Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Журнал «Вокруг Света» №09 за 1972 год - Вокруг Света на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

да за печкой

и на печке

сказки милые таить .

Ксения Некрасова

Топором я поддел доску, гвоздь со скрежетом — даже за рекой, на том берегу отдалось — вышел из наличника наружу, и доска шлепнулась оземь. Остальных окон, заколоченных еще с осени, не стал открывать: на два дня и так хватит мне свету. Наружная дверь и дверь из сеней в избу распахнуты настежь, потому что на улице теплее, чем в помещении, — конец апреля. Но все же промозглый, застоявшийся дух плохо выходит из полутемной комнаты, и надо затопить печь, чтобы скорее эту сырость вытянуло.

В сарае есть у меня запас — небольшая поленница наколотых дров. Я набираю беремя, свободной рукой прихватываю пару можжевеловых жердей. Вынул заслонку — из темноты нутра печи дохнуло холодом, кислотою залежавшейся золы. Кочергой я отгреб ее к дальней стенке, и теперь можно приступать к главному — строить колодец. Вниз укладываю самые крупные поленья, стараюсь, чтоб были ровными, одно к одному. Тогда прочней будет держаться вся пирамида, дольше не развалится. Можжевеловые дровешки — в боковые щели, в каждый просвет между поленьями — для запаха. В подпечке нашлось несколько кусков старой дранки и свиток бересты, и эту растопочную мелочь я тоже пристроил по уступам своего колодца, а потом полегоньку стал сдвигать его дальше от устья, к центру печи, напирая кочергой поочередно то на одно, то на другое из опорных поленьев.

Теперь остается только задвижку убрать с дымохода. Открыл дверцу под основанием трубы, нащупал чугунную тяжелую тарель, приподнял и подвинул ее вбок, да тут рука наткнулась на что-то жесткое, холодное и колкое, и я машинально отдернул ее. Сверху соскользнула струйка сажи и полетело, раскачиваясь в воздухе, перо. Вот оно что! В дымоходе — чье-то гнездо. Разнюхала хитрая птица, что дом нежилой, и давно уже тут обосновалась, еще до снега, судя по тому, что натаскала себе даже фантиков прошлогодней давности. Пришлось мне по кускам выдергивать и извлекать пестрый этот мусор — ветки, солому, клочья ткани и бумаги, перья, перемешанные с сажей.

Но вот наконец все чисто, все готово, можно затапливать. Робко трещит береста, сворачиваясь в кольца, за нею занялись куски сосновой дранки, дымок лениво пополз в тягу, и проступил из тьмы печной свод — отвыкшая от огня кирпичная утроба.

Я пододвинул табурет и сел напротив, с удовольствием вытянув ноги; четырнадцать километров шел от станции — полем, и лесом, и опять полем — и устал с отвычки, но все говорил себе: «Не останавливайся, там посидишь — у своего огня, и прикуришь — не от спички, а от уголька».

Дрова оказались достаточно сухими, весело щелкают, брызгают во все стороны искрой, постреливают угольками. Поверхность печного свода уже отогрелась, побелела от жара, но снаружи кирпич холоден, простуженно-льдист, и долго еще нужно гудеть пламени, чтобы печь выпарилась, напиталась драгоценным жаром, чтобы пронзительный озноб улетучился из ее тела и она начала работать для всего дома.

Возле пламени думается легко, неторопливо, и о чем, и о ком только не вспомнишь! Я вспомнил... Филемона и Бавкиду.

Овидий Назон, творец «Метаморфоз», повествует о том, как однажды ветхую хижину, в которой доживала свой век скромная супружеская чета — Филемон и Бавкида, — навестили три божества в обличье странников. Они могли бы найти себе пристанище и побогаче, но предпочли именно этот дом, отмеченный печатью мира и согласия. Старики засуетились, захлопотали, чтобы хоть что-нибудь собрать из своих скудных припасов на стол. Замечательна в них эта по-детски бескорыстная (ибо не догадываются, кто их навестил) радость, этот наивно теплящийся на древних лицах дар гостеприимства.

Вот нахохленною птицей сгорбилась Бавкида над очагом, расшевеливает груду пепла — там, под нежным сизым бархатом, жив еще вчерашний огонь. Это место у Овидия поражает несведущего читателя тонкостью наблюдения: оказывается, огонь может сберегаться, дышать под пеплом целые сутки. Очаг только по видимости остыл, несколько уверенных движений, и струйка пламени побежит по сухим листьям, коснется хвороста.

Эпизод из «Метаморфоз» замечателен не только тем, что в нем донесен до нас давний навык человека в обращении с огнем. Этот эпизод еще и символичен: слабые, полунищие старики, в которых жизнь едва теплится, кажется, и существуют лишь для того, чтобы состоять неумирающими хранителями при своем очаге. Они вечно несут эту тихую службу, вечно ждут: вот-вот постучит в их дверь усталый путник...

Сколько уже тысячелетий скользят по лицу человека отблески пламени, разведенного в домашнем очаге... Глядя на огонь, чувствуя кожей его прерывистое дыхание, человек не может не думать, не погружаться мыслью в самые сокровенные глубины своего существования. Что является ему в жарких видениях? Видит ли он закатное небо, охваченное пожаром? Проступают ли перед ним кровли и башни городов, озаренные гибельной лавой? Или же чудится поединок, всегда один и тот же: воин в алом плаще и дракон с огнедышащей пастью? Или он прикасается зрением к тайне земли, к тому, что глубже всех морских глубей и рудниковых колодцев, с их мерцающими металлическими жилами, к тому, что клокочет в ее ужасном чреве (представить только, что все это постоянно под нами!)?

А может быть, он думает об огне совсем трезво и по-хозяйски: да, то, что я вижу, есть стихия, самая жгучая и острая, самая легкая и чистая изо всех стихий — небесный спирт. Да, эта могущественнейшая стихия пронизывает своими токами весь космос, она воет и безумствует на воле. Но к человеку она, в общем-то, снисходительна и, хотя живет в любой из вещей (ведь пылать могут и камни), но не жалит и не кусает, когда мы какую-нибудь из вещей берем в руки, а, наоборот, даже позволяет себя укротить и служит нам в рабском виде домашнего тепла.

Не потому ли человек делается тем спокойнее, чем дольше глядит на пламя своего очага? Страшные видения и фантазии перебарываются в его душе уверенным осознанием того, что огонь, каким бы великаном он ни представлялся, все-таки знает меру и подвластен той неравнодушной к человеку силе, которую принято называть законами природы.

Эти минуты, часы и века, проведенные человеком наедине с тихим огнем очага, — неужели они исчезли бесследно как дым? Неужели ничем не напомнят они о себе жителю современного сверхгорода, получающему ежедневную порцию тепла из двух труб — газовой и паровой? Ведь не может же он, право, с любованием смотреть на скучный синий венчик кухонной конфорки! Включил, вскипело, выключил — и все. А комнатный атрибут парового отопления — металлическая гармошка под окном — еще скучнее. Мысль о том, что существует же где-то живой источник этого почти абстрактного тепла, навещает его раз в году, а то и реже, он обдумывает ее с некоторым угрюмым усилием, как подневольный ученик, которого постоянно шпыняют тем, что он живет на всем готовом, обдумывает громоздкое алгебраическое уравнение.

Конечно, владелец газовой горелки и отопительной гармошки умом прекрасно понимает, в чем тут дело: времена переменились, круто сдвинулись экономические условия существования, на смену одним видам топлива пришли но вые, более удобные. Ему не нужно теперь заботиться о дровах или об угле на зиму, тем более о керосине для примуса. Не нужно теперь ему и его домашним занимать свое время дюжиной других, более мелких операций: пилить, колоть, прочищать дымоход, оберегаться от угара, чистить кастрюли и чугуны от копоти. Все это для него позавчерашний день, диковатый, попахивающий варварством.

Но почему же тогда, вырываясь на несколько часов в какой-нибудь пригородный лесок о трех соснах, он впопыхах ломает первую подвернувшуюся под руку хворостину, и вот, глядишь, уже смастерил нечто наподобие костра, чиркает спичкой, счастливо ухмыляясь и напрочь забыв, что всего в ста метрах отсюда читал он предупреждающее: «Берегите лес от пожара»?

Говорят, что нынешние лесники главным своим врагом считают не порубщиков, а горожан, любителей подышать природным дымком. Но как же не посочувствовать и последним! Ведь разведение лесных костров для них чаще всего не причуда, а стремление утолить неумирающую жажду общения с живым огнем; тут заявляют о себе упорные гены из самых архаических пластов людского опыта. Заявляют робко и подчас невпопад, потому что ощущение причастности к древнему делу горчит зыбкостью и неполнотой: еще несколько часов, еще час — и нужно возвращаться от прекрасной этой полуигр"ы, от праздничного и почти священного ритуала к трезвой действительности включателей и конфорок.

Впрочем, можно и не выезжать никуда, а, сидя в городской квартире, зажечь вечером пахучую свечу (в каждом доме теперь есть свеча), зажечь и смотреть без устали на гибкое и острое тельце пламени, на его упорное сопротивление сквознячку, громаде тьмы, выросшей во все стороны подобием необжитой ночи. Огонек ведет свою речь, печальную и чистую, о чем-то просит, про что-то напоминает. Разве это не образ, не отблеск все того же домашнего очага?..

Но есть и иные напоминания. Они — в реальности угловатых, тяжеловесных вещей, не спешащих умереть.

Тандыр — сооружение нехитрое. Как и все мудрые вещи. Всего-то глиняный кувшин огромных размеров, приподнятый на кирпичах над землей; в боку его проделано отверстие — для лучшей тяги. Глина нагревается медленно, зато уж, разогревшись, тепла долго не отпускает. Чтобы разогреть кувшин, бросают в него хворост, много хворосту, и жгут, пока не раскалятся стенки тандыра чуть не до белого каления. Потом прогоревшие угли оттуда выгребают, только чуть-чуть золы оставляют, чтоб тепло дольше держалось.

Тандыр «раскочегарен». А пока он нагревался, рядом женщины месили тесто, хорошо промешенное, промятое тесто для тандырного хлеба. Тандырный хлеб, то есть хлеб, испеченный в тандыре, бывает самый разный, это зависит от муки, из которой пекли, и от формы самого хлеба. А пекут его одинаково — без огня.

Оторвав ком теста, женщина ловким движением припечатывает его к раскаленной глиняной стенке тандыра. С внутренней стороны, естественно. И хлеб, лепешка, повторяет рельеф глины — те же неровности, ту же шероховатость и даже чуть-чуть ту же закопченность. Печется хлеб быстро, а когда готов, легко отходит от стенки тандыра. Но он так горяч, что без специальной рукавицы его рукой не взять. Корочка тандырного хлеба на ощупь тверда, но это нежная твердость; оттого так приятно хрустит хлеб на зубах. А под корочкой мякоть, ноздреватая и горячая, даже когда корочка остывает. Разломите тандырную лепешку, положите на нее кусочек масла, и масло тут же начнет растекаться, окрашивая хлеб в золотистый цвет. В Средней Азии и на Кавказе среди множества непривычных запахов вы немедленно различите один — острый дымок, смешанный с ароматом свежего горячего хлеба. Почти из каждого двора доносится он, и, ощутив его однажды, вы никогда уже не забудете его, этот утренний запах.

И запах этот будет вам желанней самых тонких ароматов, если знаком вам вкус тандырного хлеба...

Мне, человеку, считающему себя городским, подолгу приходилось жить в крестьянском жилье: в детстве — белая украинская хата-мазанка, в последние годы — владимирская старая изба-четырехстенок. Традиционные национальные типы жилья — будь то изба или хата, юрта или сакля — при всем конструктивном разнообразии, которое подсказано климатом, особенностью строительного материала и навыком предков, — сходны в одном — в том, какое особое, предпочтительное место в них отведено источнику тепла. Шутка ли, в средних размеров избе (то есть достаточно тесноватой для семьи даже в пять-шесть человек) печь занимает почти четверть жилой площади! Кажется, строение для того лишь и возводится, чтобы прикрыть собою печь и еще небольшое пространство вдобавок. Но и тут же видишь обратное движение: стены и потолок не только прикрывают ее собой, но они и сами как бы жмутся к ней как к своей надежной защитнице.

Конечно, в избе есть и красный угол, и он, как правило, противоположен тому углу, который занимает печь, — слева от входной двери. Но эта традиционная смысловая диагональ жилья только резче подчеркивает достоинство каждого из ее «главных» углов-полюсов — духовного и материального. Семья попеременно собирается то в одном, то в другом.

Печь монументальна. В этой белой угловатой глыбе дышит мощь законченной формы, совершенство строительного расчета и вкуса, проверенного веками. Утоптанное кострище древнего человека — вот что послужило фундаментом, от которого оттолкнулась ее конструкция в своем долгом становлении: над кострищем возник свод, сначала невысокий и глинобитный, потом кирпичный, с гораздо большим дыхательным объемом; дым уходил в отверстие потолка, но выросли шейные позвонки трубы; лежбище огня поднялось от земли почти по пояс человеку; свод оброс с четырех углов квадратными плечами, и наверху образовалось пространство лежанки, расширенное полатями. Для всего этого понадобились века, и мы еще можем видеть сегодня в натуре все или почти все промежуточные формы, приведшие в конце концов строительную мысль к образу русской печи.

Печь — совершенное архитектурное целое, и это говорится вовсе не из желания «облагородить» ее лишним эпитетом. Она совершенна потому, что в формах ее предельно, до конца выражены все возможности и функции домашнего очага. Можно сказать, что этой конструкции больше уже некуда и незачем развиваться, и вот она застыла перед нами в качестве некоего классического устройства, каждая часть и роль которого накрепко пригнана к остальным.

Она не только обогревает жилье, но и регулирует чистоту его воздуха. Не только человека греет, но своим кирпичным днищем еще и вниз, в подпол, дает тепло, необходимое зимой для овощей.

Она — кормилица, подательница всякой пищи: из ее чрева вынимают горячие хлебы и пироги; никакая каша не бывает такой пахучей и разваристой, как из печи... Не могу не вспомнить и не описать тут одной из торжественных минут своего детства: бабушка, орудуя самым большим ухватом, извлекает из печи чугун с украинским борщом; сняли крышку, и блаженный дух ударил в потолок, так что сам воздух мгновенно сделался сытным; то был запах разомлевшего мяса и нежно-кисловатый помидорный аромат, пахло свежестью молодой капусты, и фасоли, и только что сорванного с грядки укропа; чугун, полный почти до краев, пылал кумачово-оранжевым варевом, в котором плавали полупрозрачные капли жира и подрумяненные шкварки. Но это было еще не все, потому что следом за борщом из печи появлялась громадная глиняная макитра, облитая золотисто-зеленой глазурью. Накануне бабушка натирала ее внутренность чесноком, вливала туда немного кипятку и напихивала доверху разломленными начетверо коржами. Только что из печи, еще горячие, они снова водворялись в жаркую темноту, чтобы разбухнуть и надышаться чесночным соком. И вот теперь эти два запаха — борща и коржей — бросились над столом бороться друг с другом, и большая веселая семья взялась за ложки — деревянные, в огненных цветах и травах (ложки эти на украинские рынки исстари поставляла Хохлома).

А топленое молоко? А кислые щи «только из печи»? Что и вспоминать!

Но далее: печь не только щедрая кормилица, но и прекрасная сушилка. Ребята после снежных игр закладывают сырые варежки в печурки — подобие малых пещерок в боковой стене под полатями. Хозяйка, отдыхая от главных кухонных забот, принимается за сушку сухарей или, если подошел сезон, грибов. И хотя считается, что последние лучше провяливаются на солнце, но, когда солнце капризничает, что и заменит его, как не печной жар? В чугунки, наполненные песком, втыкаются остроконечные палочки, унизанные отборным грибом. Три-четыре таких чугунка (в зависимости от величины сбора) выстаивают под кирпичным сводом чуть поменьше суток — от топки до топки, — и когда вынимают их, то гриб почти уже и готов, теперь его можно укладывать в противень — и на печь, на окончательную досушку. В заготовительные эти времена в избах стоит особый дух — вкусной хлебно-грибной теплоты.

Сушат в печи и дрова: неутомимая хозяйка с вечера занесет в избу охапку поленьев и после того, как выгребет все непрогоревшие угли (главное топливо для самовара) в специальную кадь, укладывает морозные полешки на горячий печной пол, чтоб завтра дружней пылали.

Ну и, конечно, печь — первейшая лежанка, любимый закут шушукающейся детворы, целебное местечко для старого человека, который тут не один год жизни себе продлевает, покашливая да покряхтывая, перемогая с помощью ровного кирпичного тепла всякую хворь-ломоту.

Человеку, непривычному к спанью на печи, не так-то просто выдержать испытание первой ночи — очень уж парко и тесно тут, под самым потолком. Но зато утром спускается он вниз и не узнает себя: голова ясная, под стать солнечному морозному безветрию на дворе, и в теле благодатная легкость и свобода.

Бывают у печи и другие функции, на первый взгляд достаточно неожиданные. Как известно, одна из древнейших утех для русской крестьянской семьи — баня. Но обычай париться в банях вовсе не универсален; и в средней полосе, да и к северу немало обозначается зон крестьянского заселения, где в течение веков обходились без бань, потому что заменяла их — да-да, пусть не дивится читатель — все та же печь. Охочий до пара человек с малой шаечкой воды пролазил устьем под свод и там томил себя в сухой, нестерпимо блаженной темени, устроившись на соломенной подстилке, — да еще и заслонку за ним затворяли. И потом уж, очумело выкатись на свет божий, начисто ополаскивал свое багровое, как у новорожденного младенца, тело на кухне, в большой лохани либо в корыте.

Наконец, для того чтобы полностью очертить возможности нашего уникального агрегата, именуемого русской печью, надо упомянуть еще об одной, совсем уж необычной ситуации — она относится, пожалуй, не столько даже к этнографии, сколько к крестьянскому знахарству, народна медицине.

Печь, щедро рожающая хлебы, печь-родительница — таков один из любимых образов фольклора, но этот образ символичен, а речь идет о событиях вполне конкретных: печное лоно, предварительно протопленное, делалось свидетелем великого таинства — рождения нового человека. От поколения к поколению переходило: в печи женщине рожать легче, от жара ее телу мягче.

Давний акушерский навык, конечно, нетрудно списать за счет исторической, так сказать, дикости, но ведь в нем, при всех поправках на время и условия быта, не может не поразить нас сила опыта, сила трезвого народного знания, уходящего корнями в глубины человеческой архаики. Этот опыт, надо полагать, не менее стар, чем те мифологические представления разных народностей, по которым первый человек вышел на свет из пещеры, из каменного чрева земли. Пещера, своды которой озарены огнем первого людского очага, и печь — они оказываются рядом, близость закреплена даже в звучании; не нужно быть специалистом-этимологом, чтобы расслышать: «пещера» и «печь» (а в древнем речении — «пещь») восходят к одному родовому смыслу.

И не случайно это «пещерное» свойство печи, ее способность быть защитницей, покровом для слабого человека — не метафорическим, а вполне реальным — с особой силой проявляла себя в годины бедствий, когда сгорали дотла города и села, и только остовы домашних очагов стояли на пожарищах, созывая к себе всех, кто уцелел и не лишился памяти от горя.

...В декабре 1240 года отряды Батыя ворвались во «Владимиров город» Киев. О тех часах написаны романы, исторические исследования, но, может быть, самые пронзительные строки — в немногословном отчете современного археолога. Производя раскоп на месте сгоревшего квартала ремесленников, рабочие обнаружили полукруглый остов глиняной печи, а в ней — останки двух девочек-подростков, которые притиснулись друг к другу с поджатыми ногами. На шее у одной из девочек сохранилось два крестика — медный и янтарный. Последние минуты осажденного города. Все вокруг гудит от пожаров. Куда им бежать? Они спрятались в печи и, как знать, сколько еще часов или даже дней пролежали тут в ужасе и надежде, что еще спасутся...

Неразличимой древности кладка... Кажется, тысячи рук участвовали в ней, подбирали по кирпичу, бережно обмазывали сверху влажною и клейкою глиной. И столько вложилось в общее дело молчаливой доброты, что она теперь воочию исходит обратно — от улыбающейся печи; подрумянивает воздух и подмигивает добрым оком очага.

Куда бы ни шел человек, за спиной у него остаются надежные, прочные вещи, чтобы мог вернуться и успокоиться возле них, набираясь уверенности и внутренней тишины. Придумать что-нибудь новое — не такая уж и трудная для него задача. Гораздо трудней под напором дразнящей новизны соблюсти такт по отношению к вещам, которые так давно уже служат ему, что кажутся иногда даровыми, чересчур простоватыми...

Но истинная цена всякой вещи проверяется — и, может быть, наиболее убедительно проверяется она искусством. Сколько от всех времен, от всех народов — от мифологических глубин отсчитывая — дошло до нас преданий, посвященных очагу! Или сколько прекрасных стихотворений, из которых можно было бы составить маленькую антологию, написано о русской печи!

Память о добром огне родительского жилья светится отблесками. Она входит в синтаксис человеческого существования как особая временная категория — незабываемое прошедшее время.

Ю. Лощиц

Венгрия Лесная

Бывает, что пристанет к какой-нибудь стране или краю эпитет и, укрепившись от многократного повторения в нашем сознании, начинает определять восприятие этой страны (особенно если мы там не бывали или были очень мало). Эпитеты бывают разные: «солнечная», «туманная», «край гор», «страна тысячи озер» и т. д. За Венгрией прочно закрепилась характеристика «степного края», «страны бескрайней пушты», «земли полей и виноградников». Поэтому не сразу представляешь себе, что и определение «лесная» подходит к Венгрии ничуть не менее, чем все приведенные выше. Тем не менее определение это совершенно справедливо: ведь леса здесь занимают больше чем миллион гектаров, то есть шестую часть страны! А богатством животного мира венгерские леса превосходят зеленые моря куда более лесистых стран мира. Кабаны, благородные олени, серны, муфлоны, лисы, зайцы, фазаны, куропатки, дрофы живут в Венгрии в самом непосредственном соседстве с человеком, что и не мудрено, ибо средняя плотность населения этой страны в самом что ни на есть центре Европы примерно сто человек на квадратный километр. Казалось бы, где уж тут уместиться на том же квадратном километре еще и животным? Однако количество диких зверей и птиц в Венгрии не уменьшается, а, наоборот, растет из года в год. Объясняется это в первую очередь большой любовью венгров к своим четвероногим и пернатым согражданам. Но дело, естественно, не только в этом. Венгрия — одна из первых в мире стран, сделавшая звероводство и спортивную охоту немаловажными отраслями своей экономики. Для этого венгерским зоологам и охотоведам пришлось пересмотреть сами понятия «звероводство» и «охота». Звероводство в Венгрии — это не вольеры с десятками тысяч животных; венгерские зверофермы — все тот же миллион гектаров лесов плюс озера плюс степи плюс даже возделанные виноградники и пшеничные нивы. А охота в Венгрии — это не только (и, пожалуй, не столько) количество добытых шкур и тонны мяса, но количество проданных лицензий на право отстрела определенного зверя, а иногда, если угодно, просто разрешение на право побродить с ружьем (не только для романтики, но и для безопасности) в одиночку или в сопровождении егеря, пешком или на двуколке. И стоимость лицензии зависит от несколько непривычных на первый взгляд величин: длины кабаньих клыков в сантиметрах, веса рогов в килограммах и даже количества отростков на них. Для знатока эти единицы измерения, разумеется, говорят многое: чем старше зверь, тем длиннее клыки у вепря, тем тяжелее и ветвистее рога у оленя. Венгерские организаторы «охоты на экспорт» просто взяли в расчет то, что ценят сами охотники: охотничий трофей. Действительно, самый крупный кабан весом килограммов в 100—120 в пересчете на мясо принес бы в государственную копилку долларов 100—150. Но венгерские хозяева лесов положили в основу другое измерение, и лицензия на отстрел такого «суперкабана» для охотника-интуриста стоит от 2 до 10 тысяч долларов! И, оказывается, это еще даже дешево в сравнении с ценами на европейском охотничьем рынке. Недаром же импортеры из ФРГ ежегодно закупают в Венгрии сотни тысяч живых зайцев, чтобы затем выпустить их в своих охотничьих угодьях, которые сдаются внаем местным охотничьим обществам и туристам по таким ценам, что доходы от этой аренды с лихвой покрывают все издержки по импорту. Но, «экспортируя» охоту или «импортируя» интуристов-охотников, Венгрия отнюдь не забывает о собственных спортсменах: более 80 процентов всех охотничьих угодий и две трети всех лесных охот сдано в аренду 800 добровольным обществам охотников. В них состоит около 20 тысяч человек. Разумеется, им не нужно платить огромных сумм за право подстрелить оленя или кабана: арендная плата в год для охотничьего общества в 20—40 человек составляет примерно 8 копеек (на наши деньги) за гектар угодий. Леса в Венгрии содержатся в идеальном порядке, в них строго регулируется не только количество ежегодных лесосек, но и место, и даже время рубок: чтобы не беспокоить зверя и боровую дичь в период отелов, гнездования, выведения птенцов. Охраной леса и его богатств занимаются лесники: содержат леса в порядке, оберегают их от пожаров, а зверей и птиц — от пули браконьера. Но и те люди, что объединены в охотничьи общества, тоже несут добровольную службу по охране леса. В Венгрии каждый охотник — лесник. Потому-то Венгрия, где за последние десятилетия население увеличилось, не только сохранила, но и приумножила обилие дичи в своих лесах и степях. Вот и на квадратный километр охотничьих угодий ныне приходится как минимум двадцать голов крупного зверя и около 200 зайцев, фазанов, куропаток, не считая перелетных птиц: уток, гусей, вальдшнепов. Венгрия превратилась, можно сказать, в мировой центр охоты. Но не только сердцу охотников милы венгерские леса. Сотни тысяч горожан регулярно приезжают сюда просто отдохнуть в тишине, под сенью буков и елей. Обычно считается, что такой наплыв горожан в леса — а в летнее время он случается ежедневно — приводит к тому, что лес становится чем-то вроде филиала городской свалки. В Венгрии этого не происходит, ибо венгры с детства воспитаны в духе глубочайшего уважения к родной природе, и слова «лес — достояние нации» они понимают буквально. Иштван Фекете (несколько его зарисовок о временах года в венгерском лесу мы печатаем ниже) всю жизнь проработал лесником и всю жизнь писал книги о лесе и его обитателях. Его книги помогают нам понять, что любовь к природе, привитая целому народу, — чувство далеко не созерцательное, оно лежит в основе той большой заботы, что позволяет сберечь природу даже в очень густонаселенной стране в центре Европы.

Январь. Рождение новой жизни

Зима. Еще палят по лесам охотничьи ружья, но это уже как воронье карканье по весне. Конец охоте. Не каркай, добрая птица, мы не будем грустить, что до поры нам придется повесить ружье на гвоздь! Тот, кого это огорчает, не охотник. Для настоящего охотника год не укорочен запретами, для него нет «сезона охоты», у него в распоряжении целый год. Все двенадцать месяцев. Точно так же, как у домовитого крестьянина: Тот пашет, сеет, ухаживает за нивой и лишь в конце пожинает плоды. Но все делает с равной радостью, удовлетворением, любовью. Смена времен года только меняет виды работ, и после сбора нашего охотничьего урожая мы заняты севом и взращиванием молодых всходов.

Еще палят ружья, но в охотничьих ревирах мы уже подсчитываем: сколько стай куропаток перезимовало там, а сколько здесь, почему так мало здесь, а больше там?..

Снег как развернутая газета. Прочитать в ней можно о многом, пусть новости не всегда самые последние. Там нашли растерзанного зайца, здесь — останки куропатки — одной, другой... видели, как с места преступления рванулся, ввысь ястреб-перепелятник или другой разбойник. Под выстрел они попадают редко. Некрупные птицы, они на большой высоте преспокойно проплывают над головами и ружьями охотников, и никому до них дела нет. Хуже беднягам коршунам, этим эпигонам орлов. Они не спешат улететь, да и взлетев, не стремятся сразу набрать безопасную высоту, когда им вдогонку свистит свинец. Часто они опаздывают убраться, и тогда стрелок с радостью восклицает: «Попался, изверг!» А о том, сколько этот «изверг» за день уничтожил мышей, небось и не подумает. На самом же деле коршунов застают на «месте преступления» те самые горе-охотники, которые любят похвастаться, что их ружье «и на сто двадцать шагов насмерть косит». Подраненная такими «рекордсменами дальней стрельбы», недобитая дичь и становится к утру добычей ворон, коршунов и лис. Хищные звери и птицы сразу замечают, какая из их жертв подранена, больна, не может ни защититься, не спастись бегством. Коршуны здесь не исключение. Пролетая над трепыхающейся на снегу, а то уже и закоченевшей куропаткой, он, естественно, предпочтет столь легкую добычу поискам увертливой мелкоты — мышей. А люди начинают потом клясть лесных санитаров:

— Своими глазами видел, как он жрал куропатку.

— На зайце пристрелил разбойника! Подпустил к себе повозку на двадцать шагов.

Всю жизнь я прожил в лесу и в поле. Знаю я хищных птиц, узнаю их по полету: у меня до сих пор острый глаз, но я ни разу не видел коршуна, преследующего здоровую дичь. Перепелятники, ястребы и соколы-чеглоки — другое дело. А коршуны? В наш округ на лето обычно прилетает их сорок-пятьдесят. А мышей в прошлом году было такое множество, что они уничтожили чуть не треть урожая; были даже такие участки, которые не стоило убирать. Их пришлось просто перепахать. И никакая борьба с мышами не помогала, если бы не коршуны да красноголовая пустельга. Они-то, увеличившись числом, почти полностью и извели мышиное племя. Были участки, над которыми насчитывали по коршуну и по две пустельги на четыре гектара пашни. Значит, в округе насчитывалось примерно 150 коршунов и пустельг, и они истребляли в день по тысяче мышей-полевок.

Смело берусь утверждать, что мышиное нашествие предотвратили исключительно коршуны и пустельги.

Стоит январь. Еще кое-где палят ружья, но ветер уже шелестит: «Не забудь, человек! Помни, идет пора рождения новой жизни, и на нее нужно смотреть глазами заботливого сеятеля...»

Апрель. Пробуждение

По ночному небу ходят тучи. За ними порою мигают маленькие звездочки, но вокруг такая тьма, что не верится, что звезды вообще существуют. Наверное, и луна тоже бредет где-то по небу, холодная и безучастная, но ее слабый неживой свет меркнет среди скопища туч, спешащих с юга с таким видом, будто у них какое-то очень серьезное задание.

А внизу тишина. Только ручей шепотом передает срочные сообщения, но даже его шепот — тоже частица общей тишины.

По черным полям, среди черных кустов бежит этот ручей, и лишь иногда на его глади блеснет робкая рябь как обещание скорого рассвета.

На лугу вздыхает сонная мгла, а под нею словно игрушечные кратеры осыпаются кротовые ходы: их подмыло водой, и они оседают и рушатся, будто маленькие замки перед нашествием.

Скачут по пашне навстречу друг другу два зайца, такие озабоченные и погруженные в свои думы, что чуть не сталкиваются лбами.

— До смерти можешь перепугать! Не можешь осторожнее!

Другому и сказать нечего, и сам испугался.

— Извини, — лепечет он, — задумался. Столько забот, столько опасностей вокруг, что с ума можно сойти.

— Что верно, то верно, — успокаиваясь, соглашается первый заяц. — Как твои малыши?

— Растут. Но я-то, дурак, поселился так близко от дороги. Все время люди снуют мимо, от страха прямо инфаркт заработаю.

Внезапно зашелестел ветерок. Зайцы приникли к земле и совершенно слились с нею.

— Глупые! — усмехнулся в высоте филин. — Нужны вы мне! Мне мышей подавай, да проклятый дождь извел их всех.

И филин понесся дальше, к деревне, где вблизи амбаров еще живут, не зная забот, мышки.

...Только ручей весело журчит, спеша принести вести из дальних краев. Мелкие волны накатываются на весенние стебельки камыша, и те грустно покачивают своими султанчиками.

— Ну что ж вы? — шепчет им ручей. — Проснитесь! Там, за горой, рождается свет. А вы, маловеры, стоите склонив головы. Неужели вы ничего не чувствуете? Идет свет, тепло, весна!

И вдруг гребни холмов отделились от неба. Небо сразу же сделалось высоким, потому что оторвалось от земли, к которой его приклеила ночная мгла. Холмы стали округлыми и мягкими, как большие мягкие хлебы, и по их макушкам провел теплой рукой первый солнечный луч.

И сразу же все зашевелилось: луг, камыши, лес. В лесу защелкал черный дрозд, его певучая нежная музыка пала на лисье логово, где спали две лисы, и под эту песню они сладко облизнулись. Над пашней взвился и зазвенел жаворонок.

По бороздам поскакали, семафоря ушами, зайчишки.

Старые сухие камышинки и те расправились над ручьем. А крохотные волны, пустив колечки вокруг них, заворковали:

— Ну что, мать, зря ты печалилась.

— Верно, верно, — закивала старая тростинка,— больно уж долгой была эта ночь. Я ведь не за себя беспокоилась, вы же знаете... — И она застенчиво заглянула к себе под мышку, где в этот миг родился на свет ослепительно зеленый, первый камышовый листок.

Осень. Пора урожая

Сентябрьские дни. Улетели последние ласточки, зашуршали, став жесткими, кукурузные стебли, и задымились тихие прощальные туманы на далеких крышах холмов. По вечерам на опушках леса вспыхивают костры, и луна в большом багряном ореоле взбирается по небу на Млечный Путь.

В один из таких вечеров лесничий, мой начальник, сказал:

— Жалуются крестьяне: опять дикие кабаны потравили кукурузу. Пройдись по ревиру, взгляни, чем там занимаются сторожа. Боюсь, спят, бездельники.

Я уже и сам был полураздет, готовился ко сну, поэтому лесничий, увидев кислую мою физиономию, на прощанье добавил:

— Выспаться успеем в могиле. И с тем удалился.

Я снова натянул сапоги, бросил полный сожаления взгляд на свою постель, о которой страстно мечтала каждая частичка моего тела, и подался в чащу залитого лунным светом леса. Под мышкой у меня был старый-престарый «манлихер», в кармане позвякивали патроны, а вообще вокруг стояла тишина, и все вокруг спало мирным сном. На косогоре напротив жгли костры цыгане, а по кустам, словно золотые орешки, горели светлячки.

Высоко в небе пролетали тучки, под черными сводами старого леса меня вдруг принялся стращать филин, а хорошо знакомые тропинки под лунным сиянием сделались неузнаваемыми, словно я никогда и не хаживал по ним.

Луч луны становится таким волшебником только в начале осени. В эту пору на всем лежит какая-то тончайшая паутина тумана, и белые стены домов становятся видны за много километров, а вся округа становится вдруг совсем незнакомой, какой-то сказочной, не похожей на ту, что мы видели еще накануне днем. Вскоре передо мной замаячили костры лесных сторожей. Я стал осторожно подкрадываться к ним, готовясь произнести обвинительную речь, поскольку уже издали видел, что вокруг костра нет ни души. В этот момент рядом со мной заговорила кукуруза:

— Здесь мы, Пишта! Возле костра-то сидеть жарко.

Передо мною стоит в потертом пальто старый сторож Матула. Трижды прошел бы я мимо и не заметил его.

— Ладно, пошли к огню, — говорю я. — Раз уж я здесь, подавай мне этого проклятого кабана.



Поделиться книгой:

На главную
Назад