этом маскараде у ндоробо было продумано до мельчайших подробностей. Чтобы зола не осыпалась, мы сначала смазали серые полосы каким-то тягучим соком, а потом начали припудривать ишаков золой с помощью меховых тампонов.
Когда обработка туловища и ног была закончена, Сенгида отошел в сторону и с видом взыскательного художника оглядел творение наших рук. «Сойдет»,— сказал он и направился в пещеру, в которой было нечто вроде коллективного сарая.
Я тоже взглянул на ослов со стороны. Но мне они почему-то представились занятными Тяни-толкаями, пришедшими на детский праздник ндоробо. Ослиные гладкие морды не вязались с их разрисованными полосатыми туловищами.
Но что это несет из пещеры оле Сенгида? Куски зебровой шкуры, длинные рога, обрезки каких-то кож. С деловым видом он кладет все это на землю и начинает разбирать.
— Зебровая морда — раз, — говорит он и вытягивает из принесенной им кучи шкуру, содранную когда-то с головы настоящего животного. — Зебровая морда — два, — продолжает старик. — Ориксовы рога раз, ориксова морда тоже раз,— заканчивает Сенгида и несет ненужные шкуры обратно в сарай. Но ориксова морда оказывается куском жесткой сухой зебровой кожи, на которой намалевано несколько черных полос и, вырезаны большие глазницы.
— Это же совсем не ориксова морда, — кричу я Сенгида.
— Ничего, глупое животное не разберет, — машет он рукой. — С ними можно обойтись и одними зебрами.
Приготовления закончены. Оле Сенгида вешает на пояс кожаный колчан со стрелами, перекидывает через плечо лук и мешок с «мордами», и мы в сопровождении Тиваса отправляемся вниз. Идем совсем не той дорогой, которой поднимались в первый раз, а прямо через лес. Там спуск круче, но гораздо короче. Сверху, как на ладони, прекрасно видна равнина. Зверей немного, но трех-то животных мы во всяком случае добудем.
— Какую ты хочешь зебру, мхашимиува? — спрашивает старик. — С узкими полосами или с широкими?
— С узкими, — отвечаю я.
— Будь по-твоему, — кивает он головой. — В ней и мяса больше.
Зеброй с «узкими полосами» здесь называют пустынную зебру, или зебру Грэви, обитающую на сравнительно небольшой территории саванн и пустынь, окружающих горы. Северная Кения, Сомали и восток Эфиопии — вот район распространения этой необычайно нарядно окрашенной дикой лошади. Узкие полосы — ее наиболее характерная отличительная черта. Зебра Грэви — самая большая из зебр. Сейчас, во влажный сезон, когда на равнине есть еще трава, пустынная зебра предпочитает обитать внизу. Но с наступлением засухи, как говорит Сенгида, очень много зебр поднимаются в горы. Тут-то и приходят в действие самострелы ндоробо.
Другая из обитающих в Кении зебр — зебра. Гранта — самая тривиальная из трех видов лошадей саванны. Она отличается широкими полосами, малым числом черных полос на шее и отсутствием «решетки» темных полос на крупе. Эти игривые создания, объединяющиеся в пору дождей в огромные стада, но с наступлением засухи распадающиеся на многочисленные «семейные» табунки, стали неотъемлемой частью ландшафта восточноафриканской саванны. Даже здесь, на пустынной каменистой равнине Эль-Барта, где по всем правилам должны были преобладать узкополосые зебры Грэви, все чаще попадаются зебры Гранта.
Вот мы уже спустились с гор, и Сенгида, остановившись за одиночной скалой, дает указания, что мы будем делать дальше. Он надевает на ослов зебровые морды, и те становятся вполне зеброподобными. Потом идет в саванну, ищет там что-то и возвращается за скалу, неся полные пригоршни зебрового помета. Он натирает им копыта ослов, потом себя.
— Делай так же, — серьезно говорит он мне. — Во время охоты человек волнуется и потеет. Надо отбить запах пота, иначе зебра почует человека.
Когда натирания навозом были закончены, старик полез в свою сумку и достал оттуда еще по куску зебровой шкуры. Он надел их как юбку сначала на меня, а затем на себя; шкуры закрывали нам ноги.
— Мзури сана, — критически оглядев меня, заключает он и объясняет, как будет проходить охота. Он спрячется за крупом одного «зеброосла», я — за другого, и так, прикрываясь, мы двинемся к стаду. Ветер дует нам в лицо, так что по запаху зебры ничего не поймут, а на вид определенно примут размалеванного осла за собрата. Когда мы подойдем к стаду на расстояние полета стрелы, Сенгида сам выберет зебру с хорошей шкурой и выстрелит. Мое дело лишь смотреть и не мешать ему. Чтобы осел не наделал никаких глупостей, не пошел слишком быстро и не расконспирировал нас перед самым носом у стада, его надо все время придерживать за хвост. Чтобы ишак, заупрямившись, не уперся на одном месте, Сенгида выдал мне длинную колючку акации. Ее надо будет вставлять ишаку под хвост всякий раз, когда он не захочет идти вперед.
Итак, мы выходим из-за прикрытия скалы и идем по направлению к табунку из семи узкополосых зебр, которые пасутся примерно в семистах метрах от нас. Чем ближе мы подходим к зебрам, тем чаще Сенгида останавливает своего осла, давая ему пощипать траву или просто оглядеться вокруг, как это делают любые разгуливающие по саванне зебры. В табунке уже заметили нас, но не проявили никакого интереса. Я иду чуть поодаль от охотника, так что отлично вижу все его маневры и по возможности стараюсь их повторить. Чтобы не потерять ишачий хвост, я даже обмотал его вокруг руки. Осел, очевидно, понял, что нам надо повторять все то же, что делают впереди идущие. В общем, между нами достигнуто полное взаимопонимание.
Из-под колючего куста выбежал шакал, ошалело посмотрел на странную компанию и, поджав хвост, куда-то затрусил. Раза два из-под наших ног вспархивали крикливые цесарки. Но мы упорно приближались к табунку, не выдавая себя. До зебр остается сто пятьдесят, сто, восемьдесят, шестьдесят метров. Наконец оле Сенгида останавливает своего осла. Старик осторожным движением передвигает колчан со спины на грудь и достает оттуда стрелу. На ее наконечнике — смертоносный яд. Мы встречаемся со стариком глазами — он показывает мне на роскошного жеребца, стоящего чуть поодаль, метрах в десяти от стада. «Да», — киваю я ему.
Оле Сенгида толкает своего осла под хвост, я делаю то же, и мы начинаем медленно продвигаться вперед. Охотник почти слился с животным. Тело охотника напряглось, глаза сощурились.
Я бы, конечно, заметил еще что-нибудь интересное, глядя на Сенгида, но ослиный хвост вдруг сильно потянул меня вперед. Оторвавшись от созерцания старика, я, к великому своему удивлению, обнаружил, что осел мой находится сам по себе впереди, а я отдельно бреду за ним, держа в руках лишь пару волосков от хвоста. Не знаю, сколько времени продолжалось это шествие, наверное недолго, потому что ни старик, ни зебры не заметили моего самостоятельного выхода в саванну. Животные, отвернувшись от нас, полудремали.
Я быстро укрылся за осла и попытался обычным способом сдвинуть его вперед, но осел идти не хотел. Очевидно, рывок, прервавший мое любование Сенгида, был настолько силен, что обидел ишака, и теперь сдвинуть его с места могли лишь экстраординарные меры.
Тогда я достаю колючку, заколотую у меня в воротнике рубашки, и всаживаю ее под хвост ничего не подозревающему животному. «И-го-го», — кричит ишак, подпрыгивая на одном месте, а потом вместе с колючкой бросается вперед. «И-го-го», — то ли от обиды, то ли от боли ревет ишак, несется дальше и врезается в самый центр табунка отдыхающих зебр. Те молниеносно вскакивают и галопом скачут в сторону от этого загримированного чудовища. Ишак же, испугавшись зебровой прыти, останавливается и стоит как вкопанный. Я начинаю приближаться к нему, но он больше не верит мне и отбегает в сторону.
Тут я вспоминаю про оле Сенгида. Старик уже успел забраться на своего осла и сидит на нем, покатываясь со смеху. Я смотрю на него — и тоже начинаю хохотать.
Когда мы кончаем веселиться, Сенгида отправляется ловить моего осла. Когда это ему удается сделать, мы вновь в полном составе отправляемся в путь. Но куда идти? Зебры, оказывается, отдыхали в низинке, а из нее ничего не видно. Мы выбираемся повыше, но здесь тоже ничего нет, кроме полутора дюжин жирафьих шей, маячащих на горизонте. В отсутствие Тиваса мы не можем объясниться, но нам обоим ясно, что надо возвращаться назад, к скале, и с ее высоты искать новый табун зебр. Так мы и поступаем.
Тивас, сидя на скале, видел весь «спектакль». Но это не мешает ему и Сенгида пересказать друг другу все случившееся, отпуская, по-видимому, шуточки в мой адрес. Когда они наконец истощают весь свой юмор, я обращаюсь к Тивасу:
— Старик тебе говорил много, но что из этого самое интересное, самое главное?
— Он сказал, что никогда не надо быть ослом.
— Переведи оле Сенгида, что он годится мне в деды, и поэтому я на него не обижаюсь.
Старик уже высмотрел новое стадо. Паслось оно довольно далеко, километрах в двух от нас, но другого выхода не было. Шли мы быстро, так что примерно через час оле Сенгида вновь полез в свой колчан за стрелой, но теперь я старался не отвлекаться. Лишь когда мы остановились в каких-нибудь двадцати метрах от табуна и охотник взялся за лук, я ослабил контакты с ослом и стал наблюдать за происходящим. Оставаясь в согнутом положении, охотник подвинулся вперед и пристроился стрелять из-под ослиной головы. Но потом, очевидно, эта позиция показалась ему неудобной. Молниеносно встав, он одновременно натянул тетиву и, почти не целясь, выпустил стрелу. Она просвистела над спинами трех кобылиц и впилась в глаз жеребцу. В то же мгновение, поняв, что к чему, зебры пустились от нас наутек. Раненый жеребец бежал последним, правда, по субординации он и должен быть замыкающим. Впереди табуна всегда скачет умудренная опытом старая самка, за ней жеребята — от мала до велика, затем в той же последовательности, в порядке увеличения возраста, самка с молодыми и в хвосте — жеребец.
— Наквиша, — произнес оле Сенгида, утирая пот со лба, — Нгоджа кидого 1.
Он устало прислонился к ослу и, полузакрыв глаза, простоял минут пять. Видно, напряжение последних мгновений, боязнь выдать себя, вспугнуть зверя, промахнуться нелегко дались даже такому опытному охотнику.
Потом он открыл глаза, посмотрел в голубое небо и указал на высоко паривших над нами птиц. Их появление в небе означало, что яд сработал безотказно и зебра уже лежит где-то мертвой, соблазняя грифов и марабу.
— Наквиша, — опять повторил он и пошел вперед.
Я и ослы побрели вслед за ним...
«Иметь Родину!..»
Перед отъездом на Ближний Восток я спросил у своего приятеля-журналиста, побывавшего в лагерях палестинских беженцев:
— Что тебя поразило там больше всего?
— Дети, — коротко ответил он. — Тысячи ребятишек, лишенных детства. У каждого из них своя маленькая трагедия. Но даже одной такой истории достаточно, чтобы проклясть и навсегда возненавидеть войну...
Лишенные детства
Не помню, кто сказал, что горе и нищета везде на одно лицо. В справедливости этих слов я убедился, побывав в лагерях палестинских беженцев в Ливане, отличавшихся друг от друга лишь названиями. Повсюду одинаковые жалкие лачуги, приникшие к земле, словно ослабевшие от голода люди, у которых нет сил встать на ноги или хотя бы прикрыть свою наготу. Наспех сооруженные из фанерных ящиков, камня, листов жести и выцветшего на солнце тряпья, издали они кажутся не человеческими поселениями, а какими-то фантастическими муравейниками.
Всюду глаз невольно задерживается на изможденных лицах ребятишек, играющих в пыли на самом солнцепеке среди лачуг и палаток.
— Они не знают вкуса мяса и молока. Для нас, взрослых, это не так важно, мы все равно будем сражаться, пока бьется сердце. Мы привыкли к лишениям. Но нам больно смотреть на малышей, так и не узнавших детства, — с грустью объясняет сопровождающий меня палестинский партизан Али Рашид, жилистый смуглый парень с неулыбчивым лицом и глубоким шрамом — скорее всего от осколка — на левой щеке.
Ему нет и девятнадцати. Сирота. Свое настоящее имя он скажет мне по секрету только тогда, когда настанет время прощаться. При первом знакомстве я боялся, что каждое слово из него придется вытягивать клещами. Но мои опасения, к счастью, не подтвердились. Рашид оказался не только заботливым товарищем, что было вовсе не лишне во время нашей поездки, но и интересным рассказчиком. Очень скоро я заметил, что взгляд Али наполняется грустной теплотой, когда речь заходит о ребятишках. Мне показался необычным этот взгляд у девятнадцатилетнего парня, пятый год не выпускающего оружия. Ведь так тепло мог смотреть на детей лишь умудренный опытом и проживший долгую жизнь человек.
— Но этим ребятишкам живется еще не так плохо, — продолжал свой печальный рассказ Али. — У них есть родители. Я покажу тебе детей, у которых война отняла все. Понимаешь? Все! — Он пристально посмотрел мне в глаза.
— Эти дети — львята, рожденные войной. Они слишком серьезны, как уставшие от жизни старики. Горе убило в них улыбку. Все новое, необычное вызывает у них не радость, не беззаботное любопытство, а недоверие, настороженность. Некоторые из них уже успели стать бойцами, и взрослым стоило больших трудов отправить их из партизанских отрядов на ливанскую территорию...
Да, десятилетние мальчишки хотят сражаться, мечтают об оружии. Но они при этом думают не о личных подвигах, а о том, как освободителями вернутся на свою родину.
Однажды мне довелось стать свидетелем характерного эпизода. На улице небольшого южноливанского города Набатия обвешанный камерами западный журналист этак по-барски, со снисходительным любопытством пресыщенности допытывался у стайки оборванных ребятишек, окруживших его, чего им больше всего не хватает. Его вопросы были, мягко говоря, наивны. Ведь достаточно побыть в лагере палестинских беженцев несколько минут, чтобы понять — они нуждаются буквально во всем. Например, когда в семье палестинца на свет появляется ребенок, мать снимает ветхое тряпье со старших, чтобы запеленать новорожденного. А незадолго до этого случая Али как-то обронил фразу, навсегда запомнившуюся мне:
— Посмотри, как эти маленькие хитрецы обманывают голод — едят землю, — сказал он и отвел взгляд.
Перед нами же стоял человек, казалось свалившийся с Луны. Ребятишки молча переминались с ноги на ногу, словно не понимая вопроса, хотя ой был задан на вполне сносном арабском языке. Их голодные глаза так и прожигали журналиста.
— Так чего же вам больше всего хотелось бы? — переспросил он.
И тогда один из ребят постарше, на вид лет одиннадцати, гордо взглянул на него и ответил:
— Иметь родину!
«Подарки» из Тель-Авива
Игрушка — материальное воплощение радости ребенка. Игрушки — ворота в особый, сокровенный мир, недоступный взрослому. Без них немыслимо детство. В школах и лагерях для беженцев я видел, как маленькие палестинцы мастерили для себя игрушки. При этом они проявляли такую изобретательность и фантазию, что просто диву даешься. Но мне врезался в память другой случай, связанный с игрушками.
Был мой последний вечер в Бейруте. Завтра в Дамаск. Мы сидели с Али Рашидом на террасе небольшого кафе. С моря дул свежий ветерок, прогоняя духоту и усталость. Луч прожектора далекого корабля неторопливо скользил по прибрежным камням и застревал где-то в темнеющих скалах. Небо было усыпано яркими звездами, а над горизонтом лениво поднимался сонный месяц. Время от времени я посматриваю на часы. Али замечает это и виновато пожимает плечами: что-то, видимо, задержало моих друзей.
Но вот внизу громко хлопает дверца машины, и через минуту на террасу вваливается компания молодых парней. Шумные приветствия, напутствия, пожелания счастья и здоровья. Кто-то протягивает мне пачку фотографий. На них игрушки: забавные слоники, лупоглазые мопсы, красавицы куклы с распущенными белыми волосами. Под снимками надпись «Сделано в Израиле».
— Снято в лагерях беженцев, — пояснил кто-то, заметив мое недоумение.
Однако я все еще ничего не понимал. Как игрушки, сделанные в Израиле, попали сюда, в лагеря палестинцев? Что это — трогательная забота добрых дядей из Тель-Авива?
Оказывается, нет. Просто это еще одно военное преступление, варварство XX века. Белокурые красавицы — это смерть. Куклы начинены взрывчаткой. Игрушки сбрасывались с самолетов во время военных действий над населенными пунктами и лагерями палестинских беженцев.
Мне показали снимок искалеченной девочки, взявшей в руки такую игрушку. Взрывной механизм сработал безупречно: малышка лишилась кистей рук, а ее лицо покрылось оспой шрамов от мельчайших осколков. Али Рашид рассказал, что стоимости одной куклы-смерти хватит, чтобы снабдить игрушками, по крайней мере, добрую половину детей в лагере беженцев.
Да, технология смерти сделала шаг вперед: раньше были мины-сюрпризы; теперь появились взрывоопасные игрушки.
Дети рисуют войну
В той же Набатии мы с Рашидом зашли в школу, где учатся маленькие палестинцы. Собственно, школы в нашем представлении — с просторными светлыми классами, кабинетами, физкультурным залом — не было и в помине. Стояло низенькое обшарпанное здание, похожее на барак, в нескольких тесных комнатушках которого яблоку негде было упасть. Теснота теснотой, но в школе не хватает даже самого необходимого — учебников, тетрадей. И все-таки больше всего меня потрясли детские рисунки, которые нам показали. На каждом затаилась война. Как и все дети мира, маленькие палестинцы рисуют солнце, зеленые деревья, море, дома, людей. Но деревья у них объяты красным пламенем, в море тонет подорванное судно, дома превращены в развалины, а люди... люди валяются на земле, широко раскинув руки.
И я долго перебирал эти бесхитростные и от того еще более страшные своей правдивостью рисунки, тщетно пытаясь найти хоть один, где бы не присутствовала смерть. Мой взгляд невольно задержался на картинке семилетнего Саида. На ней не было ни развалин домов, ни вражеских самолетов, ни тонущих кораблей. Только собака и группа людей. «Наконец-то мирная сценка», — подумал я. Но тут вдруг до меня дошло ее настоящее содержание: на рисунке Саида человек в форме израильского солдата натравливал собаку на другого человека!
Учитель, заметив, что я внимательно рассматриваю необычный рисунок, молча подошел к Саиду и закатал оба рукава рубахи до самых плеч. Кожа на руках мальчика была вся в нежно-розовых полосах и рубцах, оставленных клыками овчарки. Я стиснул зубы и отвел взгляд.
Учитель отпустил ребят на перемену, и они говорливой стайкой высыпали на крохотный школьный дворик. Мы с Али тоже вышли вслед за ними и сели на камень в куцей тени у стены здания, наблюдая за игрой детворы. Али тронул меня за руку и глазами показал на худенького мальчугана, присевшего на корточки в углу двора в стороне от сверстников.
— А у этого малыша отняли даже имя, — негромко начал рассказывать Рашид. — Он, кажется, из Кфар-Шубы. Ни имени своего, ни места, где жил, ни имен своих родителей и братьев не помнит. Единственное, что сохранилось у него в памяти, как прилетели израильские самолеты и начали бомбить. Их дам загорелся. Отец и мать погибли от осколков. С братьями он убежал из селения, а потом в пути они растерялись. Его нашли одного в пустыне. Врачи сказали, что у мальчика шок. Он прямо-таки панически боялся самолетов. Каждый раз, когда они появлялись в небе, мальчик забивался в какую-нибудь щель и сидел, едва живой от страха, втянув голову в плечи. Самолет принес ему страдания, и он не ждал от его появления ничего хорошего. Стоило кому-нибудь сказать «тайара» — «самолет», как глаза мальчика округлялись и он в испуге задирал голову вверх...
По словам Рашида, учитель долго думал, как заставить безымянного мальчика не бояться самолетов. Идея пришла неожиданно. Он смастерил из картона макет израильского самолета и на глазах малыша разорвал его.
— Видишь, что я сделал с этой тайарой? Так и наши солдаты расправляются с ними, — объяснил учитель.
Этот простой психологический эксперимент имел успех. Мальчик впервые улыбнулся, а потом целый день играл с остатками картонного самолета. Правда, на картинках Тахрыр — это имя, данное малышу, по-арабски означает «свободный», — по-прежнему рисует зловещие самолеты и падающие на землю бомбы.
Смерть львенка
Эта встреча произошла в небольшой деревне по дороге в Эль-Рашидию, куда мы заехали по предложению Али к его друзьям-палестинцам. Мы сидим под старыми пальмами, и мелкие капли невесть откуда занесенного дождя едва слышно барабанят по листьям. За его сплошной сеткой исчезли и небо, и горизонт, и выжженные солнцем каменистые поля. Но никто не обращает на дождь внимания: мы слушаем песню палестинца Халида и его гитару. Шепотом, чтобы не мешать другим, Рашид переводит мне непривычно тягучий гортанный речитатив. Это песня о Львенке, о его борьбе и жизни, о его любви к родной земле, о его маленьких радостях и его смерти.
Слезинки дождя, бросаемые ветром, скатываются по лицам слушателей-палестинцев, и мне кажется, что это сидят старшие братья Львенка, скорбящие о нем. Война. Она уже не один год незримо присутствует здесь, в этой ливанской деревушке, бродит вокруг этих людей, может схватить любого из них своей костлявой рукой и безжалостно швырнуть на истерзанную металлом землю, как это случилось со Львенком.
...Непроглядная темнота поглотила все окрестные предметы, и, чтобы не сбиться с пути, партизанам приходится ориентироваться по ночным шорохам пустыни, по едва уловимым запахам, по только им известным приметам. В небе ни звездочки. Расплывчатыми тенями партизаны неслышно пересекают каменистый клочок поля перед палестинской деревней и припадают к земле. Тишина кажется такой дружески надежной, успокаивающей, что не хочется рвать ее выстрелами. Но в деревне враг. Он захватил заложников — мирных жителей. Этих людей надо освободить и увести далеко от родных мест, чтобы враг опять не схватил их. Они будут жить со своими земляками в лагере для палестинских беженцев, будут жить в нищете и голоде. Но они будут свободными, у них будет надежда, а сердца их будут переполняться гневом и болью, тоской по родине и еще большей любовью к ней.
Если заложников не освободить, через два дня израильтяне расстреляют их.
Командир подает условный сигнал. Атака. Выстрелы и крики раздирают тишину на клочки, расшвыривают ее по ночной пустыне. Бой, едва вспыхнув, тут же потух, заложники отбиты. Партизаны разделились на две группы. Одна поведет жителей деревни в лагерь для беженцев; вторая должна прикрыть их отход, а затем, если удастся, уйти по другой дороге, чтобы сбить со следа погоню.
Густая тяжелая тишина вновь плотно окружила десятерых оставшихся. Кажется, что война отступила, ушла куда-то далеко во мрак пустыни. Проходит полчаса. Все. Можно сниматься, скользнуть в темноту, раствориться в ней и еще раз обмануть подстерегающую тебя смерть.
Партизаны уже перевалили каменистую гряду холмов, когда где-то сбоку закашляли, заскрипели минометы израильтян. Львенок сразу узнал их голоса и бросился к командиру. Взрыв мины ударил сзади неожиданно. Короткий, полный злобы визг, и куски металла в бешенстве рвут еще не окрепшее тело подростка. Так из-за угла предательски наносит удар кинжалом трус.
Партизаны идут медленно, по очереди передавая друг другу носилки. Первая четверка, вторая, первая, вторая, и так каждые полчаса. Полуденное солнце заливает потом глаза, сухой воздух раздирает горло. Усталость громко стучит в висках, и кажется, что земля плавно колышется под ногами. Львенок смотрит в небо, разорванное на белые и голубые лоскутки. И представляются ему тенистые дороги, пролегающие под трепещущей ветровой дрожью листвой, холодная, как лед, вода, что течет по деревянным желобам, переливаясь всеми цветами радуги, — его земля, его родина.
...Он появился в отряде недавно. Родители его погибли, и командир, который знал их, решил взять Львенка в отряд, несмотря на возраст. Мальчишка стал солдатом. Он делал все, что и взрослые: стоял на часах, изучал оружие, ходил в рейды, разбирал развалины домов после бомбежки. Партизаны заметили, что Львенок никогда не расставался с длинным ножом из дамасской стали . Говорили, что нож достался ему от деда. В свободную минуту он вытаскивал его из ножен, точил и подолгу чистил. Украдкой от всех поглаживал нож, как близкого друга, и что-то нашептывал.
Львенка спрашивали:
— Зачем тебе этот нож? Ведь тебе дали автомат...