— Знаете, Джек, не защити вы меня тогда, может, пришлось бы мне ехать совсем в другом направлении…
Окончательную — и неожиданную — точку в этой истории поставило то, что в начале 1939 года Твардовский, выпустивший к тому времени новые книги стихов, оказался в числе писателей, получивших правительственные награды.
Сам он был награжден орденом Ленина — наравне с такими, давно и хорошо известными мастерами, как Асеев, Фадеев и Шолохов. И возникавшие по этому случаю разговоры порой были очень похожи на позже запечатленные в «Василии Тёркине»:
Забегая вперед скажем, что подобные, сопутствовавшие и дальнейшей судьбе поэта толки напоминали то, как иногда завистливо считают красующиеся на груди солдата ордена и медали, не обращая внимания на соседствующие с ними скромные нашивки, напоминающие о полученных в боях ранениях!
Но, если вернуться к тридцатым годам, не может не поражать и не озадачивать нечто совсем другое: как на диво благополучно — на редкость по тем временам! — разрядилась, сошла на нет опаснейшая ситуация, которая легко могла завершиться абсолютно по-другому — заведением следственного дела персонально по Твардовскому, подобно массе сфабрикованных тогда и имевших самые трагические последствия для обвиняемых.
Казалось бы, выше и в специальных работах исследователей уже прослежено течение разыгранной «шахматной партии». Однако все ли фигуры, в ней участвовавшие, нам действительно известны?
Вспомните, кого извещал о появлении среди новых имен Твардовского позабытый ныне партийный функционер Щербаков?
По резонному предположению дочери поэта, Валентины Александровны Твардовской, эти слова докладной записки не остались без внимания адресата, который и без того был внимательным читателем разнообразнейшей литературы, в том числе и художественной.
Более чем вероятно, что вскоре после щербаковской канцелярщины на сталинском столе появилась «Страна Муравия» (вождю нетрудно было умозаключить, что слова записки о «нескольких крупных произведениях, появившихся в поэзии», находятся в несомненной связи с упомянутым конкретным именем).
Вы скажете: да «Муравия» еще не напечатана! Однако уже размножена для предстоящего обсуждения.
Откажемся от соблазнительно-детективного предположения, что один из этих машинописных экземпляров мог попасть на «высокий» стол даже еще до самог
Впрочем, уймем столь буйную фантазию и ограничимся более скромным сюжетом. Пусть не до обсуждения, а потом, по щербаковской подсказке, прочел человек, — но ведь ему определенно понравилось! Не быть бы иначе ни публикации, а может быть, и столь единодушных откликов, да и ордена Ленина.
Иосиф Виссарионович был великим ловцом человеков — увы, во многих смыслах слова, но в частности — и душ человеческих. Умел нравиться, покорять, завоевывать любовь и доверие.
Он и молодого поэта хотя и не приблизил, как некоторых его коллег, но — приметил. Особенно поддержку не афишировал. Но тем не менее и орден, и премия — не «с куста».
И впрямь ведь — тронул, надолго завоевал.
«…С той, да и до той поры, как он сказал, что сын не ответчик за отца, — откровенно писал Твардовский уже в свои последние годы, давно разочаровавшись в „великом и мудром“, — я был преисполнен веры в него и обожествления, не допускающего ни йоты сомнения или, тем паче, скепсиса. А после того, как он и раз, и два, и три отметил меня, ввел в первый ряд, то и говорить нечего. Я был сталинистом, хотя и не дубовым…»
Что это конкретно — «и раз, и два, и три»? С чего пошел отсчет?
С ордена, далее премии, потом — второй? Или с одобрения «Муравии» еще тогда, в 1936-м, которое и поставило прочный заслон всем попыткам отправить вслед за смоленскими друзьями и самого поэта? Как теперь дознаться? Да и вряд ли это столь существенно.
Много важнее то, как повел себя столь беззаветный «сталинист» и как «воспользовался» явственным попутным ветром в виде публикаций, похвал, ордена.
По выражению В. А. Твардовской, «выждав необходимый интервал» после награждения, он подбил другого орденоносца, Исаковского, на довольно рискованный поступок: они направили прокурору Смоленской области письмо о необходимости пересмотреть дело Македонова!
В составлении этого документа Александр Трифонович, как говорится, играл первую скрипку. Начав с признания, что «был даже в близких дружеских отношениях с А. В. Македоновым с 1928 г. вплоть до ареста последнего», он и далее часто переходит на прямую речь от себя: «Что же касается многолетнего личного общения А. В. Македонова со мною, А. Т. Твардовским, то я могу лишь сказать, что, как поэт, во многом обязан ему своим творческим развитием», и далее в том же духе.
Когда же этому заявлению был дан ход (как никак известные люди, «поэты-орденоносцы» ходатайствовали!), Твардовский в беседах со следователем и о деле Марьенкова поднял вопрос, разыскал и представил для рассмотрения его рукописи.
И были все основания думать, что обнаружившиеся в ходе пересмотра дела явная фальшь, подтасовка фактов, предвзятость смоленских чекистов поведут к оправданию и освобождению мнимых врагов народа, если бы не начавшаяся война с Германией.
В последние мирные годы (впрочем, то и дело прерывавшиеся вооруженными конфликтами с Японией) Твардовский выпустил несколько поэтических сборников — «Стихи» (1937), «Дорога» и «Про Данилу» (1938), «Сельская хроника» (1939; позже под этим названием будут объединены все стихи 1930-х годов), «Загорье» (1940). Они получили положительную оценку в критике.
По позднейшему признанию поэта, стихи «Сельской хроники» были рождены «восторженной и безграничной верой в колхозы, желанием видеть в едва заметном или выбранном из всей сложности жизни то, что свидетельствовало бы о близкой, незамедлительной победе этого дела». (Он был не одинок: чуть раньше и Пастернак писал о «необоримой новизне» происходящего и восклицал: «Ты рядом, даль социализма!»)
В «Дороге», программном стихотворении одноименного сборника, поездка на родину не только изображена в самых радужных красках («…дорога, сверкая, струится… / Я дорогою сказочной мчусь. / Сквозь туннель пролетаю гудящий, / Освещенный, как зала дворца»), но и откровенно символизирует счастливый ход наступившей жизни.
Вспоминая покойного деда, поэт патетически возглашал:
Возможно, те, кто знал о судьбе семьи автора, как-то спотыкались, читая:
Что кажется — то кажется. Родимого дома в помине нет.
«Никогда не забуду, — писал друг поэта художник Орест Верейский, десятилетия спустя побывавший вместе с ним в Загорье, — как он стоял там на пустом месте, угадывая по одному ему заметным следам, где был дом, сарай, где росло заветное дерево… Мы расступились, отошли, оставив его одного; я и сейчас вижу, как он стоит там на взгорке и ветер играет его волосами. За ним только светлое полуденное небо и высокая гряда облаков.
Мы долго стояли поодаль, пока он не взглянул в нашу сторону, и тогда мы подошли. Этот пригорок, заросший ольхой, окруженный кольцеобразной канавой — „копань“, как назвал ее Александр Трифонович, — и был единственным следом того, что здесь было когда-то жилье. Много лет назад кузнец Трифон Гордеевич решил вырыть на своей усадьбе небольшой прудик, чтобы скапливалась там дождевая вода. Старшие сыновья — Саша и Костя — помогали отцу. Когда рыли канаву, землю сбрасывали в середину. Сооружение это так и не было завершено, но теперь только по его следам удалось найти то место, где был когда-то теплый, обжитой дом, пока жестокая судьба не согнала отсюда семью, строившую, обживавшую и согревавшую его».
Слава Богу, что вскоре Твардовский сумел вызволить родных из ссылки и вернуть в Смоленск.
Далее в старых стихах говорилось:
И несоответствие с реальностью снова выступало наружу…
Вспомним стихотворение того же времени «Станция Починок» (1936), где краткая, проездом, встреча со знакомыми с детства местами изображена во всей своей естественности, непосредственности, с жадной и нежной приметливостью на всё, там за какой-то миг увиденное:
Так и встает перед глазами эта «смутная», еле видная сквозь утренний туманец станционная оградка. Сильнейшее душевное движение угадывается в этом «пейзаже»!
«Дорогу» же, если воспользоваться уже знакомыми читателю словами Маршака, как будто другой человек писал. Не тот, что — «Страну Муравию» или трагическое стихотворение «Братья» (1933):
Стихи, о которых можно сказать поздними словами Твардовского: «Тут ни убавить, ни прибавить»…
Но автор «Дороги» приписал к ним благостную, успокоительную концовку, или, как скажет Александр Трифонович в 1960-х годах, «фальшивый довесок»:
Не только «Дорога», но и вся «Сельская хроника» была «где-то в стороне», проходила «мимо» и «отчего крыльца», и многого, что никак не вписывалось в «зеркально блестящую» картину счастливой колхозной жизни, рисовавшуюся тогда поэтом, как он горестно признавал позже, с «мужественным» стремлением к «радостной теме», стремлением «представить дело так, как нам всем тогда казалось — нужно его представить».
Конечно, благодаря большому опыту и познаниям Твардовского как газетчика, бывавшего в самых разных хозяйствах, в «хронике» есть и вполне правдивые портреты прекрасных работников, истинных умельцев, и картины их труда, доброго соперничества друг с другом («Рассказ Матрены», «Подруги»), Колоритен цикл стихотворений о деде Даниле, великом труженике и весельчаке, своенравном, способном и на всякие причудливые выходки, и на раздумья о «проклятых вопросах» бытия.
Оказавшись как бы предтечей ставшего трафаретным в позднейшей, 1940–1950-х годов, литературе образа «в коммунизм идущего деда» (фигуры, едко высмеянной Твардовским в книге «За далью — даль»), Данила, при некоторой идилличности отдельных стихотворений о нем («Зимний праздник»), куда жизненнее своего «потомка». Этот цикл в чем-то предварял будущую «Книгу про бойца» — «Василий Тёркин».
Лесков некогда печально заметил, что о мужиках, крестьянах некрологов не пишут. Об этом вспоминаешь, читая стихотворение «Ивушка» — о скромнейшем человеке с его незатейливыми прибаутками, уходящем из жизни с шутливой «автоэпитафией»: «Дескать, хватит, покурил». Но люди всё поминают его и его словечки, и как долговечный памятник Ивушке «морозными утрами… дым за дымом тянет ввысь» из сложенных им печей.
В стихах об Ивушке и Даниле уже пробивалась мысль, мощно и победно зазвучавшая в послевоенной лирике Твардовского, — о том, что смерть может оборвать жизнь человека, но не властна над делом его рук и памятью о нем.
Хороши женские портреты — материнский («Песня», 1936) и несколько других, в особенности — людей нелегкой, драматической судьбы — «С одной красой пришла ты в мужний дом…» (1935) и «Кто ж тебя знал, друг ты ласковый мой…» (1936).
Встретились двое, когда-то любившие друг друга. У него имущества всего и было, что сумка да кнут, у нее — «одна краса».
А жизнь-то вдруг повернулась по-иному, и «не своею судьбой» зажил былой пастух. Жаль только, все слишком поздно.
Это печаль, так долго таимая, что, кажется, и слезы давно выплаканы, сухи глаза, и можно даже грустно улыбнуться тому, что ушло, чего уже не наверстать, и почти без зависти прислушаться к чужому счастью. Как тихий вздох, звучат повторяющиеся слова: «Кто ж тебя знал… Только всего… Знать бы…»
Лирические же сценки, герои которых принадлежат уже новому поколению, улыбчивы. У молодежи совсем иные планы на будущее. Юноши и девушки раскованнее, самостоятельнее («Невесте», «Соперники», «На свадьбе», «Случай на дороге»).
Во многих произведениях того времени об «отцах и детях» безусые «новаторы» неизменно посрамляли седых «консерваторов». «Тонкий лирический такт» Твардовского, отмеченный В. Ф. Асмусом еще в рецензии на смоленский сборник стихов, счастливо избавлял его от подобных штампов, подсказывая, что новое вполне способно возобладать в жизни без насмешки и надругательства над старым, прежним (в позднейших воспоминаниях Евгении Антоновны Рыленковой сказано, что Твардовский в тридцатые годы говорил, что «и старое не все было плохо»), Асмус полагал также, что автор «Сельской хроники» «далек от преувеличенного представления о легкости, беспечальности, беспротиворечивости новой жизни». Однако в этом смысле «хроника» все же значительно уступала «Стране Муравии». Даже благожелательно настроенные к поэту критики упоминали о «некотором однообразии впечатлений» от прочитанного, об «игре на одной струне», чрезмерном «ликующем оптимизме», изображении некоего «золотого века».
При этом нельзя сказать, что рисуемое Твардовским не было правдой. Но это было лишь одной ее стороной.
Например, он гордился тем, что «по всем путям своей страны… идут крестьянские сыны, идут ребята наши»:
Или позже:
Но то, что «многих нынче дома нет, они живут далече… а в их родном поселке тишь», объяснялось не только возросшей «социальной мобильностью», но и последствиями коллективизации и раскулачивания.
Уже в цикле о поездке в родное Загорье не стало излишне восторженных нот об этом «переселении народов», как было сказано в упомянутом выше письме. В этих стихах послышалось нечто другое, озадачившее критиков, которые стали иронически отзываться о некоей «элегичности» их. Сама интонация рассказа о родных местах отдает неясной тревогой, если не печалью, далеко не полностью объясняемой собственным прощанием автора с молодостью:
Уже не стало в Загорье былых ровесников. «Большие дороги» не только приводили и привносили новое, но и уводили и уносили многих и многое. Война и ее разнообразные последствия надолго оттеснят эту мысль, но спустя десятилетия об этом во весь голос заговорит, закричит новая, «деревенская» проза.
Еще со времен «Муравии» критика норовила видеть в Твардовском «певца колхозной деревни». Однако случайно ли «Сельская хроника» не получила продолжения? Стихи о деревне появлялись у него после войны все реже — и были отнюдь не в мажорном духе.
А подготавливая в середине 1960-х годов собрание сочинений, Александр Трифонович, по собственному, правда, тут же слегка смягченному, выражению, «с огнем и мечом прошелся» по «Сельской хронике», много стихов исключив или сильно исправив, подсократив (например, «довесок» к «Братьям» и цитированные выше строки о деде из «Дороги»).
Редкий — но не для героя этой книги! — пример строжайшей самооценки!
Разумеется, Твардовский 1960-х годов не таков, каким был в 1930-е!
Тогда он еще полон «безоговорочной веры» и в колхозы, и в другие совершавшиеся перемены, и в то, что «отдельные» просчеты и ошибки (вроде ареста смоленских друзей) будут исправлены.
Прозвучало же на всю страну, что сын за отца не отвечает, — слова, которые, как гору с плеч, сняли клеймо «кулацкого подголоска» (что, однако, как мы знаем, не помешало примеривать к поэту новое «дело»). Удалось же, пусть и собственными немалыми трудами и с помощью верных друзей, и образование получить (МИФЛИ окончен в 1939-м), и выйти в первый литературный ряд, даже свою несчастную семью выручить и в Смоленск перевезти!
Похоже, талант Твардовского, как говорится, ко двору пришелся. И не к новому ли, сталинскому?
Свойственные его стихам традиционность, близость к фольклору, ясность и простота формы позволяют критике противопоставлять Твардовского ряду поэтов, периодически осуждавшихся в советской печати за так называемый формализм (понимаемый чрезвычайно расплывчато), в качестве образца «народности», «партийности» и «социалистического реализма».
Не открывается ли перед ним «зеркально блестящая» дорога к головокружительной карьере?
Конечно, время рассудит. Но нечто уже и в молодом Твардовском не располагает к положительному ответу на сей вопрос.
Словно какой-то врожденный иммунитет у него существует ко всем похвалам, возвеличиванию, к соблазну удовлетвориться достигнутым и сладко опочить на лаврах. В самый разгар повсеместного прославления «Муравии» автор пишет Беку 18 апреля 1937 года:
«Впереди жизнь, которую надо делать сначала,
И годом позже — Маршаку: «Дело в том, что я все больше страдаю от своей тоскливо-повествовательной манеры, давно хочу писать иначе, но все еще не могу». Твардовский даже говорит о «кризисе», которого со стороны не видно и из которого он «должен выйти» (18 августа 1938 года).
Наконец, уже «поэтом-орденоносцем», не столько родственника, начинающего литератора М. Г. Плескачевского наставляет, сколько формулирует собственную «линию поведения», если не всей будущей жизни:
«…Нужно выработать в себе прямо-таки отвращение к „легкости“, „занятности“, ко всему тому, что упрощает и „закругляет“ сложнейшие явления жизни… будь смелей, исходи не из соображения о том, что будто бы требуется (как то было в „Сельской хронике“. — А. Т-в), а из своего самовнутреннего убеждения, что это, о чем пишешь, так, а не иначе, что ты это твердо знаешь, что ты так хочешь…»
Без малого двадцать лет отделяет эти слова от уже известного читателю программного «Вся суть в одном единственном завете…», но как перекликаются слова давнего письма с финалом этого стихотворения:
Вглядимся напоследок в один прекрасный портрет Твардовского этой поры:
«Он был очень хорош собой, белокурый, с ясными голубыми глазами. Он был знаменитым поэтом, и слава его была не схваченная на лету, а заслуженная, обещающая (запомним это слово! — А. Т-в).
Он держался несколько в стороне, точнее сказать, между ним и собеседником сразу же устанавливалось подчас незначительное, а подчас беспредельное расстояние. Возможно, что это связано с прямодушием Твардовского: из гордости он не желал скрывать свои мнения (не о том ли писал и Лев Озеров? — А. Т-в).
…Для него — это сразу чувствовалось — литература была священным делом жизни — вот почему тех, для кого она была всего лишь способом существования, точно ветром от него относило.
Я бы солгал, уверяя, что уже задумался над хранившейся в душевной глубине силой Твардовского, может быть невнятной еще для него.
…Я только смутно заподозрил, что за резкостью его литературных мнений таится застенчивость, а за мрачноватостью и немногословностью — мягкость и любовь к людям».
Правда, это Твардовский уже весной сорок первого года, после первой тяжелейшей «непредвиденности» (помните сказанное в письме Беку?) — войны с Финляндией (впрочем, вообще-то войны давно ждали, но не этой и уж вовсе не такой, какой она оказалась!).
Но уже в нее он вступал таким, каким здесь увиден старшим коллегой Вениамином Кавериным, еще очень далеким тогда от Твардовского, но на редкость чутким человеком.
Глава третья
ПРЕДГРОЗЬЕ
«Однако ты и тогда уже был гуманистом…» — сказал Константин Симонов при появлении в печати в 1969 году дневниковых записей Твардовского «С Карельского перешейка. Из фронтовой тетради» (Новый мир. № 2).
Речь в них шла о тяжело складывавшейся для Советского Союза войне с Финляндией в 1939–1940 годах.
Первые победные реляции советского командования вскоре сменились однострочными сообщениями о том, что на фронте ничего существенного не произошло. Командовавший войсками Ленинградского военного округа К. А. Мерецков впоследствии в своих мемуарах признал, что нашей армии «пришлось буквально упереться» в мощную оборонительную линию Маннергейма, «чтобы понять, что она собой представляет». Прорвать же ее удалось лишь многие месяцы спустя после подвоза и сосредоточения большого количества крупнокалиберной артиллерии.
Только в самое последнее время, в начале XXI века, в нашей печати появились подробные свидетельства непосредственных, рядовых участников этой кровопролитной войны (например, воспоминания А. Н. Деревенца)[6].
Тем значительнее записи, сделанные по горячим следам событий Твардовским. Они, писал впоследствии Константин Симонов, «открыли мне все скрытое напряжение духовной жизни, какою жил он тогда, в преддверии надвигавшегося на нас трагического будущего, ту нелегко давшуюся ему духовную подготовку к этому будущему, которая без прикрас, во всей своей трезвой суровости, встает со страниц записей»[7].