«…Как далек наш герой с его мечтами о маленьком личном счастье от бурной жизни страны!» — патетически сказано в книге того же времени, специально посвященной творчеству Твардовского. В действительности же, сами критики были безмерно далеки от этой бурной и бесконечно драматической жизни, которая весьма осязаемо выразилась именно в судьбе героя поэмы.
Если послушать их, выходит, будто читатель следит за путешествием Моргунка так же, как зрители на стадионе — за бегуном, который, безнадежно отстав от других, все еще трусит по дорожке, в то время как остальные давно финишировали!
Но почему же тогда вместо естественного в таком случае жалостливо-снисходительного сочувствия, а то и беззлобной насмешки герой поэмы возбуждает к себе совсем иное отношение?.. Перечитаем ее!
Просто ли бытовой картинкой она открывается?
Или эта переправа теперь в восприятии Моргунка ассоциируется с подступившей необходимостью отчалить от привычного, обжитого берега к другому, еще повитому туманом, загадочному? Кружение «от быстрины», туго натянувшийся канат, скрипящий под напором воды паром — все это как-то по-особому видится герою.
А его мир, который он вынужден покинуть, который у него из-под ног уходит (ославленный критиками как «узенькая дорожка», «маленькое счастье» и т. д. и т. п.), прост и вместе с тем поэтичен:
И конь недаром построжел, погрустнел, того и гляди, как в сказке, человеческий голос подаст… А ведь и в самом деле, «в ночь, как ехать со двора, с конем был разговор», да и позже спросит его Моргу-нок: «По той, а, может, не по той дороге едем, друг?»
Не раз еще в поэме повеет сказкой, — например, когда встанет перед героем выбор — единоличная ли деревня Острова или фроловский колхоз.
Да и совсем уж «собственной персоной» объявится «сказка-ложь, да в ней намек» в довольно будничных обстоятельствах:
После этой предельно реалистичной картины, достигающей в последних строках зрительной яркости кинематографического кадра, и возникает сказка про деда с бабой.
Дед — такой же «отказчик» от колхоза, как и Моргунок. Ему бы — жить по-прежнему, «на отлете от села», но тут подоспел могучий весенний разлив…
Сказка — подсказка, что и Моргунку судьбы не переупрямить. Да и не «понесло» ли и его «кораблик» с телегой, и ему только кажется, что он держит путь сам? Вынесет-то на колхозную усадьбу: тому бывать, чего не миновать!
И если рассматривать происходящее с героем всерьез, а не тешиться некоей байкой о незадачливом простофиле, бегающем от собственного счастья, которое ждет его в колхозе, то станет ясно, что молодой поэт близко подошел к проблемам, волновавшим уже его великих предшественников.
Очевидное, бросающееся в глаза и в значительной мере обманчивое сходство фабулы «Страны Муравии» и знаменитой поэмы Некрасова «Кому на Руси жить хорошо»[3] так завораживало, что только немногими, да и то лишь в позднейших произведениях Твардовского, были расслышаны иные, пушкинские ноты. Между тем в сам
Казалось бы, «злые волны» петербургского наводнения — не чета вешнему паводку в «Стране Муравии», но представление о сложности и драматизме взаимоотношений личности, народа — и государства почти неосознанно уже намечается в поэме, выбивающейся из строго предначертанных фадеевской подсказкой рамок на большой простор.
Впоследствии Твардовский говорил, что авторы книг о коллективизации считали, будто вступление крестьян в колхозы диктовалось «необходимостью самого единоличного хозяйства»: «„Мол, из нужды не выйти“ и т. п.».
«И это тогда, как мужик имел Советскую власть, — писал поэт Александру Григорьевичу Дементьеву 18 декабря 1953 года, — получил землю, построил хату из панского леса, пользовался сельскохозяйственным кредитом и т. п., но главное, конечно, земля. Он только начал жить, только поел хлеба вволю. И в этих условиях он мог, по моему глубокому убеждению, воздерживаться от „коммунии“ лет 200–300».
Вспоминаются мне и слова, сказанные Твардовским в одном разговоре осенью 1956 года, о том, что коллективизация была нужна не самому крестьянству, а государству. Та же мысль повторяется в более поздних рабочих тетрадях поэта.
«Не из нужды крестьянского двора», по его словам, произошла сталинская коллективизация, которая попрала, отбросила, уничтожила естественно складывавшиеся формы сотрудничества, совместного труда.
«Коллективизация (сплошная) смыла кооперацию, все эти маслозаводы, успешную конкуренцию с кулаком и т. д. Кооперация — экономический, хозяйственный путь, но коллективизация пошла другим путем — государственным, политическим, административным. Весь предшествующий путь кооперации (артели, маслосырзаводы и т. п.) она объявила кулацким путем» (запись от 1 декабря 1963 года).
А в наши дни уже и польский славист Петр Фаст следующим образом размышляет о «Стране Муравии»: «Произведение, признанное своеобразной апологией коллективизации, сегодня мы были бы склонны трактовать как симптом осознания едва ли не трагедийной доли крестьянства, для которого, кроме колхоза, другой дороги в ту пору не существовало. Неизбежность пути к коллективному хозяйству… Твардовский представляет таким образом, что сквозь апологию пробивается ощущение трагического фатума».
«Муравия» рождалась в очень сложных и противоречивых условиях.
В апреле 1934 года, выступая на первом областном съезде смоленских литераторов, представитель оргкомитета Союза советских писателей, критик Корнелий Зелинский не только сообщил, что как редактор столичного издательства «Советская литература» отклонил предложенный Твардовским сборник стихов, но обнаружил в них «душок не нашего представления о бедняке» и что это у автора не случайно.
Семнадцатого июля 1934 года давний преследователь поэта, сверхбдительный критик В. Горбатенков, резко отзывавшийся о нем уже и на апрельском съезде, напечатал в газете «Большевистский молодняк» статью «Кулацкий подголосок», после чего, как писала Мария Илларионовна Тарасенкову, в районных центрах «выносятся резолюции о том, что стихи Твардовского не помогают строить социализм», а некий «читатель» в письме, помещенном в той же газете, выражает недоумение, почему «подголоска» не выслали вместе со всей его семьей. Горбатенков же стал распускать «порочащие» поэта слухи, будто он хлопочет о возвращении родителей из ссылки.
Восемнадцатого августа Тарасенков в столичной «Литературной газете» оценил происходящее как травлю и «критическую порку» «одного из наиболее интересных и талантливых поэтов области» («О загибах по-смоленски»). Однако несколько месяцев спустя «Большевистский молодняк» снова опубликовал статью в прежнем духе, авторами которой были Горбатенков, И. Кац и Н. Рыленков.
Но на этот раз на состоявшемся в те же дни совещании областных поэтов в защиту Твардовского выступили московские критики Марк Серебрянский и Сергей Кирьянов. Они, в частности, первыми положительно отозвались о «Муравии», известной им по черновикам.
Вскоре, выслушав первые главы поэмы, к этому мнению присоединились Владимир Луговской, Михаил Голодный («Ничего подобного в советской поэзии нет»), Михаил Светлов (в своей улыбчивой манере: «сукно добротное»), а также философ, профессор В. Ф. Асмус, который к тому же 12 декабря 1935 года опубликовал в «Известиях» очень одобрительную рецензию на сборник стихов Твардовского, вышедший в Смоленске.
«Можно сказать, что это праздник нашей советской поэзии», — начал свое выступление на обсуждении «Страны Муравии» в Москве 21 декабря 1935 года первый же оратор, сатирик Сергей Швецов. Высоко оценили поэму и Вера Инбер, Луговской, Тарасенков, Владимир Ермилов (уже готовившийся печатать ее в журнале «Красная новь»), критик Дмитрий Мирский, сказавший, что поэма «возвращает к очень хорошей и, в сущности, забытой традиции… Некрасова и народных баллад Пушкина»[4], а в числе других… Зелинский, быстро перестроившийся и накануне приславший Твардовскому, как тот иронически сообщал Тарасенкову, «трехаршинное письмо… в весьма поощрительном духе».
И уж совершенно «взахлеб», по словам Твардовского, хвалил «Муравию» Пастернак. Он говорил, что «эта поэма живой организм», все в ней «проникнуто народным духом», бурно предостерегал от излишней редактуры, возражая осторожничавшему Ермилову.
— Спасибо, товарищ Твардовский! — закончил он.
— Вам спасибо, — откликнулся «именинник». «Бедный Горбатенков вынужден будет в своем очередном труде записать в „друзья“ мне не только тебя», — писал поэт Тарасенкову.
Между тем после обсуждения — и наверняка под впечатлением его — секретарь правления Союза писателей, видный партийный деятель А. С. Щербаков уже докладывал в письме Сталину о радующем появлении новых имен: «…в поэзии — Твардовский».
Журнальная публикация поэмы вызвала множество хвалебных печатных откликов — и верного Тарасенкова, и других критиков — Е. Златовой, М. Серебрянского, Ю. Севрука, Е. Усиевич (писавшей, что «это — событие на общем фоне всей нашей поэзии последних лет»), а также писем. Письмо К. Чуковского, потом, к сожалению, утраченное, запомнилось Твардовскому на всю жизнь.
«Если у нас существовали бы премии за лучшую книгу стихов, самые строгие судьи присудили бы премию А. Твардовскому, — писал Николай Асеев, подобно Багрицкому, объективно и высоко оценивший „инакопишущего“ автора. — …Трудно рассказать о том, с какой тщательной любовностью, с каким добросовестным старанием отделана в ней каждая строфа… Кажущаяся простота „Страны Муравии“ на поверку является большой и сложной культурой стиха» (Октябрь. 1937. № 2).
Для примера остановлюсь на одном эпизоде поэмы:
Какая вроде бы «бедная», однообразная рифмовка: сосед — свет, сосед — нет, след — нет, сосед — нет; и в следующих строфах — опять: рассвет — свет, лет — нет.
Однако именно эта рифмовка и повторяющаяся с нехитрыми вариациями фраза «коня нет» выразительно передают страшный испуг, оцепенение, сковавшее Никиту, его сосредоточенность на одной ужасной мысли, беспомощность, бессмысленность уже бесполезных поисков. А в дважды повторенной рифме «сосед — нет», кажется, даже угадывается боязливое старание отогнать догадку, что украл коня именно он.
Кому другому услышанные и прочитанные похвалы могли бы вскружить голову. Но не Твардовскому! Прочитав рецензию Асмуса, он написал ликующему Тарасенкову, что «она очень серьезная, очень хорошая, настолько хорошая, что жалко даже: книжка-то плохая…». А на сам
Не случайно через несколько дней Пастернак сказал близкому другу Асмусу:
— Это настоящий человек!
Успех «Страны Муравии» позволил Твардовскому продолжить учебу, прерванную было в Смоленске. В сентябре 1936 года он стал студентом четвертого курса знаменитого МИФЛИ — Московского института истории, философии и литературы.
«Там, в МИФЛИ, что расположился в тылу Сокольников на берегу Яузы, я впервые увидел Александра Трифоновича, — вспоминал Алексей Кондратович, впоследствии один из близких сотрудников Твардовского-редактора. — Он стоял во время перемены между лекциями у широкого проемного окна, которым кончался коридор четвертого, последнего этажа институтского здания, этажа литературного факультета. Коридор бурлил взрывами смеха, шумной молодой разноголосицей. Твардовский стоял один, высокий, стройный, спокойный, курил папиросу. Стоял и посматривал не очень внимательно на студенческую колготню, занятый своими мыслями. Красивый, светловолосый, голубоглазый — попозже, уже на войне о нем кто-то остроумно скажет: „помесь добра молодца с красной девицей“.
В его одиночестве не было ничего особенного и тем более показного. Легко было заметить, что Твардовский просто намного старше всех этих говорливых юнцов и девиц. Ему было тогда 27 лет».
По свидетельству одного из ифлийских преподавателей, философа Михаила Александровича Лифшица, с которым поэта вскоре связала тесная дружба, Твардовский «заметно выделялся в массе слушателей». Отнюдь не только по возрасту, но и по серьезному отношению к учению, что отмечают и другие мемуаристы. Его семинарская работа о Некрасове была оценена как одна из лучших. Позже ставился вопрос о ее публикации, осуществленной уже после смерти поэта (он, в соответствии со своим характером, этому противился, считая написанное «школярской работой, с простительной для школяра претензией на нечто»).
Не остался незамеченным его интерес к «Житию протопопа Аввакума». (Десятилетия спустя в разных драматических ситуациях он нередко вспоминал и повторял знаменитое, скорбное и стойкое: «…ино еще побредем».)
Вспоминают об ощущавшейся в Твардовском уже тогда «большой скрытой силе», самостоятельности суждений, которые он не колебался отстаивать, даже рискуя порой показаться собеседнику «консервативным» и «старомодным».
«Это был подчас ершистый, колючий, иронический человек, трудный для самого себя, но очаровательный в минуты радости и редкой удовлетворенности сделанным и достигнутым, — пишет часто не соглашавшийся с Александром Трифоновичем и тогда, и впоследствии поэт и переводчик Лев Озеров. — Конечно, он знал себе цену, у него было сложное чувство собственного достоинства, которое некоторым казалось гордыней, „шляхетской“ неприступностью».
В эту пору у Твардовского завязываются новые дружбы, которые пройдут через всю жизнь.
— Ну, представь себе, — рассказывал он Л. Озерову, — ты приезжаешь издалека, у тебя еще не напечатанная в центре поэма, обстоятельства твоей жизни смутны, и ты не знаешь еще, на каком ты свете. И вот в вестибюле, возле гардероба, к тебе подходит человек, известный тебе по портретам и намного старше тебя, и говорит, не то спрашивая, не то восклицая: «Вы Твардовский?» — «Да, — отвечаю, — Твардовский». Он переспрашивает несколько раз: «Вы Твардовский?» — «Да», — говорю. Он… целует меня в лоб, обнимает и говорит: «Я давно ждал появления такого поэта, и вот вы пришли».
То был Самуил Яковлевич Маршак, совершенно восхищенный «Муравией».
Твардовский же по характеру своего детства, которое, по его словам, «вообще обошлось без детской литературы и слишком далеко отстояло своими впечатлениями от специфически городского мира маршаковской поэзии для детей», оценил ее «высокое мастерство» много позже, сначала став великим почитателем его переводов, особенно из Роберта Бёрнса.
При близком знакомстве Маршак завоевал его не только своим отеческим отношением к младшему коллеге, не только увлеченными и тонкими суждениями о литературе, но и редкой прямотой, с которой он, явно страдая, но «с непререкаемой убежденностью» жестоко раскритиковал детские книжки, выпущенные Твардовским в Смоленске:
— Голубчик, не нужно огорчаться, но это написал совсем другой человек, не тот, что «Страну Муравию»… Здесь нет ничего своего, все из готовых слов.
По сравнению с Маршаком, возрастная разница с которым составляла почти четверть века, Александр Альфредович Бек, с кем тогда же сошлись Твардовские, был ровесником не ровесником, но всего на семь лет старше. Вошедший в литературу еще шестнадцатилетним, он, по нежно-улыбчивому уверению одного из друзей, таким же всю жизнь и оставался. Простодушный, искренний, доверчивый, при всей своей позднейшей известности не умевший даже казаться маститым, сам Бек считал себя великим хитрецом, но по этой части недалеко ушел от Твардовского, которому, как считал Кондратович, всю жизнь не давалась обычная житейская дипломатия.
Бек рассказывал, что тогда, во второй половине тридцатых, они с Александром Трифоновичем встречались чуть ли не каждый день. По его словам, молодой поэт был «ослепительно талантлив и умен», «по десять-двенадцать часов в день просиживал над учебниками, светясь внутренней чистотой, проникновением в жизнь, душевной ясностью». После их бесед Александр Альфредович порой досадовал, что «в передаче его слов (в бековском дневнике. — А. Т-в) нет той глубины, которая была у него».
Годы спустя вновь очутившись в подмосковном Доме творчества (название, которое Александр Трифонович всегда высмеивал) Малеевке, поэт с горечью и грустью вспомнит их, двадцатилетней давности, долгие разговоры на прогулках: «Как нам все казалось тогда просто и ясно наперед, хоть уже и нависла тень тридцать седьмого года, но мы ее отгоняли. Мне казалось, что всё уже — промышленность и деревня и т. д., — на ходу — всё на ходу».
Между тем наступала пора жестоких испытаний. В ощущавшейся зловещей атмосфере вновь появился спрос на разнообразнейшие политические обвинения. А спрос, как известно, рождает предложение.
И летом, когда у Твардовских родился сын, Саша, а счастливый отец «с грехом пополам» сдал экзамен по истории, последняя уже готовила ему волчью яму.
Нисколько не унявшиеся, а наоборот, крайне озлобленные триумфом «Муравии» противники поэта продолжали активно совершенствоваться в ставшем весьма популярным «жанре». 1 июля 1937 года отправляется донос, то бишь «заявление писателя Горбатенкова» в ЦК комсомола «О редакции газеты „Большевистский молодняк“».
На девяти печатных страницах рьяно разоблачается прямо-таки сказочное количество (33!) «врагов народа», не только главный редактор Н. И. Приходько, сразу же арестованный и вскоре расстрелянный, но в числе других и Твардовский с Македоновым.
Однако «заявителю» этого показалось мало, и через полтора месяца в местное управление НКВД поступает новое сочинение, уже на пятнадцати страницах. Главная мишень здесь — Македонов (хотя не забыты ни «троцкистский последыш Тарасенков», ни Марьенков, «не написавший почти ни одного произведения без клеветы на партию»). Другой же «ярко освещенной» в доносе фигурой был, как нетрудно догадаться, Твардовский, «выгораживаемый (вестимо, Македоновым! — А. Т-в) от какой бы то ни было критики» «сын крупного кулака», который как «начал с открытых кулацких стишков», так и до сей поры занят «утверждением кулачества в жизни» (что это значит, непонятно, зато как звучит!).
Мужественно пытавшийся опровергнуть горбатенковскую напраслину на срочно созванном писательском собрании, Македонов спустя неделю был арестован, и коллеги уже стали говорить о нем как о «ныне разоблаченном враге народа», который «у нас орудовал» и т. д. и т. п. в лексике той эпохи.
А на новом, тоже незамедлительно состоявшемся сборище Горбатенков потребовал «в самый наикратчайший срок выявить связи с Македоновым Твардовского», который в прошлый раз был единственным, кто стал на защиту критика.
«Он <Твардовский> приехал утром, — записал Бек 1 сентября 1937 года, — и сразу позвонил мне. Оказалось, дела его плохи, тревожны. В Смоленске арестовали его ближайшего друга Адриана Македонова. (Эта атмосфера арестов, в которой мы живем, гнетет. То и дело слышишь: арестован такой-то, такой-то… Кажется, целому поколению или слою людей ломают сейчас хребты. Ощущение такое, что вокруг разрываются снаряды, которые кучками вырывают людей из рядов. И ждешь — не ударит ли в тебя.)».
Дневник Бека позволяет нам остро ощутить и тягостный «дух» этих сентябрьских дней, и то, что чувствовал, думал и как вел себя попавший под огонь друг. «…Тв<ардовский> сильно взволнован и угнетен этим. Его угнетает и общая, принципиальная сторона вопроса (почему берут людей, не объясняя нам, за что? Почему такая бесправность?), и своя личная обида. Он не хочет, чтобы его называли в печати проходимцем…»
Тогда была в ходу фраза-формула, прозвучавшая с самых «верхов», претендовавшая на то, чтобы объяснить и оправдать даже грубейшие несправедливости, так называемые перегибы: «Лес рубят — щепки летят».
— Но я не хочу, чтобы щепки летели, — упрямо сказал поэт.
«Он говорил, — продолжает Бек, — об изувеченных судьбах, о людях, погибающих, как щепки, из-за разных негодяев».
— Я хотел бы даже, чтобы меня арестовали, — отчаянно вырвалось у поэта, — чтобы узнать все до конца, но племя свое жаль.
Между тем к этому шло!
Дело о «вскрытой контрреволюционной группе среди смоленских писателей» растет как на дрожжах, производятся новые аресты, в том числе — Марьенкова.
Из Смоленска не преминули сигнализировать, как тогда выражались, о «связях» поэта с «врагами народа» и о том, что он «упорно защищал» одного из них, не скрывая, что дружил с ним. Внес свою лепточку и присутствовавший на смоленских судбищах московский представитель, очеркист И. Жига, написавший в «Литературной газете» 10 сентября 1937 года, что «хвалебная критика вскружила голову Твардовскому», а «между тем даже в его расхваленной „Стране Муравии“ немало политически сомнительных мест».
— Машина пришла в движение, — сказал другу Александр Трифонович.
«…Над ним тяготеет предчувствие ареста», — пишет Бек.
— Знай, если бы я задержался в Смоленске еще на один день, меня взяли бы. Я тебе признаюсь, после моего отъезда за мной приходили.
«…Ему постоянно кажется, что кто-то подслушивает у дверей, он среди разговора распахивает дверь».
Тем не менее поэт твердит: Македонов «чист как слеза».
«…Позиция Тв<ардовского> такова, — говорится в дневнике далее, — он не может отказаться от Македонова, не может признать его врагом народа. И я, — прибавляет сам летописец страшных дней, — одобряю эту позицию. Это единственно правильная и правдивая. Я сказал, что и люди это оценят. Твардовский ответил:
— Ты, Бек — идеалист… Может быть, поэтому я чай с тобой пью».
И, право, зная, в какое время, в какой удушливой атмосфере клеветы, страха, готовности отступиться от друзей и близких происходит разговор, можно залюбоваться обоими идеалистами (в лучшем смысле этого слова)!
Призванный к ответу в Союзе писателей, Александр Трифонович стоял на своем. Бек оказался свидетелем его разговора с одним из тех, кому поручено было «разобраться», — поэтом Джеком Алтаузеном: «Тв<ардовский> говорил настолько убедительно (и убежденно), обстоятельно, горячо, и вместе с тем спокойно, что я удивился…»
Мария Илларионовна неизменно поддерживала мужа. «Держись, как подсказывает тебе твоя совесть», — писала она из Смоленска, где по-прежнему шла газетная вакханалия[5] и в пресловутых органах, где особенно усердствовал некий Гуревич, от арестованных добивались сведений «об антисоветских действиях поэта Твардовского Александра Трифоновича».
Не вспоминались ли ему тогда строки любимого поэта:
(Н. Некрасов «Медвежья охота»)
«Постарел он, — горестно записывает Бек, — от глаз идут морщинки…»
Твардовский был уже готов ко всему. «Ну, пусть, — как-то сказал он. — Пусть всё грохнет. „Муравия“ останется, а лет через пять я опять напишу хорошую вещь». После паузы: «А может быть, и не напишу».
«Срубили» же, по его горькому выражению, Марьенкова на столичном писательском секретариате: исключили из Союза (вскоре и арестовали). И при этом один из самых ярых и зловещих «литературных» деятелей Владимир Ставский, вскоре поспособствовавший гибели Мандельштама, всё сверлил да сверлил Твардовского глазами: а вдруг «встрянет», вступится еще за одного кандидата во «враги народа»!
«Промолчал как проклятый, — с болью исповедовался поэт перед Беком, — хотя все внутри кричало от зрелища расправы».
И — в который раз: «…Ох, если бы не семья…»
К вящему огорчению улюлюкавших, столичное писательское руководство ограничилось всего лишь «решительным осуждением» поведения Твардовского на собрании, обязав его «своей дальнейшей творческой работой и своим общественным поведением исправить допущенные им ошибки». «Иди, работай», — «смилостивился» Ставский.
Поэт был «прощен» (возможно, некоторые из московских «судей» не только подивились его «упрямству», но в глубине души даже позавидовали столь редким тогда поступкам — и впрямь, как надеялся идеалист Бек, «оценили»).
Несколько лет спустя, впервые дни войны, садясь в поезд, шедший на запад, к фронту, Твардовский скажет одному из попутчиков — Алтаузену: