ПО ДОРОГЕ К КОНЦУ
Письмо из Эдинбурга
Что скажете? Такие вот новости:
Бросил курить и начал, в свои 38 лет,
Писать стихи,
Пить горькую, а так все по-прежнему.
Хук ван Холланд,[1] четверг, 16 августа 1962 года. Несколько часов назад я выехал из Амстердама и теперь направляюсь в Эдинбург, столицу Шотландии, где с 20 по 24 августа по случаю Эдинбургского фестиваля будет проведена International Writers Conference, в которой меня пригласили принять участие. Вот почему я нахожусь в вестибюле первого класса ночного парохода до Гарвича,[2] Duke of York,[3] который отходит где-то через час, в полночь. (Вестибюли кораблей, как бы дорого они ни были отделаны — чего, впрочем, об этом вестибюле не скажешь, — всегда одинаково уродливы. Тот, кто уверен, что скоро наступит конец света, мог бы найти подтверждение этому именно в таком интерьере, стиль которого, по существу, невозможно сравнить с чем-либо существующим в анналах истории.) Плыть первым классом не входило в мои планы, но, из-за того, что я опоздал с бронированием, других вариантов у меня не было. Как вам наверняка известно, путешествие первым классом стоит дороже, но обычно доставляет больше удовольствия, поскольку пространство, щедро отмеренное каждому пассажиру, обеспечивает лучший комфорт. Но не рассчитывайте, что и сами пассажиры окажутся приятными людьми: во втором классе вы еще сможете встретить приличную, богобоязненную публику, в первом же, как на подбор, одно отребье. Последние полчаса я из-за отвращения глаз не могу оторвать от двух сидящих за одним столом закупщиков или их помощников-блядунов; у одного морда что обезьянья жопа, а лицо другого то ужасает своей анонимностью, то пытается выразить чувства и мысли, которых у владельца не может быть по определению, и тем вызывает жалость. Громкие изъявления вроде «I do think you're right here»[4] или «Ah, well, there your are»[5] сопровождаются широкими жестами, задумчивыми поглаживаниями по лицу и отяжеленным фатумом взглядом, ощупывающим пространство вестибюля. Сидят они всего в пяти шагах от стойки бара, но, как большие герои маленького мира, требуют обслуживания за столиком, по отношению к официанту благосклонны и почти ему сострадают.
Между тем, хотя мы еще даже и не отчалили, сортир на углу уже прочно забит и заблеван. На корабле, как всегда, душно, воздух пропитан запахом мазута и подогреваемой жареной рыбы, разнообразными фимиамами военно-морской хандры, и настроения моего он не улучшает. Бодрая парочка — наверное, чтобы избежать моего пристального наблюдения — отсаживается к электрокамину, отличной подделке под дровяной. (При взгляде на него мне вдруг вспоминается отель в Бремене, где, много лет назад, ночью, на лестничной площадке, в вазе, стоящей на маленьком круглом столике, я увидел букет освещенных лампочками роз — не того обычного, вульгарного сорта, который любой может купить на Ньювендайке,[6] а у каждой — иной бутон, каждая роза, так сказать, индивид.)
Тем временем предпринимается попытка оспорить мое утверждение о пассажирах первого класса: в вестибюль входит юноша лет семнадцати, в выцветшем голубом облачении бывалого путешественника автостопом, и некоторое время сидит, жуя яблоко, и беседует со своим попутчиком, который настолько же некрасив, насколько сам мальчик душераздирающе прекрасен; слегка запинаясь, он разговаривает с приятелем хриплым голосом, от которого у меня перехватывает дыхание и пульс бьется быстрее. Он, слава богу, не заботится о том, как выглядит, в порядке ли его волосы, взбитые дождем и ветром в лучшую в мире прическу над его серыми глазами. Мой сказочный принц растягивается на одном из черных кожаных диванов, и тут настает момент, когда официант чувствует себя обязанным вмешаться: есть ли у господина каюта? Нет. Едет ли он первым классом? Нет. В таком случае, он может остаться здесь лишь при условии, что доплатит 16 шиллингов, а еще за несколько шиллингов даже сможет снять койку. Вторая койка в моей каюте не занята. Сквозь меня прошелестела моя вечная мечта, мечта вечерняя, мечта морская. Но как протащить его по всем этим коридорам, где на каждом перекрестке непременно дежурит очередной больной пингвин за столом с разложенным на нем билетами, номерами и ключами? Нахально ухмыльнувшись, парень уходит вместе со своим попутчиком, а я иду спать. Да будет воля Твоя, не моя. Так часто мне приходилось делить с кем-либо каюту, и всегда попадался молодец лет всего-то под тридцать, но уже с толстым и невыразительным лицом, мертвенно-бледной кожей под двумя слоями белья, с очень плохой фигурой и странным мыльным запахом, с галстуком в точечку, — без роду, без племени, без цели в жизни, не понимающий ни одного моего замечания или комментария; так что теперь мне все чаще начинает казаться, что эти люди были мертвецами, приговоренными мстительными земными богами к вечному скитанию по ночным морям. И лучше уж спать одному, чем делить каюту с такими безбожниками.
Пароход начинает вибрировать. Я закрываю дверь, забираюсь под одеяло и пытаюсь прогнать из головы навязчивую и мятежную мысль, не замечая, что проговариваю ее вслух. Пароход отчаливает. «Но если уж ты искупил грехи всего человечества, то почему забыл обо мне — неужели это было так трудно?»
По дороге на Север, суббота, 18 августа. Вчера мы все утро провели в Стоумаркете, который находится где-то в часе езды от Гарвича, на станции нас встретил Тони Г., с ним мы и поехали в Фэлшем, переночевали у него и моего собрата по перу Энгуса У.,[7] а сегодня утром втроем отправились на машине на север. К данному моменту, к обеду, мы проехали где-то три четверти пути. Непроглядный ливень, начавшийся сразу после того, как мы выехали, вынудил Тони снизить скорость из-за плохой видимости, и в течение получаса мы еле тащились, зато потом под чистым небом неслись без остановок со скоростью 140 километров в час. Настроение у нас превосходное, и, что называется, смешинка в рот попала, причем еще с раннего утра. Вот, например, если кто-то из нас вспоминает на редкость по сути своей незатейливый анекдот про Chinaman in the train[8] то мы не в состоянии удержаться и не ржать: все бы ничего, да скулы уже от смеха болят. Расскажу вам эту несложную шутку, чтобы вы сами могли определить уровень ее забавности: китаец едет, значит, в поезде. Уже не первый раз проводник проходит по вагону и, открывая дверь купе, выкрикивает: «You for coffee!.. You for coffee!..» В конце концов, китаец не выдерживает и с яростью отвечает: «Me по fuckcoffee! Me first class ticket! You fuckcoffee!»[9]
Еще мы развиваем тему нескольких, как я назвал бы их. Рассказов о Братьях Наших Меньших, очень даже антропоморфических Sketches From The Animal Kingdom[10] от которых мы оба, У. и я, без ума: бытовая жизнь, что ведут наши пернатые, а также четвероногие друзья, излагается, освещается, и, более того, по примеру теории исторического материализма устами Германа Гортера,[11] объясняется простым рабочим. У. лучше всего удается роль Doctor Owl,[12] не хуже, чем Пашка-Лесной Гномик — одному нидерландскому радиокомментатору. Сегодня на повестке дня — развращение Доктором Совой малолетних пациентов, и это в то время как он является страстным поклонником офтальмологии и эвтаназии. Мы, как говаривала моя мать, упокой Господи ее душу, «разошлись», особенно У.: он в гораздо лучшем настроении, чем вчера, при встрече, когда у него даже лицо все было перекошено и раздуто от нервного напряжения: перед отъездом он хотел закончить и отдать рукопись, но то ли не успел, то ли сделал не совсем то, что хотел. Сочинять романы, писать статьи о литературе и вообще заниматься какой-либо писаниной в Соединенном Королевстве, если к тому же у тебя есть сложившаяся репутация, это вам не игрушки, как в Нидерландах: У. каждую неделю строчит отчеты о просмотре одной телевизионной программы, рассказывает, что он там интересного увидел (причем он может ее смотреть, а может и не смотреть, на выбор), и печатается все это в газете с примечательным названием The Queen.[13] Предпочтительнее оставаться в рамках 200 слов, чем короче, тем лучше, но, вне зависимости от длины отчета, он получает 410 гульденов (четыреста десять гульденов) за штуку. За рецензию размером меньше колонки в The Observer — 480 гульденов, и так далее. И это притом, что в Нидерландах за сотрудничество с газетой или радио писателю — может быть — заплатят 1,62 гульдена в час; в любом случае, примерно вполовину меньше того, что зарабатывает квалифицированный рабочий. Мне сейчас главное — не раздражаться, еще и недели не прошло после последнего приступа белой горячки, но все же есть Божья несправедливость в том, что пишет мне нидерландское министерство образования, искусства и науки рукою одного из своих высокопоставленных чиновников: мол, «участие в этой конференции нидерландских писателей очень важно», предлагая возмещение расходов в размере 300 гульденов за транспорт плюс 250 гульденов за проживание; просто умиляет такая забота, особенно если учесть, что билеты на поезд и пароход, без пропитания в дороге, стоят почти 3 сотни. А потом на 250 гульденов девять дней обедать и семь раз ночевать в стране, где все гораздо дороже, чем у нас, да еще и в городе, который, разумеется, по причине Фестиваля набит до отказа. И, между прочим, культурное представительство родной страны работой не считается, и за это, соответственно, не платят. А о том, что все эти девять дней, которые я провожу вне дома, я продолжаю оплачивать аренду и коммунальные услуги, лучше просто забыть, как и о вынужденном сокращении моих доходов — вследствие, например, отказа от перевода пьесы по причине нехватки времени, возникшей из-за участия в конгрессе. Ладно, они все равно исходят из того, что писатель никогда не может позволить себе куда-нибудь поехать, раз у него ни гроша в кармане, и поэтому магистрат может заставить всех нас плясать под свою дудку. Так оно, к сожалению, и есть, а что меня, в сущности, интересует, так правду ли говорят на многочисленных и бесполезных заседаниях Объединения Литераторов, что нидерландский писатель вообще-то заслуживает лучшего, но до тех пор, пока он ставит себя выше слесаря или водопроводчика и не числится ни в одном из в профсоюзов НЛП,[14] который защищал бы его экономические интересы, он будет получать вполне заслуженные пинки со всех сторон.
К полудню мы пересекаем местность, которую называют The North[15] безотрадную, застроенную частично выработанными и еще действующими шахтами; лежит этот участок к югу от шотландской границы и производит настолько угнетающее впечатление, что — каким бы обеспеченным ни было местное население — он до сих пор являет собой укор капитализму девятнадцатого века. Мне это больше всего напоминает твентские индустриальные районы 25 лет тому назад, только дома еще более скверной постройки, непригляднее и закопченнее, да и люди уродливее. Как раз в этом районе в годы кризиса около 90 процентов шахтеров и рабочих металлоиндустрии были уволены и как раз отсюда в середине 30-х годов голодающие отправились маршем на Лондон. У. рассказывает, что в те же самые времена в крупных продуктовых магазинах Лондона раз в неделю на шестипенсовик давали столько черствых кексов и печенья, сколько покупатель мог унести; народ брал с собой гигантские чемоданы, сумки или пакеты, и еще за несколько часов до открытия магазина выстраивалась огромная очередь, на что отец У. в который раз заметил, что подобные поблажки рабочему классу’, в массе своей слишком ленивому, чтобы хоть что-то делать («The trouble with the work classes is that they simply don't want to work»[16]), обрекали его на полнейшую дегенерацию. Тот еще кадр его отец — наверняка многих выводит из себя, но, однако, не лишен своеобразного шарма. В довольно юном возрасте оказавшись обладателем большого состояния, он всю оставшуюся жизнь провел, занимаясь только конным спортом и теннисом, причем в последнем значительно преуспел и стал знаменит, так что на протяжении долгого времени участвовал в различных международных соревнованиях. Его мнение о разных странах или культурах тесно связано с качеством обслуживания в отелях и еды в ресторанах. Так, о Варшаве, Праге и Будапеште он всегда отзывался очень благожелательно, так как в каждом из этих городов приглашающая спортивная организация заботилась не только о превосходном ужине, но также и о фотоальбоме с красивыми девочками, из которых он мог выбрать себе одну на ночь. Напротив, в Low Countries[17](любое разграничение этих двух территорий — например, на два независимых государства — он упрямо игнорировал) во время его визита в Брюссель еду подавали чуть теплую, организация не торопилась предоставить ему альбомчик, а вместо этого угостила прогулкой по ночному городу и посещением злачного места, где женщина на сцене совокуплялась с собакой. В общем, нижние земли никуда не годятся, и отсутствие какой-либо культуры у жителей подобной страны очевидно. «They агеп't a proper race, you see»,[18] — как явствует из сжатой формулировки отца У.
После любого города природа вокруг кажется более дикой и романтичной, холмы выше, круче и зеленее, всё больше стада круторогих, черноголовых овец, походящих на персонажей сказок или детских комиксов. Чистейшее наслаждение природой гарантировано любому туристу, но тот, кто влачит здесь свое существование, обречен на удушающую скуку, не только в Шотландии, но и в деревнях и городах Северной Англии.
*** отель, утро воскресенья, 19 августа. Отель на границе с Шотландией — куда мы приехали вчера пополудни, ближе к вечеру, и который мы скоро, около половины двенадцатого, покинем для второго и последнего этапа нашего путешествия — представляет собой отделанный коричневыми панелями храм самоубийц. Он располагается внутри выстроенной лет сто назад имитации замка шестнадцатого века, с парапетами, воротами, амбразурами и всем тем, что полагается нормальной крепости. Построено все добротно, так что даже век спустя на здании не найти и малейших следов прошедшего времени. Как образчик совершенно безоружного, честного китча, оно близко к тому, чтобы — по крайней мере, снаружи — заиграть некой чарующей красотой. Чего, в свою очередь, не скажешь о двух вдовах или разведенках, которые отелем управляют, хоть китча в них самих тоже достаточно. Улыбкам нет конца, а старшая, кажется, владелица, изъясняется с таким сугубо вельможным акцентом, который даже меня, довольно слабо разбирающегося в диалектах, наводит на мысль о голландцах — обитателях вилл, что читают «Элсевир»,[19] встраивают камины, но счастья так и не видят: труба не тянет, дети страдают от непонятных приступов рвоты и истерик, а также боятся наступления ночи, и на тельцах их регулярно, как потеплеет, высыпает крапивница. Я не видел здесь голов, подобных Христовым, «с умащенными кудрями и возведенными горе» очами, но то, что каждый служащий отеля носит терновый венец, остается вне всяких сомнений. Стоит только зайти в вестибюль — и увидишь рассаду пенсионеров-игроков в крикет, дебилов-рыбаков и всяких других кретинов в креслах, и сразу почувствуешь волну всепоглощающей жалости не только к человечеству и разным тварям, но к самому Господу. (У. говорит, что это заведение напоминает ему mental horrid,[20] куда его пытались запихнуть после нервного припадка в 1943 и куда его даже привезли, но, услышав чьи-то вопли и увидев искаженные лица каких-то полковников, игравших в пинг-понг, он решительно отказался там остаться.) Несмотря на все это, примечательно, что обслуживание в отеле неплохое. Правда, в моей комнате не было ни раковины, ни даже питьевого фонтанчика, так что мне пришлось ночью выбраться из окна на плоскую крышу, чтобы, пристроившись на краю, между двумя зубцами, отлить вниз, на газон. Сверх того, с водоема поблизости, а, может, с пруда перед зданием, прилетали в гости тучи комаров, слишком маленьких, чтобы гоняться за каждым по отдельности, но от этого не менее болезненно кусающих. (Из-за них открылась заново рана на ухе, которое прокусил Вим, пытаясь усмирить меня во время приключившегося со мной приступа белой горячки, — ухо, которое, между прочим, почти зажило, а теперь вся подушка в крови.) Жизнь — сплошная крестная мука.
Раз уж я все равно начал разговор на эту тему: только что сходил к обедне в местную маленькую католическую церковь. Названия так и не узнал (неохота идти вниз спрашивать). Главное то, что сама по себе церковь — чудовище, снаружи окрашенное в кошмарные пастельные тона. Интерьер лишь подтвердил мое убеждение в том, что только Рим, в отличие от какого-нибудь другого института, наделен бесподобным даром выдумывать богохульственные расцветки. И редко мне попадался такой косо- и большелапый и плоскостопый священник, прыгающий в клоунском наряде такого грязно-желтого и пошло-зеленого цвета, и я еще промолчу о фиолетовых одеяниях прислужников. Круглые, безликие и не смазанные клеем почтовые марки, в которых Бог, если все пойдет по плану; обнаружит свою лакомую суть,[21] хранятся в неправдоподобной конструкции, вроде колыбельки Шалтая-Болтая (по мнению Николааса Круза[22] есть у нее что-то общее с Клеткой Фарадея[23]), которую кто-то — о вкусах не спорят — задрапировал нижней юбкой из марли бутылочного цвета. Я слышал, что в Амстердаме готовят выставку самых уродливых предметов быта. Интересно, разрешат ли когда-нибудь провести выставку самых уродливых предметов религиозного быта, на которой Римско-Католическая Церковь несомненно займет не только первое, второе и третье места, но и удостоится похвалы жюри за чудовищность представляемого на конкурсе. А я еще думал, что созерцание стенной живописи в часовне Пресвятой Богородицы в Хейло было самым ужасным испытанием в моей жизни.
(Агнец Божий, взявший на себя грехи мира, помилуй нас.)
Эдинбург, воскресенье пополудни. Поездка через несколько шотландских городов предвосхитила наши впечатления о столице и подготовила к тому, что нас здесь ожидало: ни одного открытого кафе или ресторана — воскресенье на дворе. А если бы им совесть позволила, они бы и отели закрыли, а постояльцев выставили на двадцать четыре часа на улицу. Но нельзя, и отели открыты, и, соответственно, доступны их вестибюли и бары. Это не означает, что они доступны для всех и в течение целого дня. Нет, что-нибудь выпить здесь вы сможете только от полудня до трех часов дня, и лишь при условии, что вы не местные и запишетесь в гостевой книге как bona fide traveller.[24] Так себя все и называют. Знаю, знаю: многие шотландо- и англофилы называют такие штучки «интересными» и «милыми» национальными чертами. Ничего милого в этом нет. А очень даже хуево и по степени вызываемого раздражения сравнимо только с реакцией на то, как большинство англичан относятся к сексуальной морали — ведут себя как хихикающие, непослушные школьники. Я считаю, что человек создан для достижения полной зрелости, а не для того, чтобы застрять на фазе подросткового периода. Короче говоря, вот он, первый настоящий источник гнева, укрощаемый лишь взглядом на Эдинбург, который я хорошо помню еще с тех пор, как побывал здесь лет десять назад, и который без малейшего сомнения может быть назван прекраснейшим городом Европы.
У меня нет ни одной бумажки, программки или буклета, имеющего отношение к International Writers Conference, но У. утверждает, что знает, в каком именно отеле для меня забронирован номер. И он оказывается прав: в самом деле, в отеле на улице Минто, куда мы зашли, присутствует броня на мое имя. На первый взгляд — опрятный отельчик, чистая комнатка с двумя кроватями, множеством шкафов и современной стальной раковиной, в которой будет удобно стирать рубашки, носки и трусы. Все вымыто, но, что касается расцветок, интерьер напоминает вестибюль на пароходе: блекло-зеленые покрывала и шторы, шкафы и кресла под старину, кремовые деревянные панели на фоне розовых стен. Зато мне, хоть я и не просил, дали ключ от входной двери отеля, потому как «может случиться, что поздно вернетесь».
Распаковав чемоданы и освежившись, я сижу тихонько в комнате, прислушиваясь к шуршанию шин по асфальту. Странное чувство, вроде: «Когда придут за мной папа с мамой?»
Эдинбург, воскресенье, вечер. Собрав все силы, хочу, несмотря на хмель в голове, попробовать изложить на бумаге все произошедшее за последние полдня: в первую очередь, в назидание читателям, но в основном потому, что вскоре память о событиях превратится в легкую дымку и я уже не смогу и пары слов связать.
Под вечер из уст меланхолической дамы — имя ее я уже благополучно забыл, но проживает она в этом же отеле, не писательница, однако связана с организацией Конференции (через несколько минут после знакомства она объявила, что очень часто и обоснованно мечтает о смерти), я внимаю, что пропустил официальную церемонию открытия Фестиваля, которая проходила в три часа дня в соборе Сент-Джайлс, но еще не все потеряно, так как шотландское отделение организации ПЕН[25] устраивает прием — где-то, к счастью, недалеко отсюда, в семь часов. Оставшееся время я употребляю на стирку рубашек и нижнего белья, составление и отправление письма Вими и на пешую разведку окрестностей; на середине пути начинается дождь. Укрыться от дождя можно только на крыльце, потому что все закрыто наглухо. Я тащусь назад в отель, просматриваю в вестибюле записи в гостевой книге за последние два дня на предмет обнаружения земляков и выясняю, что вчера вселились два нидерландца — поэт, эссеист и театральный критик Г. и критик иностранной литературы, а также эксперт по части цензуры, доктор X. Это означает, что Джон К., организатор Конференции, проигнорировал мою письменную просьбу не селить меня под одной крышей с соотечественниками. Я ничего не имею против Г. и доктора X., так что пока, к счастью, все в порядке, но, в любом случае, такая просьба — не пустяк. Меня мало что так раздражает, как нидерландцы заграницей. Они отказываются говорить между собой на каком-либо языке, кроме родного, даже в присутствии хозяина дома, и постоянно жалуются на качество еды и на погоду. Мне наплевать на еду, и смысла в нытье о погоде я тоже не вижу до тех пор, пока не выдумали способа каким-то образом на нее влиять.
Пару часов до приема, когда времени оставалось уже слишком мало, чтобы что-нибудь предпринять, я провожу неподвижно, уставившись в одну точку. Не холодно. Дождь кончился, но поднялся сильный ветер. Ветер разносит и искажает шум уличного движения. Время от времени небо проясняется и твердь земную заливает нереальный, желтый свет, а небо выглядит угрожающе, как на гравюре: стоит «погода для народа», когда начинается и замыкается в круг процессия воспоминаний. Но сегодня все спокойно: Universi Pavor Postmeridionalis[26] пока не пристает, я даже могу резко обернуться без того, чтобы видеть Лицо, всегда ускользающее от моего взгляда. Голоса, конечно, как обычно присутствуют, но что вы хотели в такой обстановке. Будем честны, пока все спокойно. В этот раз, кстати, общение с голосами сложно назвать разговором: это, скорее, лепет неизвестного, которому я случайно подал вышедшую из употребления монетку, а он теперь не успокоится даже в гробу. Нужно просто перекрывать их своим голосом — самый лучший выход. Так что я начинаю громко разговаривать сам с собой, варьируя высказывания «Мертвых надо хоронить, мертвых надо хоронить» и «Боже мой, что за мука». Замечаю, что время проходит довольно быстро. Нужно протолкнуть себя через эту муть, хочешь ты того или нет. Скоро я пойду на вечеринку. Думаю, хуже, чем сейчас, там не будет.
На приеме ПЕН-центра я достаточно быстро понимаю, что здесь не повеселишься. Херес и красное вино, на мой взгляд, на вечернем приеме вообще неуместны, но шотландцы — и это не просто слухи — всегда были скупердяями. Большая, в викторианском стиле комната, увешанная картинами, заполнена делегатами и членами шотландского отделения организации, многие из которых разгуливают в кильтах. Я причисляю себя к людям широких взглядов, но мужчина, по собственной воле надевающий юбку, вызывает во мне презрение и отвращение.
Писатели очень уродливы: их фотографии в газетах, на которых они предстают вам с задумчивым выражением лица, с рукою под подбородком, сняты обычно двадцать восемь лет назад при благоприятном освещении. Стоит их рассмотреть в натуральную величину, в реальности, и все выглядит иначе. В этом отношении тут все так же, как и в Нидерландах. И здесь, как и на собраниях Объединения Литераторов, просто кишмя кишит перезрелыми дамочками, году эдак в 1926 опубликовавшими какую-нибудь не читабельную имитацию романа в импрессионистском духе и теперь, превратившись в самый настоящий гриб, состоящий в основной массе своей из огромного бюста, они паразитируют на Объединении и цепляются за него, как за собственную жизнь, поставив единственной целью кваканьем и обструкцией блокировать любые практические предложения. Им бы о Смерти подумать, о червях, но вместо этого они маневрируют по комнате, подобные военным галеонам, заправляясь двумя-тремя бокалами вина за вечер. Ускользнуть от них трудно. Одна из них быстренько — заметив, что я несколько растерянно стою в сторонке, — перекрывает мне пути к отступлению и интересуется, предварительно глянув на бирку с моим именем, приехал ли я из Голландии. Как раз это на моей бирке и написано, так что вопрос риторический. У меня хватает духа остаться приветливым, несмотря на отвращение, которое меня переполняет при созерцании этой старой перезрелой бутылочной тыквы, закутанной в заношенную шерсть, с угрожающе выставленными, увешанными — конечно же! — брошками из мшистого агата, кровавого коралла и черного янтаря громадными губчатыми сиськами, животворный источник в которых иссяк эдак с полвека назад, и теперь только Рак готовит там к марш-броску свои легионы.
Где именно я живу в Голландии? В Амстердаме, естественно. Какое совпадение — how interesting![27] — она бывала в Голландии, и не раз! Нет, не в Амстердаме. Зато в Гааге! Да, точно, в Гааге, и что же она там интересного увидела или посетила? Увидеть ничего, естественно, не увидела, но вот в ресторане отобедала. Кухня, кажется, была Indonesian[28] и все было very nice,[29] даже extremely good.[30] Это было — совершенно точно — на какой-то очень длинной улице, самой длинной в Гааге, как ей рассказывали. Как же называлось это восхитительное блюдо, которое она попробовала… На… На… На?.. Да, она уверена, что оно как-то по-особенному называлось… А знаком ли я с тем-то и с этим-то? Выудив из кошмарно исковерканных ее произношением данных нечто, имеющее смысл, я с удовольствием сообщаю, что соотносящуюся с этим женским именем персону — без сомнения, какую-нибудь навозную жучиху, тискающую какой-нибудь Schund[31] в дамских журнальчиках, — не имею чести знать. Тогда она опять начинает вспоминать название той длинной, самой длинной улицы в Гааге. Слава Богу, кто-то ее случайно толкает, и я быстро ускользаю. В дальнейшем еще одиннадцать человек, из них три дамы, заговаривают со мной; ото всех я услышал, с мельчайшими вариациями, одно и тоже. Что-то вроде второсортного туризма: но, Боже мой, нужно ли тащиться за тысячу километров, чтобы услышать вольный перевод сплетен, которыми ты ежедневно можешь наслаждаться в месте проживания при посещении какого-нибудь молочного магазина?
На номере одиннадцатом я сорвался.
— Да, старая блядь, совершенно верно, — дружелюбно кивая, сказал я по-нидерландски украшенному ленточками шотландскому трансвеститу, который обливал меня своей пустой болтовней вперемешку со слюной, брызжущей сквозь коричневые, частично стертые зубы.
— I beg your pardon?[32]
— Да пиздеж все это, вот что я хотел сказать, — уточняю я. — Вы меня очень утомляете. Советую держать тупую пасть на замке. Но это только совет.
Потом я некоторое время стою, уставившись перед собой в одну точку, сосредотачиваясь перед последующей разведкой оставшегося пространства. Не я один болтаюсь по зданию, и когда, в конце концов, выхожу на огороженную плоскую крышу, то констатирую, что здесь — вероятно, по причине удушливой атмосферы внутри — довольно много народу. Солнце почти зашло, и над землей в парке, где располагается здание, плывет марево. Uber alien Gipfeln ist Ruh…[33] Ну, что я злюсь или нервничаю? О, Вечный, встретиться бы с Тобой лицом к лицу. Дешевенькое, переохлажденное вино все же сделало свое доброе дело: настроение у меня улучшается. Меня даже не раздражает плохой английский — ненамного менее basic,[34] чем Me по juckoffee! того китайца, — на котором смертельно больная обезьянка Н. — не участник нидерландской делегации, но посланник нидерландского еженедельника — пытается донести свою мысль.
Вскоре наступает момент, когда пора подумать о транспорте на следующую вечеринку. Она начинается в 9 вечера в другой части города и организована Шерифом и миссис Уилсон. Я отправляюсь туда с парой коллег на машине и вхожу, как только мы находим нужный адрес, в квартиру, расположенную на верхних этажах современной высотки. Здесь также угощают красным вином, но разливает его приятный мальчик, без кильта, сын хозяев дома. Отец, к сожалению, отсутствует и передает всем свои искренние извинения: ему пришлось выехать этим вечером, чтобы завтра утром, где-то в дальней стороне, быть судьей в каком-то деле (предположительно, чтобы приговорить двух безобидных, но сожительствующих друзей к десяти месяцам тюрьмы). Решительно милые люди, потому что, подобно нашему Искупителю, лучшую выпивку они сохранили напоследок — хотя и с ограниченным радиусом распределения, а именно на кухне, — они щедрой рукой разливают джин с тоником. Дальше не было ничего достойного упоминания, за исключением очень оживленного разговора со старым Л. П. Хартли,[35] который, уезжая, не в силах был найти собственное пальто в куче верхней одежды гостей, сваленной в коридоре, и, после продолжительных поисков и нырков под вешалку, бормоча «…Looks like it …well, a coat is a coat…»,[36] осторожно спустился по лестнице, завернутый в чужой дождевик. Я записываю все это, сидя на сосновом кухонном столе. Завтра посмотрим, ерунда получилась или нет.
Эдинбург, понедельник, 20 августа. (Все, что я написал вчера вечером, конечно, слегка истерично и отчасти поверхностно, но формулировки мне нравятся, особенно учитывая сложную обстановку их зарождения; так хороши, что текст читается одним духом, мне пришлось связать по смыслу лишь одно одинокое дополнительное предложение и только в одной фразе исправить единственное число на множественное — так что в знак триумфа Духа надо всем сущим я оставляю написанное в первозданном виде. Кстати, в противном случае можно продолжать исправлять до бесконечности.)
Сегодня в половине третьего состоялось открытие Конференции. Для меня лично множество различных аспектов остаются невыясненными, к тому же у меня до сих пор нет ни программы, ни какого-нибудь поясняющего печатного листа. Кто, наконец, все это организовал, кто составлял списки приглашенных, кто выбирал предмет обсуждения — остается для меня тайной. Оказывается, в тихом омуте Конференции черти водятся и все пребывают в состоянии, как говорится, борьбы за власть. Как болтают злые языки, все это организовали ради чествования писателей определенного жанра, а также фонда определенного издательства. Чествовать будут с нетерпением ожидаемую группу французских авторов под предводительством Роб-Грийе,[37] которые пишут в стиле nouveau roman.[38] По какой-то причине Энгус У. очень беспокоился об их участии в Конференции и, как он сам мрачно поведал, уже две ночи глаз не мог сомкнуть, то и дело вскакивая и записывая возникающие в его голове упреки в их адрес и предполагаемые контраргументы. В его — действительно, несколько параноидальном представлении — Роб-Грийе со товарищи хотят узурпировать власть над литературными обществами Западной Европы и запретить право на существование традиционных форм прозы. Последние пару дней я безрезультатно пытался его переубедить. Во-первых, Роб-Грийе — бестолочь. Во-вторых, я думаю, что дать какую-либо артистическую оценку его произведениям и произведениям его последователей возможно только в том случае, если б хоть кто-нибудь был в состоянии их прочитать, а все мы знаем, что их книги настолько же нечитабельны, насколько невидимо новое платье короля. Смогут ли подобные индивидуумы донести до нас в процессе дебатов на конгрессе какое-либо высказывание, достойное хотя бы восьми секунд размышлений над ним? Эти крикуны и, скорее всего, истинные представители французского духа из-за своей лени и глупости наверняка и десятка слов на английском не выучили. Но о чем это я: вся группа Роб-Грийе отказалась приехать, так что это неактуально.
Отказов, кстати, довольно много. Руководство организации, на мой взгляд, совершило непростительную ошибку, объявив заранее, кто из знаменитостей будет приглашен. После сообщения в газетах, что приглашена та или иная звезда, с точки зрения рекламы знаменитости уже и ехать не обязательно — не присутствовать выглядит даже шикарней. По меньшей мере, человек двадцать — а среди них такие громкие имена, как Моравиа, Сартр, де Бовуар и Эренбург — ответили на приглашение отказом. Набоков объявил, что он «не желает делить с Эренбургом одно помещение и дышать одним с ним воздухом». Уважительная причина, но лучше бы он все же приехал, потому что кроме трех югославов, которые появятся наверняка, и одного поляка, который якобы еще в дороге, со всей коммунистической территории никто и не собирается участвовать. Коммунистическая система не любит конференций, за исключением тех, в которых тексты речей написаны заранее и размечены паузы для аплодисментов, и все уверены в преобладании умеренных самообвинителей и долой-нас-христиан. Тот, кто не понял этого до сих пор, никогда об этом и не догадается. Но меньше умозрительности; для начала — как можно больше фактов.
Я предполагаю, что количество участвующих писателей колеблется между пятьюдесятью и шестьюдесятью. Здание, в котором в течение пяти последующих дней будут проводиться заседания, называется McEwan Hall[39] и, хоть внешне и не очень похоже, но своей внутренней сферой напоминает Концертный Зал в Амстердаме. Основное отличие в архитектуре, не считая того, что местное здание — больше по размеру, это то, что оно круглой формы и, подобно Городскому Театру в Амстердаме, в нем имеются амфитеатры и галереи. На трибуне находятся три очень длинные, разделенные каждая на три части, лавочки для хора, одна выше другой, уродливые и наверняка неудобные, но с несомненным положительным качеством: когда садишься или встаешь, то шума при этом меньше, чем от обычных для таких залов сидений. В одной из верхних галерей, в стеклянной будке, восседают две дамы-переводчицы, и все мы получаем наушники и приемник, который посредством переключателя доносит до нас либо оригинальную речь выступающего на французском или английском, либо синхронный перевод на один из этих языков. Аудитория вмещает около 2000 человек, и — не понимаю отчего, да и вы, наверное, не понимаете — все места заняты.
Сегодняшний предмет обсуждения — The Novel Today.[40]Даже не предмет обсуждения, а, скорее, бездонная дыра. Хотелось бы когда-нибудь увидеть определение понятия novel. Разве возможно без определения самого понятия сказать что-то вразумительное о современном романе? Но пытаются. Энгус Уилсон представляет первый доклад: весьма дельный обзор английских литературных традиций, согласно которому, с бросающейся в глаза неизменностью, непорочная деревня должна защищать истинные жизненные ценности от коррупции большого города. Вымышленность, мнимость подобного противопоставления положила конец традиции, в результате чего многие писатели, уверенно чувствовавшие себя на этом поприще, оказались теперь в замешательстве. Угрожают ли роману современные средства коммуникации? Роман в виде беглого, непритязательного развлечения для публики будет несомненно уничтожен телевидением, но Art Novel,[41] индивидуальный по форме и взглядам и свидетельствам, содержащимся в нем не должен, по мнению Уилсона, страшиться этой угрозы. Звучит очень убедительно, и было бы просто замечательно, если бы все оказалось правдой, но так ли это? Не приведет ли низкое качество телевизионных программ к тому, что со временем обыватель перестанет воспринимать то, что потребует от него хоть каких-то усилий, пусть даже самых ничтожных? Не хочу выглядеть пессимистом, но мне кажется, что эта версия имеет такое же право на существование, как и предыдущая. Конечно, литература выживет, но насколько сузится круг ее влияния и насколько ничтожным будет духовный и материальный контакт — контакт, которого и сейчас уже практически не существует — с государством и обществом? Ни Уилсон, ни один из выступающих этот вопрос не затрагивают.
Мэри Маккарти, американская писательница, романистка и критик, болтает минут пятнадцать, но вот о чем, хоть убей, не знаю. И непонимание мое не связано с ее американским акцентом, нет, но с тем фактом, что большинство американцев разворачивают свои мысли в совершенно отличном от европейцев ритме, так что нам частенько начинает казаться, что они совсем ничего-то и не утверждают. В письменном виде, если появляется возможность самому выбрать скорость впитывания информации, выясняется, что им есть о чем рассказать и что это действительно достойно внимания.
Мой земляк Г. выходит к трибуне с коротким и информативным вступленьицем, в котором выражает надежду, что мир Коперника и Мультатули[42] будет открыт заново. Выступление, достойное награды, и ни одна собака не заинтересовалась. Нет, народу нужен блеск и сама себе перечащая так называемая веселуха. Ее можно в изобилии найти в выступлении Генри Миллера. (Для меня до сих пор остается загадкой, почему кто-то когда-то серьезно воспринял сочинения этого самовлюбленного хвастуна, ведь основой вдохновения ему служит помесь утомляющих попыток разоблачения и последующего избиения мещанства с зачатками теософии родом из Западной Фрисландии 1910 года, и все это неудобоваримо изложено; я очень хотел бы описать несоответствующую возрасту бодрость этого старого лесного ебаря, который в своем крестовом походе против недалекости мышления сам стал инкарнацией ограниченности.) Толпа напрягается в ожидании: что же скажет о романе пророк? Мелькают тысячи вспышек, быстрее и быстрее, некоторые спотыкаются в своем рвении не упустить, навсегда запечатлеть на светочувствительной пленке момент, когда оракул из Калифорнии обогатит мир еще одним перлом.
— Well, — говорит вечный юнец, — I want to tell you that I have been walking around a great deal in your beautiful city, and that I’ve been looking at such marvelous paintings in your galleries! I would say: let us talk about painting. Let’s not talk about the novel, it’s been dead for at least fifty years.[44]
Какие уникальные и истинные слова! Бессмысленно упоминать, что эта чушь была встречена шквалом аплодисментов. Я же тем временем подсчитал, что на деньги, затраченные на то, чтобы заполучить этого старого хуя аж из Калифорнии, можно было бы целый год содержать двух студентов, или дать два заказа художникам, или администрация района или края могла бы оплатить картину или скульптуру. И можете назвать меня брюзгой, потому что я считаю, что определенные нормы необходимо уважать; потому что я считаю, что приглашение к участию в конгрессе — если уж такое приглашение принимается — обязывает человека вести себя на этой конференции прилично.
Остальные доклады в массе своей подобного же рода, в лучшем случае представляющие собой расплывчатые излияния. У микрофона — участник югославской делегации. Дамы наверху прилежно переводят его французский, но ни одно предложение до меня не доходит, за исключением утверждения, что у рабочего класса Югославии совсем иные — естественно, для нас непонятные и несравнимые с нашими — проблемы. Короче, Бог превратился в брошюру и доставляется вам на дом. Не успел оратор сказать и пары слов, как с югославской стороны стола уже полетели записки председателю заседания, который тут же просит присутствующих учесть, что выступающий говорил не от имени всей югославской делегации. У меня начинает закипать кровь. Почему никто не встанет и не скажет, что ни от кого здесь и не ожидают, чтобы он говорил «от имени делегации»? Я осознаю, но слишком поздно, что сам должен был это сделать. В это время политические умники-астрономы замечают напряжение в отдаленной от нас многими световыми годами группе и даже утверждают, что югославский оратор сказал что-то очень смелое. Возможно, но я это как-то пропустил.
Вторая половина дня пролетает удивительно быстро. Терпение и внимание публики просто изумляют, других слов я найти не могу. Если народ собрался только для того, чтобы взглянуть вблизи на знаменитых писателей, то через короткое время интерес бы уже потух. Литература, похоже, все еще интересует некоторых не вполне безнадежных людей.
После заседания я знакомлюсь с писателем Ф., который присутствует на Эдинбургском кинофестивале в качестве культурного атташе Нидерландов, и он приглашает нас — моих соотечественников Г., старого литературного вундеркинда X. М… больную обезьянку Н. и меня — в отель The North British чтобы там, по его словам, «малость употребить».
Малостей оказывается весьма немало, употребляем мы слишком быстро, потому что время поджимает: в шесть часов вечера нам опять идти на вечеринку к художнику Тому Митчеллу. Там, добравшись вместе с остальными на такси, при созерцании раскинувшегося под окнами квартиры в многоэтажке и ласкаемого солнцем Уоррендерского парка, я начинаю что-то слишком углубляться в мысли о бренности бытия, а это в свою очередь приводит меня к осознанию, что скоро я напьюсь в стельку. Я решаю поменять курс поведения и временно перехожу на тоник. Прием здесь самый сердечный. Хозяин, молодой человек с седой бородой, явно неплохо зарабатывает своими художествами, образцы коих, развешанные по стенам, не производят на меня особенного впечатления, но и не внушают отвращения; на ремонт и модернизацию квартиры он потратил штук десять, не меньше, прикидываю я, сидя в плетеном кресле, ноги утопают в медвежьей шкуре, оценивающий взгляд скользит по комнате. Бородач проходит мимо каждые минут пять с подносом, уставленным батареей бутылок, и «довольствуется судьбой, сколь то возможно, и бестревожен к вражде любой»,[45] несмотря на то, что в коридоре уже кто-то рыдает. Что, судя по опыту, отличает вечеринки в Соединенном Королевстве, так это длительные объяснения или регулярные фонтаны слез вместо обычной жажды разрушения или драки.
В помещении народу стало поменьше, и я, сидя на диване, вступаю в оживленный разговор с Мюриэл Спарк,[46] которая клянется, что я «могу попасть куда угодно, если только предупрежу заранее того-то и того-то, что хочу побывать на том или ином спектакле или концерте». Я благодарю ее за милый совет, хоть и очень рад, что никуда не хочу и не собираюсь тратить время на подобные мероприятия фестиваля. Со мной заговаривает невероятно толстый молодой шотландец в кильте и рассказывает, что хочет стать писателем, но что он «еще очень молод и только начал» и что каждый вечер в постели он говорит сам себе: «Arthie, Arthie, you've been eating far too much again today. And you've been drinking far too much, too, my boy».[47] И все это подано на странном — похожим на неправдоподобный гронингский[48] вариант английского — языке, который они называют шотландским. И только мне удается прийти в себя и побороть охвативший меня ужас, как он открывает набитый бумагами портфель из свиной кожи и раскладывает передо мной годовой выпуск литературного журнала на гэльском. Великая Тоска овладела бы мной даже в трезвом состоянии: я вдруг проникаюсь сочувствием ко всем этим ткачам-рукодельцам и мастерам художественных изделий и пролистываю издания, безуспешно пытаясь обнаружить смысл хоть в одном слове из текста.
— По возвращению того, о ком сказано, что он придет подобно вору в ночи, будут преодолены все языковые барьеры, — изрекаю я, вовсе не держа за душой попытки выставить его дурачком. — Esperanto parolata[49] И я готов скорее зарыдать, чем засмеяться, в то время как «Арчи» обтирает платком лицо, по которому неудержимым потоком струится пот. Соотечественник Г. улавливает критический момент и подходит спросить, собираюсь ли я с ними: вместе с Н. и М. они отправляются ужинать в городе. Я соглашаюсь, хотя больше всего мне хочется добраться до отеля и залезть в свое гнездышко, но осознаю, что лучше воспользоваться этим предлогом, если я хочу уйти без потерь. Таким образом, мы оказываемся в довольно гаденьком ресторане, с завышенными ценами, с преувеличенной заботой официанта вроде нарезания и подогрева блюд и разлива вина из кувшинчика, вопросов о том, было ли господину вкусно и так далее. Не хватало только повара в колпаке, который должен был прийти поболтать. Меня и так тошнит от ресторанов; по моему убеждению, человек должен принимать пищу один, украдкой, предпочтительно сидя за джутовой ширмой, более того, пища должна быть самая простая: сырая морковь, вареное лошадиное сердце и сырая репка, разложенные на не пропускающей жир упаковочной бумаге, с пачкой газет под ней. Есть в присутствии десятка других, да еще и незнакомых людей для меня в сто крат хуже, чем в их же присутствии совершить половой акт. И позволить обслуживать себя за деньги незнакомому человеку, которому ты, быть может, противен, — это грех, и грех ничем не оправдываемый. Но на свете много людей, думающих иначе. По всей видимости, ни один из сотрапезников не разделяет моих принципов. Я пробую примерить на себя и понять их чувства и убеждения, и очень внимательно наблюдаю за больной обезьянкой Н., который ничего не может заказать без как минимум шестиминутной словесной битвы с официантом. Это просто зачаровывает: как же так получается, что человек, который моложе меня на десять лет, выглядит лет на двадцать старше, да и не человек уже, а, скорее, человечек, чья связь с творением божьим ограничивается едой и питьем? На каком году жизни лучше забивать раков, варят ли их быстро, долго, с солью, с небольшим ее количеством или без, а греческие блюда из баранины, которые на юге страны можно попробовать, на севере нет, а вне Греции иногда, если соблюдаются определенные условия, — Боже, помоги! — но их, к сожалению, редко готовят по правильному рецепту; кларет должно подавать шамбрированным, но все же чуть прохладней, чем, например, божоле и так далее, и тому подобное, И так без конца. Из всего, что он заказал, ему, естественно, ничего не понравилось: розовое вино слишком теплое, черепаховый суп скис, к копченой форели он едва притронулся, утверждая, что «она безвкусная», а больше половины основного блюда — забыл, что именно это было — он оставил на тарелке. «Наверняка, сын безработного», подумалось мне вдруг. И при этом он разговаривает о женщинах в том же духе, что и о куропатках с трюфелями или о зайчатине в винном соусе.
После посещения Festival Club — закрытого общества, членами которого мы временно имеем честь быть, — место, вполне достойное сравнения с Americain,[50] только просторнее, не такое мрачное и не так накурено, — выпив кофе, мы с Г. шагаем по дороге к нашему отелю, оставляя город и его ночную скорбь в распоряжение Н. и М.
Эдинбург, утро вторника, 21 августа. Сегодня утром шатался по Эдинбургу. Похмелье проявляется, но не головной болью, а повышенной чувствительностью к Резким Движениям, Пятнам, Страху Высокого Небосвода, а также неотвязной мыслью о том, что кто-то поджидает за углом с целью всадить в меня Нож. Лучший способ борьбы с такими «посещениями» — сказать: «Чему быть, того не миновать, мне все равно». А если уж страх насилия становится таким сильным, что возникает желание бороться за свою жизнь, значит настал момент — по крайней мере, если верить предписаниям врачей — быстренько съесть кусочек или ложку сахара, потому что такое бешенство как-то связано с недостаточным уровнем сахара в крови. И тут я вспоминаю, что утром не съел ни кусочка хлеба — вот вам, пожалуйста. Завтрак в отеле, кстати, был великолепен: для начала дольки очищенного грейпфрута, который моментально дарит свежесть сухой, отдающей говном и ржавчиной ротовой полости, потом тарелка каких-то синтетических на вкус жареных сосисок, хорошо прожаренная яичница из двух яиц и жареный бекон. Более того, большой чайник с крепким, совершенно не-британским кофе. Но что-то не то — и в этом я согласен с доктором X. — с жиром, в котором все это жарят: после еды чувствуется какая-то тяжесть в желудке. Я думаю, что хозяйка отеля встает раненько утром и едет на велосипеде минут эдак сорок пять, на голове пластиковая косыночка для защиты от сил природы, чтобы, простояв в очереди, купить просроченный, временно дозволенный к продаже государственными инстанциями жир за 6 с половиной центов за фунт. Обязательно что-нибудь подобное, в этом я с доктором X. полностью согласен. Сегодня утром в столовой гостиницы он рассказал мне, что попросил вчера, чтобы ему подали утром два вареных яйца вместо двух жареных, и к ним, оговорил он отдельно, но вероятно не слишком определенно, запеченные сосиски и жареный бекон. То есть, все, как обычно, только вместо жареных яиц вареные, очень легко запомнить, как он думал. Да, ему подали вареные яйца, но остальных блюд не было и следа. После того, как он попытался прояснить ситуацию, у него забрали вареные яйца, а впоследствии принесли обычное, полное меню, все жареное. Не мог бы я ему объяснить, в чем дело? Я известил его, что существеннейшей его ошибкой было то, что он слишком легко отнесся к проблеме в целом. Отрепетировал ли он свою просьбу перед зеркалом? Держал ли он правильно подбородок? Как он пробовал произнести предложение: сидя или шагая по комнате? А интонация? Было ли это сказано решительным и в тоже время достаточно безразличным тоном во избежание возникновения суеты? Он обо всем этом даже не подумал. Ну, парень, будешь теперь есть яичницу. А не мог бы ты попросить за меня, Герард? Да, мог бы, даже хотел бы, но что, если этот маленький трюк обнаружат и все поймут, что не я, а совсем другой человек — тот, кто уже, кстати, пытался внести раздор в систему — без всякого на то права завтракает двумя вареными яйцами?
Тогда доктор X. начинает свирепствовать по поводу погоды, ругаясь, что «кто ее здесь только делает, я б его» и так далее. Действительно, каждое утро за окном небо чернильного цвета, а свистящий ветер налетает порывами. Добавьте к этому еще тот факт, что каждое утро в восемь двадцать на противоположной стороне улицы на остановке автобуса стоит и ждет моя мать, которая умерла два года назад. Доктор X., который за последние десять лет ни разу не проводил свой отпуск в Нидерландах или другой северной стране, с погодой смириться не может. «Но хотя бы не холодно», стараюсь я его утешить. Он сникает окончательно. Он скоро умрет. Не мог бы я позаботиться о том, чтобы его похоронили в Нидерландах, а не здесь?
Пока я прогуливаюсь, раздумывая обо всем этом, недалеко от памятника Вальтеру Скотту, на который я не решаюсь забраться из-за боязни высоты, я вдруг встречаю Ф. с толстым каталогом художественной выставки Сони Хени[51] под мышкой. Я не сразу его узнаю, что мне свойственно, но обычно раздражает тех, кого я не замечаю. Ф. не подает и виду, я в нем еще не совсем хорошо разобрался, в любом случае, он производит впечатление человека слишком много пережившего, чтобы волноваться о мелочах — усталого, скептичного, но, к счастью, не циника. В настроении ли я «что-нибудь употребить»? Почему бы и нет. Мы пытаемся найти путь в общей суматохе движения, что Ф., оказывается, удается еще хуже, чем мне. Автомобили ездят на небольшой скорости, но в городе пробки из-за того, что по улицам марширует корпус шотландских волынщиков. Ф. в нерешительности мечется туда-сюда, как ненормальный, чем и вынуждает водителя одной легковушки так резко затормозить, что сзади ее слегка подталкивает автобус. Насколько неуважительно я покачиваю головой, оценивая его ужимки и прыжки, настолько я поражен эффективностью, с какой Ф., сняв шляпу, немедленно находит свое место среди торопящейся, серой толпы, и взгляд его ни шаловлив, ни ожесточен, а, скорее, вдумчив, как морда кота, который сидит на горшке. Он постепенно отступает назад, пока не присоединяется ко мне. «Это нынешнее движение на улицах…» — единственный его комментарий.
В Festival Club я заказываю — без двадцати двенадцать — сухой херес, но его подают только с полудня, поскольку и в закрытых клубах действуют государственные правила. Что за страна, и кто все это выдумал? Короче, кофе, который я считаю единственной достойной альтернативой, дает мне возможность употребить немного сахару и остановить покачивание пола, который возомнил себя палубой гигантского корабля. Страх меня милосердно отпустил, и я вновь люблю почти всех без исключения. Оказывается, что никто не собирается на заседание сегодня пополудни, так как заявленный предмет обсуждения — Scottish Writing.[52] Предполагаемое малочисленное присутствие делегатов я нахожу досадным и невежливым по отношению к шотландцам, так что решаю непременно пойти на заседание. Ф. всю ночь развлекался и собирается обратно в отель, чтобы подремать пару часов после обеда, а я двигаюсь в направлении AlcEwan Hall чтобы в пристройке здания, где располагается Men's Union[53] (полагаю, аналог нашего А.М.В.И.[54]), пообедать вместе с другими членами делегаций в специально для нас забронированном зале. Обед явно не по вкусу моим собратьям по перу, но для меня является каждодневной радостью. Еда, приготовленная, видимо, немногочисленным персоналом еще за несколько часов до обеда, соответствует требованиям, которые человек может предъявить к пище: служит для утоления голода, получения энергии для тела в достаточном количестве и здоровью не вредит — короче, пища, которой каждый, кто благодарен Богу за хлеб насущный, должен быть доволен. Но мои коллеги ворчат. Я же громко расхваливаю каждое блюдо из намертво вываренного меню, одобрительно постукивая по безвкусным oeuf dur[55] вилкой, повторяя при этом «lovely? lovely, this is what I call reinforcing the inner man»[56] и все в таком духе. Нищенское, рассчитанное на студенческий бюджет меню предлагает все же вариации основных блюд: Meat Pie[57] или Curried Egg.[58] Мне не хочется ни того, ни другого, но выбираю я Curried Egg. Через какое-то время подходит официант с двумя или тремя порциями Meat Pie. Нравится ли мне Meat Pie? О, да, говорю, какая в сущности разница, все вкусно, все замечательно. И я, довольный, лопаю свою запеканку, но согласие принять то, чего я не заказывал, вызывает за столом настоящий хаос: как минимум четверым приносят совсем не то, что они просили, потому что официант, скорее всего, запомнил заказы в порядке их поступления. Их возмущение я комментирую фразами типа «one shouldn't care too much about food».[59] Какие бы впечатления не остались у меня в памяти об International Writers Conference, но этот общественный прием пищи я еще долго буду вспоминать с благодарностью.
Вторник, после обеда. Мои ожидания оправдываются: зал, где проходит сегодняшнее заседание, заполнен всего на две трети, а из делегатов не пришло и половины. Руководящая сторона внесла изменения в интерьер, в результате которых на трибуне возникло нечто вроде жюри, состоящего из полудюжины шотландских писателей, восседающих за отдельным столом. Неважно, как их зовут, за исключением, может быть, двоих, сидящих по разные концы стола: на одном разместился семидесятилетний коммунистический поэт Хью Макдиармид[60] (псевдоним знаменательной фамилии Грив[61]) в кильте, а на другом — тридцатитрехлетний наркоман Александр Трокки,[62] если верить народной легенде, приговоренный в США к двенадцати годам тюрьмы и в последний момент сбежавший в Канаду, откуда проворно перебрался на родную шотландскую землю; похудевший, больной, он сидит здесь с отсутствующим взглядом запавших глаз, уставившись на поверхность стола, руки свисают вдоль колен. Не нужно быть провидцем, чтобы догадаться, что для этого человека жизнь означает непрерывную муку. Вот для Макдиармида проблем просто не существует — забудем о том, что у жизни может быть привкус трагичности, — так и вижу его перед собой мысленным взором: воскресенье пополудни, не солнечно, но и не пасмурно, склонившись над своей тарелкой и орудуя в ней только вилкой, он поедает пюре из картошки, салата и копченой селедки, перелистывая свободной рукой лежащую рядом с тарелкой книгу History Of The Communist Party Of The Soviet-Union (Bolsheviks),[63] время от времени прерывая движения челюстей скупой улыбкой.
Заседание начинается с довольно информативного исторического обзора, пересказываемого академиком, чье имя я, к сожалению, забыл. После этого мало-помалу уровень выступлений понижается. До определения Scottish Writing[64] не доходит, зато вовсю восхваляется невероятная шотландская породистость, величие духа и страсть к правосудию. Постепенно дебаты превращаются в глумление над Англией, которая только тем и занимается, что губит Шотландию, и от которой пора отделиться. По всему чувствуется, что люди упорно хотят оказать чему-то сопротивление вместо того, чтобы честно померяться силами. Все мучаются одним вопросом: что мешает шотландской литературе? Очевидно, недостаток талантов, как и везде. Трокки дают слово, и он объявляет, что его уже тошнит от страдальческого провинциализма, который всему здесь задает тон и за который ему стыдно. В глазах всего мира шотландский местечковый патриотизм превратился в жалкую показуху, в то время как в нынешнем обществе людям все труднее понять, что такое личность вообще. То, что я пишу, не передает точных выражений Трокки, но, думаю, является честным отражением настроя его речи. Он плохо и расплывчато формулирует мысли, одновременно безразличен и патетичен, но, по сравнению с другими ораторами, попадает в самую точку. Все, как говорится, встряхнулись. Слово передали Макдиармиду.
Между тем, я замечаю, что у шотландцев на столе стоят бутылки и что они наливают в стаканы понемногу: значит, в бутылках явно не кола. Я пытаюсь объясниться языком жестов, с помощью большого и указательного пальцев показываю уровень количества жидкости, которое должно находиться в передаваемом мне бокале и, черт побери, мне протягивают полстакана. А вот этого они никогда бы не сделали, если бы сами уже не были хорошенько под градусом, констатирую я. Виски — а это был именно виски — теплом разливается по моим кровеносным сосудам.
Макдиармид начинает с утверждения, что шотландский национализм имеет все права на существование, потому что он верит в увеличивающееся несходство национальностей в мире. (Divide et impera,[65] мелькает у меня мысль.) Может быть, господин Трокки не желает одаривать вниманием обычные вещи и жизнь обычных, нормальных людей, но он, Макдиармид, убежден, что тысячи нормальных людей в мире не задаются вопросом, кто они и что они собой представляют, и не имеют проблем с собственной идентификацией… А вот господин Трокки, напротив, считает важной писанину о such things as homosexuality; lesbianism and sodomy.[66] И так далее, и так далее. Я уже дрожу от ярости прежде, чем успеваю это осознать. Вот тебе и на, опять эти сжигатели книг, истребители миллионов людей и Entartete Kunsf,[67] краснорубашечники,[68] которые всегда точно знают, что нормально, а что нет, и которые высокомерно диктуют свои законы природе и самому Богу; которые собирают тысячи людей в Московском Sportpalast,[69] чтобы гремящими овациями утвердить как правомерность клеветы на писателя, так и осуждение его книги, которую никто из них, в силу своей ограниченности, даже не смог прочитать. Я прошу слова.
Я начинаю с того, что каждый раз, опубликовав рассказ или книгу, я получаю нарекания хотя бы от одного из моих родственников, что в ней опять «нет ни одного нормального персонажа». И что я с удовольствием взглянул бы на такого нормального человека вблизи, привел бы его кто-нибудь ко мне, что ли. И что мне безразлично, о чем именно пишут, но очень интересует, хорошо пишут или плохо. Что некоторым, наверное, не нравится гомосексуальность, «lesbianism and sodomy» в качестве темы произведения, но придется смириться с тем, что это отражение человеческой реальности, учитывая, что от восьми до девяти процентов населения, а, может, и больше, гомосексуальны. Что я из последних сил буду бороться против каждой попытки навязать автору тему его работы и что я, являясь гомосексуалистом, никогда не позволю кому-либо запрещать мне писать о гомосексуализме. В итоге я предложил всем подумать над примером произведения мировой литературы, которое не содержит «ненормальных» типов.
Мои слова по-настоящему производят впечатление. Австрийский писатель Эрих Фрид[70] с выражением глубокого удовлетворения на лице трясет кулаками в воздухе. Какой-то журналист просит меня записать мое имя у него в блокноте. Определенная часть моего заявления шокировала, оказывается, гораздо больше британцев, чем я ожидал.
Среда, 22 августа. Я стал героем дня на двадцать четыре часа как минимум. В коридорах или на улице перед зданием, меня постоянно останавливают люди, восхваляющие мой вчерашний «very brave statement».[71] Я отвечаю, что все это не так уж смело, как кажется, потому что я ничем не рискую, являясь гражданином культурной страны, в которой, наряду с преследованием колдовства и сжиганием ведьм, отменили и преследование гомосексуализма среди взрослых. Камешек в их огород. Дамы-переводчицы подошли, чтобы сказать, что мое выступление на вчерашнем заседании «было единственным существенным за всю конференцию». Слава щекочет мне нервы, но и действует угнетающе. Я начинаю сомневаться в собственных мотивах. Но моя ненависть и ярость против тех, кто, придя к власти, без сомнений угробил бы меня и миллионы других в лагерях или кастрировал бы в больницах, были настоящими и свободными от расчетов. Я уже давно убежден, что не время клянчить понимание, а время использовать кулаки и зубы. Я мог бы развить мысль дальше, но зачем копать вглубь, лучше я расскажу вам правдивый анекдот, случившийся со мной сегодня утром. Как обычно, все участники собираются около двенадцати дня на что-то вроде предварительного обсуждения, чтобы определить, кто будет председательствовать, кому за кем речь держать и так далее. Еще до начала обсуждения подходит ко мне жена Макдиармида, смотрит, нахмурившись, но с интересом, и просит меня поставить автограф на первой странице ее экземпляра программы Конференции. «Мадам, вы принимаете меня за кого-то другого», думаю я про себя, но тем не менее со всей доброжелательностью ставлю свою подпись на странице, где уже расписались четыре или пять мировых знаменитостей и эффект автографов которых теперь разрушен. Она изучает имя, и ужас начинает проступать на ее лице: все потеряно.
— Anything wrong?[72] — спрашиваю я любезно.
Овладев собой, она говорит, что все в порядке, но, в конце концов, я выуживаю из нее, что она приняла меня за Нормана Мейлера.[73] Он как раз только что приехал, сегодня утром, после того, как послал телеграмму с извинениями, которую зачитали на вчерашнем заседании и в которой он просил прощения за задержку в связи с рождением дочери и объявил о своем прибытии. Госпожа Макдиармид решительно берет курс на него, и он быстренько дает автограф. Потом она говорит:
— Господин Мейлер, я считаю ваше вчерашнее заявление о том, что вы гомосексуалист, очень смелым и сильным. Но я никак не могу понять, в чем дело, ведь в тот же день пришла телеграмма о рождении вашей дочери…
Мне не верится, что подобную двойную путаницу можно выдумать.
Заседание на тему «commitment»[74] — сплошное разочарование. Никто не может дать этому commitment четкого определения или объяснить различие между религиозным, социальным и политическим commitment. Раздается лишь неясное мычание о Любви, Нуждах Человечества и тому подобном, очень реалистичные предметы, если их удается хорошо подать в подходящей словесной форме. Кушвант Сингх[75] из Индии, например: не скажу, чтоб невразумителен, но ужасно скучен. Я, кстати, желаю всяческого благополучия моим цветным братьям и всегда был и буду против несправедливого к ним отношения, но мне стоит огромных усилий — в сущности, для меня это даже невозможно — представить, что их чувства или мысли достойны обсуждения. Я верю в равенство и равноправие всех людей, но когда я, как сейчас, наблюдаю выступление такого вот носителя тюрбана, со спутанной, неопрятной бородой, то не могу переступить через себя и принять его всерьез. «Мужик, — думается мне, — тебе бы надо постричься, одеться по-человечески и побриться». В это время — удивительно, как он до такого додумался, — он объявляет — и в этом состоит его личный commitment, — что писатель обязан встать на защиту всяческих непонятых ценностей и любовей, исключая гомосексуальность, потому что это не любовь, ведь гомосексуалисты любви не испытывают. (Побелев от ярости, У. кричит: «Shame! Shame!»[76]) Мне кажется, будто это сон. Кому интересно, что думает этот заклинатель змей? Так как теперь моя очередь выступать, я заявляю — еще до того, как начинается мой доклад, — что на слова предыдущего оратора, по утверждению которого я не могу познать в реальности, что такое любовь, хотел бы лишь заметить: «Боже, даруй им прощение, они не понимают, какие глупости они осмеливаются произнести». (Когда я возвращаюсь на свое место, У. мне чуть заметно кивает с одобрением.) Эрих Фрид вскакивает, бросается к микрофону и основательно отчитывает оракула из Индии. На какое-то время, думаю, он присмиреет.
Среда, вечер. Сегодня вечером, на приеме Эдинбургского кинофестиваля, Эрих Фрид разъяснил мне «истинные обстоятельства», которые почти обратили мою ярость в сострадание. Наш восточный брат по перу на самом деле более чем чемпион гетеросексуальности. По месту жительства, в Индии, он, что племенной петух, оплодотворяет всю округу с пригородом в придачу, к большой печали его супруги и к еще большему огорчению его сына, чей жизненный путь — поскольку дурной пример обычно не достоин подражания — определяется предпочтением гомосексуализма. Фрид рассказал мне и более интересные новости. Он сам, оказывается, уже лет десять как перестал быть коммунистом, но невероятно обширно информирован о коммунистических догмах последних пятнадцати лет и, более того, кладезь сведений о различных курьезных, но зачастую и ужасающих фактах: о резне, которую учинил Ульбрихт[77] в России среди своих товарищей по партии, о его решении оставить Тельмана в немецкой тюрьме — в случае предложения нацистов обменять пленных, которое становится понятным, если подумать о том, что во время ареста Тельмана единственным, кто знал его адрес, был Ульбрихт…
Четверг, 23 августа. Сегодня предметом обсуждения является Censorship.[78] Я бы сказал, что это важнейшая тема всей конференции, но интерес к ней очень умеренный. (Само собой, Макдиармид не появился.) Председателем сегодня Мэри Маккарти, которая начинает с неясного вступления, сводящегося к тому; что теоретически она за идеальную цензуру, а на практике против любого ее проявления. И снова без четкого, принципиального подхода к вопросу. Затем доктор X. делает короткий, но очень внятный доклад о ситуации в Нидерландах и неразрывной связи между законом о порнографии и цензурой: о том, как любой прокурор может, например, конфисковать издание на два с половиной года и положить его на полку без судебного разбирательства; об искажении переводов Генри Миллера и так далее. Глубина его научной статьи состоит в том, что он сам практически не делает выводов из этого вопиющего материала, а оставляет эту работу слушателям. Издатель Роволт дает обзор обстановки в Германии, которая, казалось бы, улучшается, но жуть в том, что он принципиально, то есть вообще, не отвергает цензуры. Лично я несколько дней проработал над заявлением, в котором хотел доказать, что тот, кто против политической цензуры, несомненно должен быть против цензуры моральной на том основании, что они идентичны. Передо мной получает право слова американский писатель, живущий в Париже, — Уильям Берроуз, лишенный наследства сын магната, выпускающего арифмометры. Редко мне приходилось слышать, чтобы так понятно и беспощадно был объяснен лживый характер моральной цензуры и так убедительно доказано, что государство приговаривает только те сексуальные раздражители, вызываемые сочинениями, которые само оно использовать не может: например, мазохизм и садизм соответственно в сочетании с послушанием и военной кровожадностью очень даже желанны. Его выводы совершенно идентичны тем, что я собирался высказать в свою очередь; к несчастью, я слишком горд, чтобы отказаться от выступления. Я совершаю, кстати, типичную ошибку начинающих участников конгрессов: исхожу из предположения, что кто-то жаждет услышать мое мнение. Но я не одинок: почти все делегаты читали лекции вместо того, чтобы сделать пару кратких замечаний в связи с обсуждением. В то время как я уверен, что проговорил всего минут пять, оказывается, что я растянул речь на четырнадцать минут и вынужден импровизировать с сокращениями, чтобы не утяжелять выступление. Ну что ж, я старался, как мог, недовольно думаю я, возвращаясь на свое место. Заседание журчит дальше. В конце Ф. задает принявшей католичество Мюриэл Спарк вопрос: каково ее мнение о списке запрещенных книг? Она дает короткий и четкий ответ: список запрещенных книг — это потерявший всякий смысл вздор, который нужно как можно скорее отменить. Затем по залу пробегает дрожь волнения: слово дают Генри Миллеру. Что же расскажет нам великий вольнодумец Западного Полушария?
— I think we've been talking so much about freedom. What we really want, when we see a beautiful woman, is to sleep with her. I would say: let's try and get as much freedom as we can get. Let's not talk about it, let's do it.[79]
Ну, а если эта женщина вдруг, конечно, очень по-мещански, любит своего довольно ревнивого супруга и не хочет ему изменять? Или — но о такой возможности этот самовлюбленный петух даже и не подумал — «а beautiful woman» предпочтет молоденького мальчика старому развратнику? То, что я называю «решением проблем игнорированием их существования». Каждому, кто видит дальше кончика своего носа, должно быть ясно, насколько догматична его квази-не-догматическая точка зрения и какую угрозу она представляет существенным человеческим свободам из-за отсутствия в ней любой этики: вечное недоразумение, что распущенность подразумевает свободу. В ответ на слова Миллера раздаются, естественно, громкие аплодисменты.
Второй вопрос публики адресован югославской делегации и касается приговора Джиласа[80] к шести годам тюрьмы за книгу «Разговоры со Сталиным». Петар Шегедин[81] по-французски углубляется в ответ на этот вопрос. Его аргументация длится, как минимум, четверть часа и полностью выдержана в стиле: «еще в 1836 году рабочий класс Югославии решил, учитывая то и заботясь об этом» и так далее. Ответа от них не дождешься, зато всегда получаешь доклад в духе исторического материализма, который никому на хрен не нужен и, более того, не содержит никакой внятной связи с самим вопросом. В сущности, в этом вся проблема с коммунистическим блоком: приглашать этих людей или нет? В целях политического престижа, наверное, лучше приглашать. Но с практической точки зрения с тем же успехом можно писать в разные столицы под копирку. В Югославии невероятные проблемы с транспортом, сообщает нам Шегедин. Я не верю всем этим сказочкам о либерализации и возрастающей толерантности коммунистического режима, которые нам рассказывает «Зеленый Амстердамец»[82] на протяжение уже лет десяти и которые не подтверждаются ни одним конкретным фактом. И пока упомянутый режим присылает обычный контингент, подобранный из упертых кретинов, с которыми невозможно разговаривать. После того, как Шегедин выкричался, я прошу слова, только потому, что хочу спросить, насколько арест Джиласа облегчил решение проблемы с транспортом в Югославии, но мне отказывают в просьбе и закрывают заседание. Югославская делегация может, как и в первый день, разнервничаться. (Я забыл об этом тогда написать: в первый день заседаний югославы угрожали, что уедут по причине предоставления слова члену их делегации без предварительного одобрения их председателя. Мой комментарий был: «соглашайтесь сразу!» Самое мерзкое то, что многие люди ради сохранения хороших отношений с коммунистами принимают и применяют гангстерские коммунистические нормы.)
Пятница, 24 августа. Последний день заседаний. Должен признаться, что я этому очень рад, потому что прилично вымотался. Тема дня опять довольно размытая: The Future Of The Novel.[83] Во время подготовительного обсуждения, председателями которого назначены заклинатель змей и Энгус Уилсон, случается небольшой инцидентик: Сингх просит нас одобрить инициативу, следуя которой они собираются в ответ на телеграммы тех коммунистических стран, чьи представители отсутствовали, отправить сообщения от имени всех участников с благодарностью за их предупреждение и с выражением надежды на то, что в следующий раз они все-таки смогут приехать.
— Why?[84] — спрашивает Лоренс Даррелл,[85] и возникает неловкое молчание.
Действительно, зачем? Почему те, кто в марте согласились приехать и лишь за несколько дней до начала конференции прислали отказ, должны получить благодарность за их наглость и ложь? Сингх мямлит что-то невразумительное о сосуществовании и тому подобном.
— I wont sign it, — говорит Даррелл. — You may exclude me by name, if you wish.[86]
Я с удовлетворением смотрю на его лицо, которое сейчас из-за ожесточенного выражения кажется еще более кровожадным, чем обычно, и хочу повторить его слова, но недоверие к собственным мотивам меня удерживает. Энгус Уилсон вмешивается, дело замяли, и, в конце концов, все соглашаются, что будет отправлен совершенно формальный текст: мы все слишком устали, чтобы еще о чем-либо спорить.
Поскольку до сегодняшнего дня на каждом собрании не хватало времени, руководство наконец перешло к регламентированию выступлений, то есть отвело по пять минут на каждого оратора. Одним из первых выступает Ника Туччи[87] из Соединенных Штатов. (Произносится как Тутси.) До сих пор он, насколько мне не изменяет память, еще ни разу не выходил к микрофону, но никто не избежал его Видимого Присутствия. Я никогда не подходил к нему ближе чем на расстояние двух-трех метров, но если я кого-то и ненавижу всеми силами моей в данный момент усталой души, то именно это ожившее клише. Вам наверняка знаком этот тип: раньше, лет двадцать тому назад, такие носили широкополые шляпы. В амстердамском сообществе художников «Круг» их можно было и дюжину встретить. Если это художник, то у него, кроме жены, имеется еще и любовница, и дочка любовницы впридачу, и все три дамы души в нем не чают, и живут они в громаднейшей мастерской все вместе, без малейшего разногласия, за исключением диспута на тему того, какую вкуснятину приготовить для их художественного полубога. (Он обожает креветки, но так как чищенные креветки дорого стоят, дамочки чистят их сами с поразительной скоростью — он не умеет, «такая возня», — даже не обращая внимания, с каким неуемным чревоугодием он эти креветки пожирает.) Не сказать, что он совсем не образован в области поэзии, к тому же замечательно читает речитативом. (Одна из его сожительниц охраняет вход, чтобы никто не разрушил волшебство неожиданным появлением.) Он считает, что социализм может праздновать победу и что должен быть положен конец эксплуатации классом имущих. Часть своей громадной мастерской, за которую он платит 71,40 гульденов в месяц, он пересдал: среднюю по величине комнату всего за 115 гульденов одному журналисту, а прачечную, в которой можно готовить, — со скидкой, за 145 гульденов отдал балетному танцовщику и актеру; естественно, оплата за газ и свет отдельно. Если на улице дождливо, то он надевает плащ, но руки в рукава не вдевает. Поэтому он не ходит, а шествует.
Ника Туччи шествует, на голове у него не волосы, а локоны, и он не расстается с жирным клеенчатым плащом, рукава которого и вправду висят. Он все время вьется вокруг Мэри Маккарти, которой, говорят, его courtship[88] очень нравится. Я не могу понять их очарованности друг другом, хотя некоторые и считают Мэри Маккарти привлекательной. (Синяя Борода Сингх The Womanizer,[89] по рассказам У., во время прогулки сказал, что отдал бы год жизни за одну ночь с ней; на что Лоренс Даррелл заявил, что ему понадобился бы год жизни, чтобы прийти в себя после такого подвига.) Короче, Ники Туччи дают слово, и он садится перед микрофоном. Тут подтверждается высказывание Линкольна о том, что можно все время дурачить некоторых, можно некоторое время дурачить всех, но нельзя все время дурачить всех: это дитя природы, борец за все крупное (при условии, что это гарантирует ему удовольствие и славу) не может читать без очков. Но не думайте: нет ничего невозможного в том, что в зале сидят как раз те двадцать три женщины, которых он со всех сторон созвал внимать его слову, — у них-то слизистую сведет от нежности при виде свойственного ему и такого человеческого недостатка. Он начинает, очень быстро, с нескольких по существу своему ничего не стоящих, но слегка возбуждающих мыслей-перевертышей, касающихся отношений между гражданином и государством. Но затем, неизвестно каким образом, он переходит на невообразимые клише, при этом все больше выделываясь и повышая голос, приобретающий заклинающие интонации. Из-за бешеных движений головой очки сползают на кончик носа. Речь идет о правительствах, которые готовятся к борьбе, а после этой борьбы правительства исчезнут вообще, борьба, я вам говорю, и так далее. Энгус Уилсон смотрит и хмурится.
— All the money spent on warfare should be spent on peaceful projects,[90] — шепчу я ему на ухо.
— Yes, awful, — отвечает он шепотом, — I think I must stop it.[91]
Болтовня продолжается уже минут восемь, и Уилсон вмешивается на правах председателя.
— I think you beat your point, — говорит он, — I agree with everything you said but we have no more time.[92]
Туччи встает, перелистывая страницы конспекта трясущимися руками.
— The others used far more time than I,[93] — протестует он.
— Yes, but they all talked much too long,[94] — отрезает Уилсон ему путь к отступлению.
На мгновение возникает впечатление, что прогрессивный художник устроит сцену. Затем он отступает, почти спотыкаясь, и с потерянным видом садится на свое место, но до конца заседания мышцы его лица дергаются, и кажется, будто он все время что-то жует. Наверное, в предвкушении: получил ли он признание во внешнем мире или нет, его три дамы приготовят сегодня что-нибудь потрясающе вкусное, чего он давненько уже не пробовал.
Берроуз информирует нас вкратце о методе, которым он пользуется для стряпанья своей прозы. Очень даже достойно рекомендации: каждую десятую страницу текста разрезать пополам по вертикали, а затем левую половину страницы номер 10 соединить с правой половиной страницы номер 20, левую половину 20-ой с правой половиной 10-ой. Так же обработать страницы 30 и 40. Страница номер 100 таким же образом должна быть соединена с первой страницей. Лицо у него каменное. Сингх ерзает на месте и вдруг выкрикивает:
— Are you serious?[95]
Берроуз бормочет в микрофон, не меняя интонации и не поднимая глаз:
— Of course I'm serious. I’m always serious.[96]
Следующим получает слово его соотечественник Норман Мейлер. К настоящему моменту он уже несколько раз выступил, даже получил хорошие отзывы в прессе, но, по-моему, ничего так и не высказал. Но воодушевление и энергия этого «кривенького херувимчика», как Г. его ласково именует, безграничны: он размахивает кругленькими ку лачками и танцует вокруг микрофона — прыг-скок — и то и дело подскакивает к нему вплотную, так что голос его превращается в грохот. «Но мы должны, и это как раз то, на чем я, в конце концов, ни минуты не хочу задерживать ваше внимание, если, конечно, те внутренние проблемы, как мы их видим нашим мысленным взором, но не в тоже самое время, когда мы говорим с вами не только о том, чтобы вжиться, но и о том, что мы перешит в действительном значении этого слова», — вот примерный смысл того, что я успел уловить. Бедные дамы-переводчицы: они мне еще сегодня утром жаловались на то, каким невероятным количеством pudder[97] люди осмеливаются пересыпать свою речь. Переводчики-референты стараются предвосхитить предсказуемые причастия совершенного времени и сохранить свободное пространство для необходимого окончания определительного придаточного предложения, но появления его так и не дожидаются.