— У него интеллигентное лицо, вот у этого. Расстреляйте его!
Впрочем, убивали не только по этому принципу. Врываясь в дома, требовали показать ладони. Если видели на них мозоли от рукоятки станка или следы ружейного масла, тащили на убойное место. Или вот свидетельство версальца, председателя суда Гарсена: «Всех, кто носил итальянскую или польскую фамилию, предавали смерти без всяких объяснений». Убивали также опознанных как активистов.
В эпоху инфляции слов, в эпоху жонглирования лозунгами коммунары жили жизнью своих взглядов.
30 марта было опубликовано воззвание Парижской коммуны:
«Граждане!
Вы только что создали учреждения, которые оградят вас от всяких посягательств.
Вы хозяева своей судьбы. Сильные вашей поддержкой, избранные вами представители исправят ущерб, нанесенный павшей властью: расстроенная промышленность, прерванный труд, парализованное коммунальное хозяйство получат мощный толчок...»
Одним из первых декретов был отменен ночной труд пекарей, ликвидирована задолженность по квартплате; Эли Реклю, назначенному директором Национальной библиотеки, было предложено выдавать без ограничений любые книги желающим, а Гюставу Курбе, председателю Комиссии художников, открыть все музеи и выставки; «граждане актеры» призывались ставить народные действа (напомним, что все это после шестимесячной осады прусских армий и под орудийным обстрелом версальцев). 6 апреля перед мэрией XI округа была «торжественно и навек» сожжена гильотина. Коммуна определила размер жалованья членам своего правительства в 15 франков в день, заработок фабричного мастера.
18 апреля Делеклюз напишет в своей газете «Пробуждение народа»:
«Каков же будет результат народной победы?
Свобода повсюду — в коммуне и в государстве; неприкосновенность жилищ; расцвет труда, освобожденного от всех пут, и свободное развитие его потенциальных сил; просвещение, излучающее свет знания и устанавливающее интеллектуальное равенство — единственный источник и единственную гарантию подлинного равенства; наконец, единение сердец и воли».
Обстоятельства жизни, как ни тяжелы они оказались, не смогли одолеть идей Коммуны. После разгрома мартовского восстания цвет парижского пролетариата был сослан на Новую Каледонию. С одной из первых партий туда же доставили в цепях участников восстания в Кабилии (это гористая часть Алжира). Темные крестьяне-кабилы мало что смыслили в идеях социализма. Но что такое справедливость, что такое друг, они знали хорошо. Немногие из них вернулись, отбыв каторгу, домой. С собой они привезли рассказы об удивительных французах, так непохожих на колониальных чиновников. Прошло шестьдесят лет. Случилось так, что в Кабилии умер в научной экспедиции француз-ботаник, чей отец в свое время был сослан на Каледонию как участник Коммуны. В Алжире тогда шла война. Арабы пришли на похороны ботаника. Они принесли венок, на ленте которого было написано: «Сыну справедливого человека...» Мы всматриваемся в лица этих людей. Немногим из них судьба позволила пережить свое детище. Погибли в бою генерал Домбровский и Делеклюз. Риго и Варлен были растерзаны версальской солдатней («Характерная деталь, — пишет Жак Дюкло, — версальский офицер, приказавший расстрелять Варлена, украл у него часы»).
В полдень воскресного дня 28 мая прозвучал последний пушечный выстрел Коммуны. Но залпы звучали еще долго — это в страхе и злобе расправлялись с теми, кто провозгласил общество равенства и справедливости. Вечером того же майского дня генерал Мак-Магон, бездарный военачальник, заработавший галуны на расстрелах мексиканских повстанцев, доложил: «Порядок, труд и безопасность восстановлены». Что это был за порядок, можно узнать, раскрыв газеты тех дней — французские и заграничные:
«В Люксембургском саду, в парке Монсо, у башни Сен-Жак были вырыты огромные рвы... Повстанцев — мужчин и женщин приводили прямо туда» («Эндепанданс бельж» от 27 мая).
Эмиль Золя в газете «Семафор» от 31 мая: «Мне удалось совершить прогулку по Парижу. Это ужасно... Скажу вам только о груде трупов, которые сложили штабелями под мостами».
В Люксембургском саду было расстреляно несколько подростков 10—12 лет. Среди арестованных был «инсургент» восьми лет от роду.
«Вряд ли когда-нибудь удастся узнать точное число жертв этой бойни. Даже организаторы казней едва ли могут сказать, сколько трупов они нагромоздили... Такой резни Париж не знал со времен Варфоломеевской ночи» (английская «Ивнинг стандарт»).
В переводе на язык цифр это означало следующее: по официальным данным погибло 20 тысяч федератов. Историк Коммуны
Лиссагарэ, однако, называет цифру почти в три раза большую.
«Республиканец» Тьер, политический жулик, мнивший себя пророком, воскликнул: «Теперь с социализмом покончено надолго!»
Пророчеств оказалось недостаточно. В ход пошла клевета. Версальское правительство, уничтожив почти половину парижского пролетариата, понимало, что противопоставить что-либо идеям Коммуны ему не по плечу. Поэтому оно попыталось серией статей «очевидцев» и обвинениями на процессах представить минувшие семьдесят два дня как цепь беспрерывных преступлений.
Палачи, едва успев отмыться от крови, с пафосом заговорили о «жестокостях». Была пущена легенда о «керосинщицах»: о том, что женщины-коммунарки якобы поджигали дома и общественные здания. К своему позору, приложил здесь руку писатель Дюма-сын, обозвав их «разъяренными самками»... Это девушке-санитарке, которая погибла на баррикаде, перевязывая раненых, посвятил поэт-коммунар Жан-Батист Клеман песню «Придет пора вишен». Слова пронзительной нежности, которые знает каждый француз...
В общей сложности было арестовано около 50 тысяч человек. Осудить всех не хватало военных прокуроров.
16 декабря 1871 года перед трибуналом предстала Луиза Мишель. Сохранилась стенограмма ее выступления в суде:
«Я не хочу защищаться и не хочу, чтобы меня защищали. Я всем своим существом принадлежу социальной революции и принимаю полную ответственность за все свои поступки... Если сердце бьется во имя свободы, его можно остановить лишь порцией свинца... Если вы сохраните мне жизнь, я не перестану взывать к отмщенью, в том числе к отмщенью убийцам из вашей «Комиссии помилования».
Председательствующий: Лишаю вас слова!
Луиза Мишель: Я кончила... Если вы не трусы, убейте меня».
Военный трибунал удалился на совещание. Публика, пришедшая взглянуть, как судят «главную керосинщицу», не могла прийти в себя от волнения. Через восемнадцать минут объявили вердикт: пожизненная ссылка на Новую Каледонию с содержанием под стражей.
Двадцати трем товарищам Луизы вынесли смертный приговор. Семь с половиной тысяч отправили на каледонскую каторгу.
Но ставить точку в истории Коммуны на этом нельзя. Закрылась страница вооруженной борьбы. Открывалась глава истории нравственного противостояния, своего рода послесловие к Коммуне.
Десятилетие каледонской ссылки представляется одним из самых малоизвестных; слишком мало документов сохранилось о нем. Однако для понимания личности коммунаров эти скупые записи дают очень много.
В библиотеке Ленина, в отделе редких книг, мне дали единственный экземпляр мемуаров Луизы Мишель, французское издание конца прошлого века. На форзаце крупным решительным почерком было выведено: «Нашему товарищу Петру Кропоткину — Луиза Мишель».
История ее жизни не могла, конечно, уместиться в одном томике. Иногда о целом периоде упоминается в двух-трех строчках.
Итак, 24 августа 1873 года в шесть утра, после почти двадцати месяцев в Оберивской каторжной тюрьме, Луизу Мишель, заключенную № 2182, повезли в порт Рошфор. «Накануне я видела маму, — запишет она в дневнике. — Она стала из-за меня седой». Репрессии обрушились не только на самих коммунаров, но и на их родных: увольнения с работы, высылки из Парижа.
«Когда проезжали Лангр, из окна мне было видно, как из мастерской вышли рабочие. Их было пять или шесть. Увидев тюремный вагон, они разом сняли картузы и подняли руки в приветствии — «Да здравствует Коммуна!».
В порту Рошфор, на атлантическом побережье, партию коммунаров погрузили на старый парусный фрегат «Виржини». Судно было в таком состоянии, что любая серьезная буря грозила закончиться для него катастрофой. Капитан Лонэ велел поэтому держать шлюпки наготове. Но места в шлюпках хватило бы только для команды...
Ссыльные ехали в клетках, устроенных в межпалубном пространстве. Вот отрывки из дневника одного коммунара, под писавшегося «Л. Р». Он отплыл на другом судне — «Даная» — вместе со 187 ссыльными:
«Наше размещение на борту поистине являет собой шедевр тюремной выдумки. Мне думается, этот опыт достался со времен работорговли. С каждой стороны закрытой палубы расположено по два ряда металлических клеток. Им суждено стать нашим домом на столько месяцев... Кормят нас как в последние дни осады Парижа — по 250 г хлеба, 100 г консервов и 50 г сыра. Между клетками стоят резервуары, окрещенные нами «бурдюками». На каждом — по шесть краников, напоминающих детские рожки, из которых мы сосем воду, к вящему удовольствию команды... Посему мы пьем в основном ночью, тем более что несносная жара тропиков не позволяет уснуть».
«Виржини» шел до Новой Каледонии четыре месяца, день в день. На борту было 85 коммунаров и 60 повстанцев из Алжира. Читаешь дневник Луизы Мишель и удивляешься: для нее как будто нет ни клеток, ни тягот пути. Она пишет: «Я впервые еду по морю. Это дивное зрелище, я люблю эту массу воды... Со стороны «Виржини» выглядит, наверное, белым парусником, скитальцем Эдгара По».
Из клетки в клетку передают, несмотря на запрет, стихи, шутливые эпиграммы. Душой этой партии ссыльных был друг Луизы, блестящий полемист Анри Рошфор.
Наконец «Виржини» прибыл в гавань Нумеа, центр Новой Каледонии. Длинный и узкий вулканический остров Новую Каледонию нелегко отыскать на карте в толчее Океании. Этот кусок суши, расположенный в 600 милях от Австралии, был отдан в 1864 году под каторгу. Условия жизни в райском уголке природы были самые жестокие. Приговоренные к каторжным работам на острове Ну, вблизи Нумеа, работали, волоча прикованное к ноге тяжелое ядро. Центром панорамы была кирпичная тюремная стена.
Но Луиза Мишель записывает: «Нумеа, подобно Риму, расположился на семи холмах. Они видны очень отчетливо, ибо здешний воздух до необыкновения прозрачен и местные жители недаром называют свою землю «Островом света».
Когда приговоренных спустили на землю, начальник каторги решил отделить женщин и передать их в исправительную колонию под наблюдение монахинь. Луиза Мишель решительно заявила офицеру:
— Мы настаиваем на том, чтобы отбывать наказание вместе. Мы прибыли не на дачу, я полагаю!
Заключенных посадили в шлюпки и перевезли на полуостров Дюко. Здесь уже успели обжиться старые товарищи: Малезье, с которым они сражались на баррикаде на площади Отель-де-виль... Лакур, тот самый Лакур, который ворвался под вечер в церковь в Нейи, чтобы арестовать человека, игравшего на органе, — Лакур был уверен, что тот привлекает звуками версальскую артиллерию. С длинным «шаспо» наперевес он ворвался по лесенке наверх и увидел Луизу Мишель; ее ружье было прислонено к инструменту, а руки самозабвенно перебегали по клавишам... Сейчас, на Каледонии, Лакур обнял ее и первым делом сказал, что научился от канаков жарить в земле мясо — деликатес, который редко когда перепадает ссыльным.
На Новой Каледонии, несмотря на пышную растительность, животный мир весьма беден. До того, как белые поселенцы не завезли сюда скот, канаки не знали мяса. Ссыльным выдавался трехдневной давности хлеб и солонина. Мыло и табак исключались. Последний пункт был нововведением начальника тюрьмы Алейрана. По сути, это был подлинный хозяин заморской территории. Да приезда коммунаров. С их появлением Алейран натолкнулся на стойкое сопротивление и стал вынужден выполнять распоряжения, поступавшие из Парижа, касательно содержания заключенных.
В десяти милях от южной оконечности Новой Каледонии лежит остров Сосновый. Туда перевели получивших по приговору пожизненную ссылку. При этом рассчитывалось, что плохое питание, неустроенный быт, тоска по родине и стычки с местными жителями значительно сократят срок жизни коммунаров. Формулы «возвращение нежелательно» тогда еще не существовало, но смысл каторжных мероприятий был именно таков. По первоначальному плану, Сосновый остров должен был принять 250 человек. Однако к 1874 году на нем жило уже около четырех тысяч.
Расчеты колониальных властей блистательным образом провалились. Они недоучли, что, собрав вместе цвет парижского пролетариата, они тем самым возродили ячейку нового общества.
Произошли вещи удивительные. Коммунары энергично и умело стали осваивать доставшийся им мир. Были образованы четыре комиссии, работавшие по следующим программам:
Первая. Геологическое строение Соснового острова. Гипотезы о его образовании. Определение состава почвы. Полезные ископаемые.
Вторая. Происхождение канакских племен, их история. Нравы и обычаи. Семейная организация. Формы общественного правления. Влияние колониальной администрации.
Третья. Общая география. Топография. Сельское хозяйство. Флора и фауна острова.
Четвертая. Устройство вновь прибывших. Распределение труда. Мануфактура и торговля. Культура.
Вот один из отзывов об их труде — «налаженное огородничество представляет собой заметное явление в экспериментальном земледелии». Отзыв датирован 1931 годом! Работы были выполнены настолько квалифицированно и тщательно, что на Новой Каледонии и сейчас, через сто лет, действуют сооружения, построенные коммунарами, в частности водонапорная башня, водопроводы и тридцатиметровый акведук. Изыскания, проведенные ими, могли бы стать основой монографии об острове.
Думаю, это был первый опыт научной организации труда. Причем в предельно неблагоприятных условиях. Парижане, непривычные к тропическому климату, болели. Не хватало витаминов. Двое покончили с собой — не выдержал рассудок. Скончался от тоски по семье коммунар Бердур. Каждый раз, завидев парусник — а они приходили раз в месяц,— он мчался к причалу в надежде получить письмо. Но писем не было. Они прибыли уже после его смерти — целая пачка писем разом; по небрежности их направили в другое место...
Это грустные страницы. Но без них не обойтись при рассказе о каледонской истории коммунаров. Отчаяние они победили трудом, товарищеской взаимопомощью, силой духа.
23 февраля 1875 года над островами пронесся жесточайший циклон, унесший плоды стольких трудов. Коммунары начали все заново, с нуля.
На каторжных островах пульсировала мысль: организовывались научные дискуссии и теоретические конференции. Выходили четыре периодических издания! «Ссыльный альбом» и «Альбом Соснового острова», серьезные еженедельники с подробными обзорами. Публиковались там и стихи («В редакцию поступили отрывки из новой поэмы нашего товарища Виктора Гюго. Предлагаем их вашему вниманию...»). Восьмистраничные «Каледонские вечера» со множеством рисунков, практических советов и объявлений. Подписная цена — полтора франка на Сосновом и 2 франка в Нумеа. Печатался также сатирический журнал «Каледонский острослов».
На Каледонии действовал свой театр во главе с «артистическим комитетом». В театре было две труппы — драматическая и музыкальная. Ставили оперу «Роберт-дьявол». При этом исполнитель главной женской роли пел басом и был одет в платье, сшитое из арестантской одежды.
Интересно сложились взаимоотношения коммунаров с местным населением — канаками. Это были первые белые люди, которые всерьез, а главное, доброжелательно интересовались их жизнью. Более того, канаки увидели, что эти белые перенимают у них многое.
«Кто же выше? — записывает Луиза Мишель. — Белые? Как бы не так. Не будь примера канаков, мы бы не выжили на этом дьявольском острове».
Этнографы поныне пользуются записями, сделанными коммунарами в 70-х годах прошлого века; поляк Воловский даже сделал нотную запись канакской музыки. Кстати, о музыке. Когда Луиза Мишель организовала класс для канаков, она заметила, что канаки легче запоминают слова, если те положены на какую-нибудь мелодию, и стала писать «грамматические песни».
В 1878 году канаки подняли бунт против администрации. Накануне несколько юношей пришли попрощаться с Луизой Мишель. «Я отдала им мой красный шарф, — пишет Луиза. — Он был со мной на баррикадах Коммуны, я сумела провезти его через все обыски. Этот шарф я разорвала пополам, отдав им половину». Бунт был жестоко подавлен, но нескольким канакам удалось добраться до соседних островов.
Многие коммунары тоже не расставались с мыслью о побеге. После того как налетевший циклон опустошил остров, Луиза решила, что при следующей буре, воспользовавшись замешательством, она попытается убежать.
«Барометр упал. Воздух, казалось, остановился. Я поняла, что буря грянет через несколько минут. Беспокойство охватило стоявших в загоне коз». Луиза с большим трудом через густейший лес добралась до хижины, где жил Перюссэ, седой старик, в прошлом капитан дальнего плавания. Заслышав в непогоду стук в дверь, он долго не открывал. Наконец, отворив дверь, он увидел вымокшую Луизу.
— Что с тобой? Куда ты в такую погоду?
— Перюссэ, это единственный шанс! Патрульное судно, стоящее в бухте, ушло. Если мы сможем построить плот, то, как стихнет ветер, сможем добраться до Сиднея. Там есть друзья, ты возьмешь маленький баркас и вернешься за остальными».
Старик, однако, не хотел рисковать. По правде говоря, он был прав. Попытка побега морем уже стоила жизни шести ссыльным, утонувшим у австралийского берега.
Верная традиции профессиональных революционеров, Луиза Мишель не желала ходатайствовать о помиловании. В этой связи интересно ее полное негодования письмо, адресованное губернатору Новой Каледонии 25 июля 1878 года:
«Прошу вашей защиты от оскорбительных выходок людей, которые, несмотря на мое категорическое запрещение, публикуют от моего имени в газетах письма и ходатайства о помиловании. Я еще раз повторяю, что выйду отсюда только вместе со всеми товарищами — ссыльными и коммунарами».
На солдат, которые сторожили коммунаров, их поведение произвело колоссальное впечатление. «Я знал одного старого активиста, ставшего членом Французской компартии: его приобщили к социалистическим идеям коммунары, которых он стерег на каторге в Нумеа», — пишет в своей книге Жак Дюкло.
Лишь 11 июля 1880 года палата депутатов в Париже приняла 312 голосами против 116 закон об амнистии коммунарам.
В Рунских лесах
Встал Сашка стоять на коленях на голых деревяшках розвальней — соломенную подстилку-то всю гостям сдвинул. Соскочил на дорогу, побежал рядом с конем. Гром покосился диким лиловым глазом, удивился да так и понесся дальше — один глаз на дорогу, другой — на хозяина.
— Садись, Сашка... — Лесничий Шишлянников поворочался, поворочался, сполз к самому задку, потеснил меня тугим круглым плечом.
А Сашка только весело скалится, прыгает на затылке куцая шапка, стучат по заледеневшей дороге каблуки сапог.
Накатана дорога лесовозами до зеркального блеска. Да еще после вчерашней оттепели ударил морозец — каток, а не дорога! Хорошо еще, что воскресенье сегодня, а то непременно сидеть бы тяжелым МАЗам с пачками хлыстов по обочинам, крутить вхолостую колесами по льду. Тогда спасение одно — искать под снегом не закостеневший пока окончательно песочек, таскать ведрами под скаты.
До самого Пено все полсотни километров от Руны до железной дороги отмечены рыжими пятнами.
Глядит Шишлянников на песок в колеях — нет, и лесорубам не выпадает хороших сезонов. Ну, казалось бы, чем плох декабрь? Ни гнуса, ни летней жары. Снежку по щиколотку, не то что в марте: от дерева к дереву пробьешься через сугробы — телогрейку хоть выжимай. Сейчас и стуж настоящих пока нет, и болота льдом затянуты — руби где хочешь! Так нет, дороги замучают. Вон конь на четырех ногах и то бежит кое-как, разъезжается...
— Ну, идол! — страшным нутряным голосом подбадривает коня Сашка и поправляет сползающий с саней мешок.
В мешке мука, крупы, сахар. По случаю праздника и свободного времени решил Сашка все это теще отвезти, на далекую Клинскую плотину — не на лыжах же бабке бежать в магазин за десяток верст. Сашка предчувствует приятное изумление тещи и тихонько радуется собственной доброте и бескорыстию. Хотя, конечно же, неплохо бы теперь над лункой в Любцах посидеть, блесенкой потрясти. Вчера, рассказывали, Чуркин там надергал пуд окуней, еле донес...
Давно уж мы миновали редкие избы деревни Хвошни, кладбище, и теперь дорога спряталась в лесах, выбеленных изморозью. По левую руку стояла стена высоких плотных ельников, и где-то скоро в ней должна была открыться просека, ведущая к плотине. А справа тянулись заросли корявых берез, осинники, ольха. Дорога будто бы делила местность на два разных лесных мира.
— Старые вырубки, — кивнул направо Шишлянников, и нечто вроде горечи промелькнуло на его лице. — Когда-то прошлись пилой, да и бросили, не засадили. Ну, а береза да ольха тут как тут. И болото к самой дороге выползает...
Двенадцать лет он ездил и ходил по этой дороге, и каждый раз болотистые заросли нагоняли на него глухую тоску. Он был далек от мысли обвинять во всем лесорубов. Такие гиблые места напоминали скорее о неудачах и просчетах его предшественников на посту лесничего. А лесорубы... Ну что ж, рубить спелый лес — что урожай собирать: промедлишь — сгниет на корню. Конечно, глаз да глаз за лесорубами нужен. Но тут уж, можно считать, ему, Шишлянникову, повезло. В Рунском лесопункте большинство — местные. Втолковывать о том, что надо молодняк сохранять, или о перерубах, много не приходится: кому же охота на пустыре остаться?
— Ты у нас на делянках бывал? — поворачивается ко мне лесничий. Розвальни уже свернули с главной дороги и теперь пробираются под пологом елей. Шишлянников до бровей присыпан инеем. — Да, быстро у нас рубят... Случается, в день целый гектар, даже больше. Попробуй угонись с посадками...
Лесничий надолго замолкает и теперь лишь вертит головой налево, направо. Что-то примечает нужное для себя в густых зарослях, иногда соскакивает с саней и исчезает в чаще, а то на ходу подберет опавшую шишку, лущит, рассматривает.
— С весны здесь не бывал, — говорит он, когда вдруг сани вылетают из тьмы ельников в светлый березнячок. — Надо поглядеть... Сашка-то с оказией хорошо подвернулся.
Да, рубят здесь действительно быстро. Дорога эта хорошо мне известна по летним путешествиям. Стоял тут нетронутый лес. А сейчас вон справа вырубка, пенечки точно обугленные торчат.
На делянке, когда глядишь на работу вальщиков, вроде бы никакой спешки. Затрещит бензопила, ударит желтая струя опилок. Не торопясь засунет в пропил вальщик гидроклин, свалит лесину — перекур. А там и обед, самое приятное время на повале. У костра сучкорубов собирается вся бригада. Кто бидончик с домашними щами в углях греет, кто просто так на хвоине лежит. Шестьдесят минут свободного времени — можно вволю наговориться. Вспоминают медовую колоду: повалили пустотелую осину, а внутри — туча пчел и пуд меда. Рассказывают о белке-домоседке, которая не хотела расставаться со своим дуплом и тогда, когда спиленное дерево грузили на МАЗ. В двадцатый небось раз хохочут, припоминая, как погнались по вырубке за двумя зверятами, решив, что это еноты. Ошибку поняли позднее, увидав, как из-за бурелома вылезла спасать своих детенышей лохматая медведица.
Кончится перерыв, натянут лесорубы блестящие каски — и не спеша к пилам, к тракторам: валить, чокеровать, грузить. А к концу дня гектар с лишком пуст...
Наши розвальни идут по снежной целине. Сашка ввалился в сани — отдыхает. Чем ближе к плотине, тем значительней и благородней представляется Сашке его миссия. Он любовно поглядывает на тугой мешок, стряхивает с него снежные комья, что набросал копытами Гром. Знай, теща, Сашкину доброту!
— На обратном пути к Чаицам не заскочим? — спрашивает у него Шишлянников. — Давай, давай взглянем на питомник.
...К концу дня гектар пуст, а к концу года таких гектаров набирается около двух сотен. И хотя лесничий строго следит, чтобы вырубки, как полагается, обязательно граничили с массивами лесов, которые по идее должны засыпать оголившиеся пространства новыми семенами, надежда на естественное воспроизводство не всегда оправдывается. Потому что опять раньше всех сюда поспеют березы да осины, а ель да сосну — жди-пожди.
Тогда мобилизует свой корпус лесничий. Десять лесников, четверо рабочих, помощник лесничего да лесотехник, чуть стает снег, отправляются к Чаицкому озеру, где разбит лесопитомник. Стоят здесь елочки-трехлетки густыми ухоженными рядами. И начинается работа...