— Зачем все-таки телевизоры?
— Телевизор усиливает световой поток, воспринятый телескопом, а человеческий глаз этого не может сделать. Вот эту фотографию звезды мы сделали с экрана телевизора. Чтобы звезда выглядела так же в окуляре телескопа, пришлось бы строить зрительную трубу длиной больше километра.
Подтверждая свой рассказ фотографиями, Николай Федорович объясняет, какие возможности открыло телевидение перед астрономами. С помощью телевизионного телескопа удалось усилить яркость изображения Луны в триста раз! При этом лунный диск достигает на экране телевизора диаметра в целый метр. Его можно фотографировать при малой выдержке. А это позволяет выбрать самый удобный момент съемки.
Что ж, значит, приборы постепенно оттесняют астрономов от телескопов? Телескоп в нужный момент сам щелкает затвором. Телевизор усиливает яркость изображения, и на фотопленке запечатлено то, чего не увидит несовершенный глаз...
Я делюсь этой мыслью с Купревичем, но он не спешит поддержать ее. Он показывает мне еще две фотографии.
— Все это не так просто, — задумчиво говорит он. — Посмотрите на эти два изображения одного лунного кратера. Вот это — моментальный, автоматический снимок с помощью современного сто дюймового телескопа. А это мы пересняли зарисовку Луны, сделанную от руки астрономом, который наблюдал ее через небольшой телескоп.
Честное слово, сколько ни рассматриваю изображения, не могу сказать, какое из них лучше, точнее. Пожалуй, даже все-таки второе!
— Вот вам и несовершенный глаз, — говорит Николай Федорович. — Разгадка в том, что человеческий глаз долго наблюдал Луну, выбирал самые удачные моменты, когда в атмосфере было меньше помех, и подметил такие детали, которые мощный современный телескоп может и не заметить если его включать просто автоматически, в любой момент.
Теперь передо мной на столе появляется целая серия фотографий — на сей раз портреты звезд. Как причудливо они выглядят! Одна — какой-то неправильный овал, другая похожа на запятую, третья напоминает кляксу.
— Трудно поверить, что все это одна и та же звезда, только снятая при различных состояниях атмосферы, — говорит Купревич.— Вот вам и объективная фотография...
«Глаз — вынесенный вперед орган мозга», — вспоминается мне чье-то отличное изречение. Да, фотопленка чувствительнее человеческого глаза. Она может запечатлеть инфракрасные лучи, которые глаз не воспринимает. Да, телевизор может в сотни раз усилить яркость изображения. Но есть у нашего глаза преимущества, какими не обладает ни один прибор. Глаз может выбирать, отделять нужное от случайного, запоминать, накапливать изображения, все время критически корректировать их — и все это потому, что он соединен с человеческим мозгом, он «умнее» машины.
— Что же, выходит, все-таки нельзя «заменить» человеческий глаз? — спрашиваю я у своего собеседника.
— Можно. Только нужно и прибор сделать «умным».
Новый, более совершенный телевизионный телескоп, над которым работает Н.Ф. Купревич со своими помощниками, будет действовать примерно так... Всю ночь за определенной звездой или планетой неотрывно следит объектив телескопа, автоматически повторяя ее путь по небосводу. Принятое им изображение усиливают две телевизионные установки. Они действуют синхронно, только у каждой различные светофильтры: одна принимает изображение в синих лучах, другая — в красных.
В атмосфере все время струятся воздушные потоки, застилая равнодушный стеклянный глаз телескопа. Они пропускают лучше то синие, то красные лучи, поэтому изображения на экранах двух телевизоров не совпадают — то одно отчетливее, ярче, то другое.
Аппарат терпеливо ждет. Он железный, у него не мерзнут пальцы, не слезятся от усталости глаза, его не отвлекают от наблюдений мысли о семейных неурядицах или вчерашнем футбольном состязании. Он может ждать сколько угодно.
И вот наступает — может быть, всего на несколько долей секунды — такой момент, когда изображения на экранах обоих телевизоров вдруг совпадают, становятся одинаково четкими, яркими. Это значит, что в небе над Пулковом на какой-то миг наступило равновесие, атмосфера на мгновение успокоилась, она хорошо пропускает все лучи. И в тот же миг автоматически включаются третий телевизор и фотоаппарат, который и снимает пойманную звезду в самый идеальный момент для наблюдений!
— Мы надеемся, что такая установка позволит в принципе избавиться от атмосферных помех, — заканчивает свой рассказ Николай Федорович.
Он говорит это спокойно, буднично, деловито, словно речь идет вовсе не о вековой мечте всех астрономов, для которых земная атмосфера казалась чуть ли не каким-то чудовищным бельмом, застилавшим зрение... И вовсе не обязательно для этого, оказывается, ждать, когда ракеты повезут телескопы на другие планеты!
Теперь я с новым, особым уважением смотрю на экраны телевизоров, обступившие нас со всех сторон.
На протяжении всей беседы меня мучает любопытство: кто же мой собеседник по специальности? Пришел он в астрономию из радиоэлектроники или, наоборот, заинтересовался радиотехникой только потому, что почувствовал, как это необходимо сейчас самой древней из наук? Угадать это мне не удалось: когда мы говорили о звездах, Луне, я не сомневался, что беседую с крупным специалистом-астрономом. Но вот речь заходит о технических тонкостях телевизионного телескопа — ну, конечно же со мной разговаривает инженер...
Оказалось, что истина, как это частенько бывает, пряталась где-то посередине. Да, Н.Ф. Купревич — инженер-электрик по радиосвязи и одновременно астроном. Но сразу же после института начал работать здесь, в Пулкове, сначала в службе времени, а затем занялся астрофизикой. Так что сплав двух наук в нем давний, прочный, давно уже ставший для него совершенно естественным и органическим. И разве это тоже не является одной из важнейших и любопытнейших особенностей современной астрономии, да пожалуй, и вообще всей науки космической эры?
Когда мы прощаемся, я спрашиваю у Николая Федоровича.
— Значит, машина может подменить наблюдателя у телескопа? А что же человек будет делать?
Купревич усмехается.
— Машина нам не враг, а помощник. Она возьмет на себя черновой труд — тем больше у астронома будет времени и возможностей, чтобы разгадывать тайны природы.
Трое
Они летали группой в операцию по кораблям. Экипаж Морозова потерял стрелка Костю Липочкина. Пуля прошила его тело.
На обратном пути Морозов передал, что его стрелок тяжело ранен. У посадочной полосы их поджидали врач, санитары и машина санчасти.
Был тихий весенний вечер. На взлетном поле зеленела трава, воздух пахнул соками просыпающегося леса. Была суббота, и немногие оставшиеся в курортном городке жители собирались дома после дневных забот. В костеле на главной улице играл орган, шла служба.
Аэродром, и городок, и пустынный морской берег были, словно стеклянным колпаком, прикрыты тишиной. Особенно удивительной была весенняя тишина для тех, кто только что вернулся из боя.
На аэродром опускались машина за машиной. Воздух наполнился гулом, но гул быстро таял в тишине, как снег, падающий в воду.
Санитары не без труда извлекли из кабины долговязое тело Кости Липочкина и положили на носилки. Он уже не дышал.
Морозов и Борисов стояли у носилок. У Кости был красивый задумчивый лоб, и сейчас лицо его казалось торжественно сосредоточенным.
Маша Горемыкина расстегнула на нем меховой реглан и китель, открыла белую спокойную грудь, приложила стетоскоп. И отошла. Она не любила говорить в таких случаях. Санитары положили Костю Липочкина в машину, увезли, и для многих он как бы перестал существовать. Но для Морозова и Борисова он продолжал жить.
В летной столовой, расположившейся в одном из залов дворца, разносили ужин.
К столу Борисова и Морозова подошел Калугин, присел. Они распили послеполетную порцию Кости Липочкина.
— Мир потерял замечательного математика, — сказал капитан Морозов, — я в этом убежден.
— А ты помнишь, Саша, как он взял на себя вину Метелкина, когда тот едва не угодил на губу?
Калугин, нахмурившись, слушал.
— Не знал я, что он математик, — немного удивленно сказал Калугин.
— Липочкин решил своим методом — вам, ребята, не надо говорить, что я в этом деле ни хрена не понимаю, — теорему Ферма. Так вот эту теорему лет триста решали все ученые математики Европы и ни черта не решили. А Костя Липочкин решил!
— У него была светлая голова и светлая душа, — сказал Борисов, — такого стрелка нет во всей Балтийской авиации.
— Не горюй, ребята, — сказал Калугин, — еще война не кончилась, некогда горевать. А вот кончится — тогда каждого вспомним...
Он стремительно встал и, отбросив огромную тень на стены и потолок, где недвижимо плясали древние гречанки в туниках и фавны играли на свирелях, исчез в коридоре.
Ужинали при свечах. В гарнизоне чинили движок. За столами шел громкий разговор. Люба едва успевала приносить граненые послеполетные стаканчики и шоколад в фарфоровых чашках из дворцовых сервизов.
Когда Морозов и Борисов остались одни, Люба принесла шоколад, поставила голубые чашки с золотыми венками на залитую скатерть и присела на кончик стула. На ней был крахмальный маленький фартук и наколка в пышных волосах. Она смотрела на Морозова нежными глазами. Ей было понятно горе летчиков. Этот Костик Липочкин был славный парень, слишком уж робкий или равнодушный к девушкам, но очень вежливый. Другие, если опоздаешь принести что-либо за обедом или ужином, так облают, даже противно, а он никогда ничего-ничего не говорил, никогда! И ему приносили в последнюю очередь, в зал, где ели сержанты, стрелки-радисты.
— Ты где вечером, капитан? — Люба собиралась в клуб, ей хотелось потанцевать с Морозовым.
Шла война, не возвращались летчики, в лесу рядом с аэродромом все больше становилось красных столбиков, украшенных ветками ели. Эти кладбища вырастали всюду, где проходили или стояли полки. А где-нибудь рядом со столовой в сарае или в доме, все равно, вечером танцевали под баян или старинный рояль. На огонек к летчикам приходили девушки. Летчики ведь живут в тишине и покое, и там, где они живут, траншеи и укрытия от воздушных налетов могут служить пристанищем для двоих.
Борисов и Морозов вышли из столовой. Небо догорало, как костер. Пепел затягивал огненные полосы, море лежало огромное, тяжелое и тихое, вдали желто-золотистое, как медь. Они спускались к нему улицей с заколоченными домиками-дачами. Домики были пестрые, воздушные, словно их строили для бабочек. Просыпались деревья. Они еще стояли без листвы, но уже оживали. По древесным сосудам струилась весенняя молодость.
Борисов и Морозов шли к морю. В памяти звучал бой, они еще были в нем, и каждый знал мысли другого. С ними рядом шагал Костя Липочкин.
Человек привыкает к соседу по квартире, еще больше — по комнате, но товарищ в полете становится частью тех, кто с ним летает. Костя Липочкин был глазами экипажа, его зоркими, защищающими глазами.
Вчера они шли по этой дороге к морю втроем. Сегодня их осталось двое.
— Хочешь курить? — спросил Борисов, нарушая молчание.
У них были одинаковые папиросы, те, что каждые две недели выдавали в полку.
Теперь они стояли у широкого песчаного берега.
Борисов думал о том, что давно не получал писем от Веры. Она была с пехотой, она всегда была в огне; в любой день и, может быть, в любой час она могла уйти, как ушел сегодня Костя Липочкин.
Он щелкнул металлическим портсигаром со звездой на крышке, протянул его Морозову и сам взял папиросу.
Морозов высек огонек колесиком зажигалки, и свет, ослепительный в надвигающейся темноте, осветил их лица.
— Кто идет?
Из сумрака под соснами выступил часовой, весь черный, светилась только сталь автомата.
— Свои, не узнаешь? — сердито сказал Борисов. Морозов и Борисов закурили. В этом человеческом
обряде, в этой земной привычке, в папиросе с двумя граммами табака откуда-то с Южного берега Крыма или Кавказа было притяжение земли. В папиросе заключался покой, которого не доставало в крови и в сердце.
Два облачка дыма скользнули в вышину.
— Мир потерял замечательного математика, — с ожесточением слово в слово повторил Морозов.
— Слушай, Булка, — сердито сказал Борисов, — довольно! Отправляйся лучше в парикмахерскую.
Они покурили и повернули назад.
Возле главной улицы за высоким красным костелом с простреленной колокольней, в двухэтажном флигельке пряталась парикмахерская. По вечерам на широкое зеркальное окно опускали черную штору и, если не работал движок, зажигали свечи.
Перед двумя зеркалами работали две девушки, черная и рыжая, с прической «конский хвост». В очереди сидели офицеры, их было трое, когда вошел Морозов.
— А, Морозов! — сказал начальник почты, седой полный майор. — Твоему стрелку Липочкину пришло письмо, вот бы обрадовался.
Морозов не ответил, офицер штаба полка подвинулся на диванчике, чтобы освободить место, и сказал:
— Командир ищет тебе стрелка.
— Другого такого не найти, — мрачно сказал Морозов.
Пламя свечей отражалось в зеркалах.
Девушки разговаривали на своем трудном, непонятном Морозову языке. В углу на керосинке кипел и посвистывал чайник. Матово блестели подносы и стаканчики из нержавеющего металла. Особенный запах незнакомых духов распространялся от пульверизаторов, от халатов и нежно мерцавшей кожи девушек.
— Вот и вы! — медленно выговаривая непривычные русские слова, сказала рыжая и метнула в Морозова долгий взгляд.
«Не смотри на меня, ведьма!» — подумал Морозов, но нарочно замешкался с газетой, чтобы попасть к ведьме в кресло.
Теплые руки, запахи цветущего сада, жар мыльной пены, отражение язычков пламени. Все это было как волшебство после полета над зимним морем и после-смерти, сторожившей за спиной.
— Вы последний, — шепнула рыжая, — проводите. Морозов постоял в тени дома, покурил. Показалась луна, и стало светлее. Рыжая выскользнула из парикмахерской, кутаясь в шубку и черную шаль, прижалась к боку Морозова, и они скрылись под густыми ветвями едва распускающихся каштанов.
Морозов молча вел свою спутницу. Ее острые каблуки стучали по камням. В его сегодня ожесточившемся сердце жил образ девочки, от которой он был за тысячи километров. Он учился в летной школе, и она пришла в Дом офицеров потанцевать. Уже была война, и было очень скверно на душе и тяжело, но все в зале танцевали, и никто ее не заметил в тот первый раз, только он. И как она была ему благодарна, и как легко она танцевала! И они очень смущались: он вел ее на расстоянии вытянутой руки. Она еще ходила в школу, в десятый класс. А теперь? Теперь она не знает его полевой почты и он не знает, где она, и только вот так, в мыслях, она приходит, когда он с другими.
У дома в тени каштанов рыжая остановилась. В окне между рамой и черной шторой дрожала ниточка света.
— Свет! Мать дома, ко мне сегодня нельзя. Она обняла его.
— Ты завтра приходи. Завтра воскресенье, мать уйдет к сестре. Завтра, милый.
Это было как заклинанье — заклинанье военных лет. «Приходи, милый, останься... Останься навсегда! Я всегда буду только с тобой!» Но дороги бежали мимо, как реки. И любимых дорога уносила, как река.
— Хорошо, завтра, — шепотом сказал Морозов, положил ладонь под шаль на рыжие волосы и притянул ее голову к своему лицу. Она смотрела ему в глаза огромными подрисованными глазами. От нее шел жар с запахом пудры, и от этого тепла было нестерпимо тревожно, бездомно, но от него трудно было уйти.
— Я приду завтра, — повторил Морозов.
* * *
В одном крыле перестроенного в монастырь, а потом в гостиницу дворца жили летчики, в другом помещался штаб.
Борисов зажег свечку. На залитой чернилами газете лежал треугольничек — Косте Липочкину.
У стены стояла постель Кости с синим грубошерстным одеялом, плоская жесткая подушка, под кроватью на боку рыжий чемодан, противогаз и мешок от парашюта, набитый бельем для стирки.
У ножки кровати плошка с водой для Мухи. Ее подобрал Липочкин в литовской усадьбе. Маленькая собачонка неведомой породы быстро научилась понимать русскую речь. Липочкин повсюду таскал ее с собой, брал в полеты. По его словам, она приносила счастье. С особенным удовольствием собака сидела за пазухой у своего хозяина.
Мухи не было. «Наверное, она там, с ним», — подумал Борисов и огляделся. Комната без Кости не переменилась: и темно-вишневая шелковая портьера на окне, и постель красного дерева, на которой спал он, Борисов, и диван в пестрых цветах, на котором спал Морозов, и камин из красного кирпича, где лежали еловые поленья, — все было как прежде.
Вошел дневальный, рядовой хозяйственной роты, и, как всегда, спросил:
— Погреемся, товарищ капитан?
Он присел на корточки у камина, плеснул из кружки на поленья керосин, и дрова занялись дружно, желтым ярким пламенем.
Борисов развернул треугольничек. Письмо было от девушки. Он знал о ней, хотя Костя почти ничего не рассказывал, смущался, как мальчишка. И вот Борисов держал в руках одно из тех неприметных писем, которые миллионами приходили на полевые почты и тысячи из них оставались без ответов из-за гибели адресата. Но хотя это было письмо о повседневных заботах, в нем дышала и жгла бумагу невысказанная пугливая любовь. Борисов угадывал ее в тревожном движении слов о какой-то приблудной кошечке, которую ужасно приятно поить молоком, в школьном описании одинокого весеннего вечера, морозного и звездного.