«Какое нежное робкое сердце! — подумал Борисов. — Костя почему-то никогда о ней не говорил. Ничего, она утешится. Молодость не бывает безутешной». Теперь, под конец войны, добравшись до Литвы, Польши и Германии, он это знал. Это была незримая для глаз зрелость человека, живущего рядом со смертью.
Дневальный все продолжал хлопотать у камина, поглядывая то на разгоревшиеся и стрелявшие поленья, то на капитана. Выражение лица у него было серьезное, вдумчивое, и Борисов заметил в нем сочувствие и доброту, которые не всегда прочитаешь на огрубевшем от военных лет лице.
— Разрешите собрать имущество стрелка-радиста товарища Липочкина и передать в КЭЧ на сохранение? — спросил он громко, официальностью словно подчеркивая печальное значение происшедшего.
— Пусть все остается как было, товарищ Сергеев, — уклончиво сказал Борисов.
Дневальный снова бросил внимательный взгляд на Борисова.
— А знаете, товарищ капитан, как я Липочкину обязан? — вдруг спросил Сергеев. — Ну вот, дело было так: получил я письмо от жены, а у меня двое ребят — Василий и девочка Нинель, в память о Ленине... С молоком худо и дорого, а ежели молоко есть — значит и дети сыты и мать довольна. Ну вот, подвернулась ей коза за две тысячи. Мать сразу написала, а у меня, сами понимаете, откуда же такие деньги? Вот я, как сейчас, печку топлю и обо всем товарищу Липочкину рассказываю и ничего такого не думаю, поскольку стрелок-радист лицо не очень богатое, у каждого своя нужда. А товарищ Липочкин вдруг говорит: «Да возьми ты у меня, Сергеев, тысячу рублей, лотом отдашь». Взял я тысячу рублей, а кому теперь отдавать?
— У него мать жива, — сказал Борисов, — ей и верни.
Борисов порылся в записной книжке, переписал на листок адрес стрелка и протянул дневальному.
— Как смогу, так сразу верну... Вы, товарищ капитан, угли сами помешайте.
«Он никогда не говорил об этой тысяче», — подумал Борисов, стащил сапоги, потушил свечу и приоткрыл окно. В узкий просвет скользнул голубой луч луны, холод и шум моря. Море шумело ровно и глухо JH смывало усталость и мучительное напряжение, но от горечи утраты оно не в силах было освободить. М Борисову казалось, что Липочкин здесь, лежит на своей койке. Может быть, он читает историю математики, которую вечно таскал с собой, читает при тусклом свете камина, свесив голову к огню.
«И где это носит Морозова? Пойти к Калугину посидеть, что ли?»
И хотя было трудно натягивать сапоги, он оделся, накинул шинель. И в это время постучали; посыльный вызывал к командиру полка.
* * *
— У вас недобор в экипаже, — сказал командир. — Подождем Морозова? Или давайте поговорим. Хочу предложить стрелка. Летал в гвардейском соединении, ранили. Около года лечили и сейчас прислали к нам. Я с ним разговаривал: человек живой, хороший художник, в академии учился. Стреляет на «отлично», радист, так сказать, первого класса. Вы против художников не возражаете?
— Не возражаю, — сказал Борисов.
— Я послал его к вам в эскадрилью.
Разговор был окончен, но подполковник не отпускал. Перед ним на зелено-голубой карте рядом с подсвечником лежало письмо.
Два человека стояли у огонька свечи.
— Вчера получил. Приказывают откомандировать товарища Липочкина в распоряжение Академии наук. Ему собирались поручить какие-то фантастические расчеты. Полет в космическое пространство. Понятно?
— В штурманских классах не изучали космического... — пожав плечами, сказал Борисов. — Но Липочкин действительно решил труднейшую задачу высшей математики здесь, в нашем полку, вы же знаете. И послал свои расчеты в Академию.
Подполковник помолчал и резко кивнул:
— Я знал об этом и сказал замполиту. Где-то мы похвастали, что у нас в полку такой стрелок. И забыли. Думаешь только о войне, будто она тебе дочь или мать, простите глупое сравнение... Только о ней... Я мог вчера не выпустить его в полет, и он уехал бы заниматься космическим пространством. Для того ведь и воюем, чтобы такие занимались своим сумасшедшим делом...
«А что можно было сделать? — подумал Борисов. — Послать с нами художника? А тот, черт его знает, Рембрандт или Репин!»
Командир полка бросил письмо в открытый ящик стола. Поглядел на Борисова из-под поседевших за последний год мохнатых бровей, вытянул длинные пальцы на ручках кресла.
— Послушайте, — сказал он.
В полумраке за тяжелой портьерой дышал прибой.
— Море теперь шумит по-весеннему, и веет от него миром, что ли, тишиной и концом войны. Понимаете, Борисов, мы ведь теперь знаем, что это скоро, что нам уже недолго возить смерть под крыльями и скоро нам среди побед и всяких там радостей предстоит сосчитать, скольких же мы потеряли. Вот об этом я сегодня думал... Идите, принимайте стрелка... Приказ у начальника штаба.
Борисов поднялся, и в это время вспыхнули лампы. Темнота, заклубившись на мгновение и растаяв, открыла мавританские своды зала с бронзой и позолотой и хрусталь люстры, оленьи рога по стенам, фанерную перегородку, за которой сразу застучала машинка (там штаб и оперативный отдел). Борисов заглянул туда.
На вертящемся стуле сидела красноармеец Оля и что-то печатала. Ее милое некрасивое лицо было заплакано и нежно светилось, словно просыхая под светом лампы.
— Пишу в вашу эскадрилью о новом стрелке, Ивашенко, Алексее Григорьевиче, — сказала она.
— А слезы зачем?
— Просто так, товарищ гвардии капитан... У меня просьба: есть у вас ненужная карточка Кости Липочкина? Я попрошу, ребята переснимут...
Оля глядела в пол:
— Вы не подумайте ничего такого, просто он убедил меня в свободное время готовиться в университет на химическое отделение. Иногда помогал. Он обо всем умел говорить так, будто всю жизнь только об этом и думал. С девушками вот он был деревянный, — из глаз Оли посыпались капли и стали расплываться на розовой промокашке.
— Ладно, подарю тебе карточку, — сказал Борисов. — Приходи за ней завтра, и довольно об этом. Понятно?
— Понятно, товарищ капитан.
Борисов шагнул в темноту на улицу и окунулся в весенний ночной холод.
На опушке стояли самолеты. Он пошел по ломкой от мороза траве. Он шел и еще не думал о завтрашнем утре, но по яркости звезд, глубине синевы и сухости воздуха в этот ночной час угадывал боевую прозрачность утреннего неба.
Толкнул ногой дверь на командный пункт и вошел в землянку. Там было жарко от раскаленной докрасна чугунной печурки. За неструганым столом сидел юноша в голубом свитере. Курчавые пряди лезли ему на потный лоб, на большие, смотревшие с любопытством голубые глаза.
Перед ним дымилась солдатская кружка с чаем, лежали буханка хлеба, сахар, круг копченой колбасы. С другой стороны стола сидел Морозов, сняв китель. Из открытого ворота выглядывала крепкая шея, темная там, где кончался воротник, и зимняя, нежно-белая к ключицам.
— Да сними ты свой свитер, Алексей Григорьевич, — сказал, поворачиваясь к штурману, Морозов. — Знакомься, наш новый стрелок, — продолжал он мрачно, — а это гвардии капитан Борисов. Снимайте свитер: наш старшина до войны служил кочегаром и другой температуры не признает.
— Да какая там особенная температура, товарищи командиры, — сказал широкоплечий усатый старшина, гревший на печурке чайник. — Просто тепло, как в летний день.
Борисов скинул летную куртку, снял китель и завернул рукава рубашки.
Новый стрелок стянул через голову свитер и остался в бязевой кремовой рубахе с завязками вместо пуговиц. И снова принялся за чай. Отпивая из кружки, он посматривал на офицеров.
— Пока тебя не было, я погонял его по специальности; ничего, разбирается в радио. А стреляет отлично, понимаешь, будто у него глаза нечеловеческие.
— Как у птицы, наверно, — сказал старшина.
— Мы тут постреляли из личного оружия, так он сбивает зажженную папиросу за тридцать шагов.
— Подходяще, — сказал Борисов.
Морозов поставил локти на стол и сжал голову ладонями.
— Вот одного я в тебе, парень, не пойму: как ты дошел до жизни такой, чего тебе в этой живописи?
— Об этом меня многие спрашивают, — признался стрелок, — и, честно говоря, не знаю, что на такой вопрос ответить. Большинство думает словами, а художник чаще линиями и цветом, сочетанием линий и цветов. Непонятно? Ну вот, у меня всегда так получается — не умею объяснить.
— И правда, непонятно, — огорченно сказал Морозов. — Да ладно. А знаешь, на чье ты место пришел?
— Уже рассказывали, — закивал стрелок, отпиливая финским ножом ломтик крепкой, как доска, колбасы. — Говорят, замечательный был человек. Меня тоже осколок достал, только вроде бы посчастливилось.
Стрелок жевал колбасу, смотрел ясными глазами на Морозова и улыбался.
Морозов, только что хваливший стрелка штурману, разглядывал парня, стараясь понять, что он, в сущности, за человек, и все больше раздражала его внешняя мягкость и физическая слабость Ивашенко. И этот цыпленок будет летать вместо Кости Липочкина... Но ведь он отлично стреляет и хороший радист. И то, что учился на художника, — его личное дело.
Борисов тоже придирчиво наблюдал за стрелком.
«Слетаем раз, и пройдет!» — подумал Борисов.
— Послушай, Алексей Григорьевич, пошли к нам, — сказал он, складывая карту. — У нас такой порядок, чтоб экипаж вместе. И жить и воевать.
Когда они вернулись к себе, там горел свет и дневальный поил Муху сгущенным молоком. Увидав Борисов а, собачонка бросилась к нему и тихонько заскулила.
— Ну-ну, не плачь, Мушка, слезами горю не поможешь... Постели новому стрелку, — сказал Борисов дневальному. — А вода в умывальнике есть?
— Только что наливал, холодная, аж кости ломит.
— Такую и надо.
Борисов снял китель, стянул майку и стал умываться.
— А теперь спать, ребята!
Муха устроилась на своем месте и, когда все затихли, еще долго повизгивала во сне.
* * *
Встает солнце. Над морем лежит перламутровая пелена и постепенно редеет. Еще летчики, штурманы и стрелки спят, а в столовой уже накрывают на стол. Утро стремительно, если погода благоприятна полетам.
Последние дни Борисов, вскочив с постели, звал дневального и спрашивал:
— Ну как, старина, не кончилась за ночь вся эта петрушка? Не подняли еще руки?
— Никак нет, — отвечал дневальный, — петрушка еще не кончилась.
— Выходит, еще слетаем, товарищ дневальный? Подбросим огоньку! А то они что-то не торопятся.
Лицо дневального расплывается. Встретив приятеля из хозчасти, он говорит: «Здорово веселые у меня командиры! Железный народ».
Но в это утро, открыв глаза, Борисов прежде всего увидел курчавую голову нового стрелка-радиста, его исхудавшее бледное лицо и белую, закинутую под голову руку. Он как-то особенно легко и спокойно дышал.
— Дневальный! — крикнул Борисов.
Ивашенко и Морозов открыли глаза. Вошел дневальный с ведром воды и стал наливать в умывальник. Он ждал обычного вопроса, но Борисов молчал, и тогда дневальный сказал:
— А петрушка, товарищ капитан, продолжается, — и улыбнулся.
— Ну ее к черту! — ответил Борисов. — Ты бы о мыле позаботился, все раскисло.
Есть позаботиться, — уныло сказал дневальный, — сейчас принесу с дамочкой на бумажке.
Ивашенко поднял огромные голубые глаза и улыбнулся в пространство.
Дневальный раздернул шторы. В окне над морем золотился утренний туман.
— Скорее, скорее, ребята! — торопил Морозов.
Они чистили сапоги, потом плескались над умывальником. И, когда они вышли, трудно было заметить, что они не такие веселые, как всегда, только, может быть, чуть сильнее у Борисова и Морозова обозначились морщины. Муха не отбегала далеко и не лаяла, как обычно. Один Ивашенко — он был в этих краях впервые — наслаждался морем, и небом, и соснами.
* * *
В столовой было жарко от солнца. Гудели голоса. Мгновенно Люба притащила котлеты и какао. Они глотали все второпях, не разбирая как следует вкуса.
У калитки сада уже ждала полуторка, в нее набилось много народу. Все стояли в кузове и, чтобы не вывалиться, держались друг за друга. Ивашенко поднял Муху, ожидавшую очереди. Полуторка выскочила на дорогу, и, когда проезжала мимо костела, все услышали орган и детские чистые голоса.
На аэродроме гудели моторы, а над морем все еще не рассеялся туман.
Морозов позвонил в штаб, но «добро» на вылет не давали.
Борисов рассматривал карту. Лететь предстояло навстречу весне. Стоило углубиться в карту, и он мысленно видел весь маршрут. Напряжение поднималось, как ртуть в градуснике на солнечной стороне.
Ивашенко, осмотрев и проверив с оружейником пулемет, сидел на земле, подставив лицо ветру, и, положив голову на бомбу, разогретую утренним теплом, грыз коротенькую травинку. Рядом лежал его шлемофон, а у ног свернулась Муха и наблюдала за новым членом экипажа.
Прошла радистка с командного, Таня. Ивашенко ее сразу узнал и окликнул.
— Чего тебе, стрелок?
— С тобой связь держать в полете?
— Со мной.
-— С тобой и на земле готов держать связь.
— Очень ты мне нужен, — презрительно сказала Таня и пошла дальше своей легкой походкой.
«Не теряется стрелок», — подумал Морозов и вспомнил робость Кости Липочкина.
И вот, наконец, взлетела ракета.
«За Костю», — сказал про себя Морозов, садясь в самолет.
Весь экипаж был на своих местах, только на месте Липочкина сидел этот художник и теперь у его ног лежала Муха.
* * *