Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: От империй — к империализму. Государство и возникновение буржуазной цивилизации - Борис Юльевич Кагарлицкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В XII–XIII веках возрождающаяся средиземноморская торговля превратила Венецию и Геную в важнейшие экономические центры, значение которых было велико не только для Запада. Справочник «Practica della mercatura», составленный в начале XIV века для сотрудников флорентийской компании Барди описывает рынки всего Средиземноморья и других стран, включая туда территории, находящиеся далеко за границами древней Римской империи.

Морские путешествия средневековья требовали не только серьезной подготовки, но и больших затрат времени. Путешествие из Венеции в Бейрут или Александрию и обратно занимало 6 месяцев, а торговая экспедиция во фламандский Брюгге и вовсе год. Понятно, что при такой технике коммерческий оборот средств мог быть только медленным, что, в свою очередь, требовало эффективной и развитой банковской системы, которая своими кредитами позволяла купцам продержаться в промежутке между торговыми операциями.

Располагая ограниченным количеством драгоценных металлов, европейцы просто не в состоянии были бы развивать свою торговую экспансию, если бы не могли одновременно экспортировать собственную продукцию, на которую был устойчивый спрос[100]. Ведя торговлю с арабскими портами Средиземноморья, итальянцы не только выменивали восточные товары на серебро, но и сами, по выражению польского историка, «располагали широким ассортиментом дорогих товаров»[101]. Вывозились на Ближний Восток ткани, металлы, часто оружие, стекло, бумага, красители, ювелирные изделия, вино, в неурожайные годы — зерно. Кроме того, венецианцы и генуэзцы занимались посреднической торговлей, доставляя в страны Магриба азиатские пряности и другие товары, которые приобретали в Леванте[102]. В свою очередь, итальянские торговые предприятия через систему ярмарок поставляли средиземноморскую продукцию в разные страны Европы. Начиная с XIII века купцы поставляют на внешние рынки не только экзотические и дорогие товары для феодальной элиты, но и «изделия первой необходимости, предназначенные для самых широких слоев общества»[103].

Развитие международной торговли самым непосредственным образом сказывалось на производстве, способствуя его укрупнению и усилению контроля капитала над непосредственными производителями. «Именно потребности крупной международной торговли (grande commerzio internazionale), — пишет итальянский историк Джино Луццатто (Gino Luzzatto), — вели к совершенствованию технических методов, как и юридических институтов, к появлению более рационально организованных и управляемых предприятий, точно так же как и к развитию того духа инициативы и предпринимательства, без которого невозможно представить себе фигуру капиталиста нового времени»[104]. Производство все больше отрывается от местных рынков и ориентируется на экспорт, начинает зависеть от импорта сырья. Итальянский текстиль продавался в Германии, но красители прибывали на фабрики полуострова из Индии, Египта, Месопотамии. От иностранных поставок зависело и фармацевтическое производство, которое тоже больше ориентировалось на внешние рынки. Здесь наблюдается прямая зависимость: именно способность купцов организовать вывоз товара на внешние рынки делает возможным использование более дорогого сырья и технологии. В свою очередь торговля способствовала развитию судостроения, восстановлению и строительству дорог, техническим усовершенствованиям.

Наряду с промышленным производством, на экспорт переориентировалось и итальянское сельское хозяйство, поставлявшее на север Европы вино, оливковое масло, но также соль и зерно, которые «вместе с тканями и текстильными изделиями составляли основу крупной средневековой коммерции»[105].

Наряду с итальянцами торговлю вели каталонцы, португальцы, купцы из Марселя, причем у историков есть основания считать, что торговый баланс этих операций далеко не всегда был для европейцев отрицательным. В Тунисе к началу XIV века утвердились представители флорентийских банкирских домов — Барди (Bardi), Перуцци (Peruzzi), Аччайуоли (Acciaioli, Acciaiuoli). Кризис XIV века привел к банкротству этих банков, но деловые связи сохранялись, а с середины XV столетия вновь стали расширяться.

Отстояв свою политическую самостоятельность, торговая буржуазия итальянских республик и немецких ганзейских городов, превратила государство в инструмент своих коммерческих интересов. Но как вскоре выяснилось, это не только не стимулировало развитие экономики и становление новых общественных отношений, а наоборот, с какого-то момента начало тормозить их.

Буржуазные отношения формировались как в городе, так и в деревне. Более того, именно распространение наемного труда и ориентированного на рынок производства в сельской местности сыграло решающую роль в развитии новых порядков[106]. В результате отделившиеся от феодальной деревни города-государства не могли стать эффективным центром общественных преобразований. Они окукливались и в социальном плане стагнировали. Создание стратегических форпостов на морских берегах не заменяло связи с сельской экономикой глубинных районов Европы, связи, которая наоборот слабела. В Новгороде, где контролируемая сельская территория была довольно значительной, населена она была слабо, производительность труда была крайне низкой, а представители купеческой олигархии использовали покупку земель не для инвестиций в производство, а в качестве надежного вложения капитала, защищаемого от коммерческих рисков.

Развитие политически самостоятельных городов очень мало влияло на жизнь окружавшей их сельской местности, остававшейся все еще вполне феодальной. Города не столько преобразовывали общество вокруг себя, сколько выделялись из него, отстаивая свое право жить иначе. Территориальная экспансия городов в подобной ситуации приводила к феодализации правящих там буржуазных элит. И в Новгороде, и в Венеции буржуазная элита, приобретая сельские имения, не преобразовывала их в подобие капиталистических хозяйств (как это позднее происходило в Англии), а сама феодализировалась. Например, венецианские «новые колонии», захваченные на Балканах и в Восточном Средиземноморье по мере ослабления позиций Византии, «имели преимущественно феодальный характер»[107]. Так, завоевав Крит, венецианцы распределили лучшие земли между своими патрициями, эксплуатировавшими местное зависимое население.

Не случайно эволюция политических систем городов-государств шла от демократии к олигархии. Чем более могущественным и влиятельным становился город, тем более олигархическим делалось его внутреннее устройство. Примерами в равной степени могут служить и Новгород, и Венеция.

Советские историки связывали блеск и роскошь возникавшей в Италии культуры Ренессанса со слабостью и нестабильностью процесса накопления капитала. Вместо того чтобы инвестировать средства в производства, олигархия городских республик строила великолепные дворцы и заказывала картины модным художникам.

«Большие состояния быстро создавались и иногда быстро проживались. Крупные торговые обороты, ростовщические операции собирали в руках купцов и банкиров огромные состояния невиданных прежде размеров; но нередко за этим следовало разорение в результате неудач с торговыми экспедициями, захвата торговых судов пиратами, политических осложнений, отказа могущественных должников от уплаты долгов. Неуверенность в завтрашнем дне вызывала желание пользоваться настоящей минутой. Богачи соперничали друг с другом в роскоши. Это было время красивых дворцов, роскошной домашней обстановки, дорогих и изысканных костюмов. Народ эксплуатировали, презирали и старались держать в узде, но в то же время заискивали перед ним, стремились отвлечь его… сооружая большие и великолепные постройки, устраивая пышные празднества»[108].

Описывая эволюцию государства в конце Средневековья, Дж. Арриги противопоставляет «капитализм», воплощением которого считает Геную и Венецию, «территориализму», восторжествовавшему во Франции и Англии[109]. Борьба этих двух принципов после поражения городов-государств завершается вполне по Гегелю — синтезом в образе «национального государства», территориального по форме и буржуазного по содержанию.

Нетрудно заметить, что Арриги противопоставляет несопоставимое. Капитализм, как способ организации производства, торговая система, как и соответствующие им общественные отношения, никак не могут стоять в одном ряду с неким абстрактным «территориализмом», под которым исследователь понимает принцип организации крупных территориальных государств (строго говоря, из рассуждений Арриги про эти государства мы понимаем лишь то, что они крупные). На практике города-государства нередко обладали весьма обширными территориями: Новгород был в XV веке одним из крупнейших государств Европы, да и Венеция создала впечатляющих размеров империю. Генуя обладала обширными владениями в Крыму. Эти земли были отдалены от столицы морскими просторами, но это же можно сказать и про Португальскую империю более позднего времени. Дания, превращаясь в одно из ведущих государств Севера, имела под своей властью, как и Венеция, владения, разбросанные по разным берегам. Невозможно представлять ту же Венецию или Новгород как своего рода экстерриториальные образования, построенные на одной лишь торговле и финансовых операциях. Они содержали впечатляющих масштабов вооруженные силы, местная знать вкладывала торговые прибыли в приобретение сельскохозяйственных имений, они вели борьбу за контроль над стратегически важными территориями, вступали в политические союзы и коалиции.

Чарльз Тилли связывает упадок городов-государств с нехваткой ресурсов (что составило конкурентное преимущество крупных «территориальных» государств). На самом деле проблема не в размерах территории (под властью Венеции и Новгорода находилось большее пространство и население, нежели у многих европейских королей), а в структуре, во внутреннем устройстве этих олигархических республик. Они просто не ставили перед собой задачи, которые ставились и решались будущими национальными государствами Европы.

Главная проблема состояла не в том, насколько велики были территориальные владения Венеции, Флоренции, немецких ганзейских городов или Пскова с Новгородом, а в том, насколько сложившийся там тип олигархического правления соответствовал перспективам развития капитализма. Династические государства оказались на поверку не менее буржуазными, чем торговые республики, но в то время как городские республики зависели от ограниченных в своем объеме традиционных «международных рынков» Средневековья, династические государства одновременно формировали свои собственные внутренние рынки и новый мировой рынок. В силу этого обстоятельства они были и гораздо более представительными. Вопреки взглядам, сложившимся в более позднее время, власть монархов отнюдь не была неограниченной, она предполагала активное взаимодействие с представителями сословий и регионов, в то время как политика города-государства при всем формальном «демократизме» процедур, основывалась на олигархическом контроле внутри стен города и жестком подавлении подданных за его стенами.

Самир Амин не скрывая восхищения пишет о итальянских городских республиках эпохи Возрождения: «В эти времена некоторые итальянские города управлялись, как настоящие коммерческие фирмы, во главе которых стоял синдикат богатейших держателей акций, что представляло собой более четко выраженную связь с ранними формами капитализма, чем между протестантизмом и капитализмом: типичным представителем такой связи стала Венеция»[110]. Между тем именно превращение города в коммерческое предприятие делало его непригодным в качестве политического инструмента для создания капиталистического общества, более того, он становился препятствием для такого развития. Формирование капиталистической системы не только не может быть сведено к погоне за коммерческой прибылью (которая имела место и задолго до торжества буржуазного порядка), но в определенных ситуациях и находится в прямом противоречии с этой целью. Капитализм нуждался в интеграции рынков, и в первую очередь в создании масштабного рынка труда, без чего немыслимо расширение буржуазного производства. Напротив, города-государства, защищавшие свои коммерческие привилегии и специфические интересы, были одним из самых серьезных препятствий на этом пути. Неудивительно поэтому, что именно неспособность централизованного государства подавить сопротивление городов-республик в Италии и Германии оказалось важнейшим препятствием для модернизации и буржуазного развития в этих странах.

Рынки городов-государств оказывались слишком узки для накопления капитала, который уже в конце XIII века ищет более обширные территории и более могущественных клиентов в лице королей, обладающих серьезной налоговой базой. К тому же эта налоговая база, находящаяся все еще в аграрной экономике, является более устойчивой к колебаниям рыночной конъюнктуры, которые уже в XIV веке обернулись банкротством крупнейших итальянских компаний.

Успехи ганзейских городов были впечатляющими, но тем более значим вопрос о причинах их последующего упадка. Если экономическую и политическую деградацию итальянских городов-государств обычно связывают с падением Константинополя, открытием Америки и смещением торговых путей, то для городов Немецкой Ганзы смещение торговли на северо-запад было скорее благоприятным фактором, многие из немецких портов продолжают активно развиваться, а значение Балтики как торговой зоны неуклонно повышается на протяжении XVI–XVII веков. Однако это отнюдь не ведет к укреплению политических позиций старых ганзейских центров.

Немецкие историки XIX века связывали экономический упадок приморских городов с событиями Тридцатилетней войны, но процесс этот начался значительно раньше. Французский историк Э. Лависс отмечает, что уже в начале XV века Ганза находилась «в состоянии полного разложения»[111]. Короли Дании, традиционно конфликтовавшие с Ганзой, благодаря Кальмарской Унии 1389 года присоединили к своим владениям Норвегию и Швецию, традиционно с Ганзой сотрудничавших. И хотя Швеция уже в середине XV века отделилась от унии фактически, а в 1523 году официально, соотношение сил в регионе изменилось необратимо.

Торговля на Северном море и Балтике в XVI веке бурно развивалась, но воспользоваться этими новыми возможностями удалось не немцам, а голландцам и отчасти англичанам. Проблемы у городов-государств (как в Италии, так и в Германии) начинаются уже в XV веке еще до того, как пал Константинополь. Корень этих проблем надо искать не во внешних факторах, а в самой социально-политической структуре городов-государств, в ограниченности их экономической базы, узости внутреннего рынка и олигархическом характере правления, при котором политика деградировала до коммерции.

К началу XV века Венеция явно опережает своих соперников — Флоренцию и Геную — как в плане морского могущества, так и в финансовом, политическом и территориальном отношении. Для Генуи, находившейся на западе Италии, большое значение имели французский рынок и политические связи с французскими королями. Поэтому события Столетней войны нанесли по генуэзской буржуазии серьезный удар. Часть свободного капитала, не находившего применения, была перенаправлена на Запад — в Испанию и Португалию, где генуэзские деньги сыграли не последнюю роль в финансировании морских экспедиций и географических открытий. Эти инвестиции, впрочем, оказались оправданными. В XVI веке генуэзские фирмы все еще пожинали плоды своего успеха, получая немалые прибыли из Испании и Португалии[112].

Успехи итальянских торговых городов были тесно связаны с Византийской империей. Как отмечают историки, «итальянские морские республики могли оказать Византии эффективную военную поддержку в обмен на коммерческие привилегии»[113]. Упадок Константинополя предопределил неизбежное ослабление позиций Генуи и Венеции. Однако немалую долю прибылей получали итальянские предприниматели от прямой торговли с мусульманскими странами. Несмотря на почти постоянный военный конфликт, эти отношения никогда полностью не прерывались. Следует, впрочем, учитывать, что воевали венецианцы с турками, а торговали с арабами — политические конфликты здесь отнюдь не совпадали с религиозными различиями. В Крыму генуэзские колонии находились под фактическим протекторатом ханов Золотой Орды, хотя временами между ними бывали и конфликты. Генуэзская пехота была в составе татарского войска в битве против русских на Куликовом поле, а в момент падения Византии генуэзцы не только не поддержали греков, а предпочли договориться с турками.

В конце XIV — начале XV века более 60 % судов, выходивших из порта Бейрута, направлялись в Геную или Венецию. Из Александрии каждый пятый, а порой и каждый четвертый корабль плыл в Геную. Соревноваться с итальянскими портами могла лишь Барселона, на которую приходилось от одной пятой до четверти торгового потока (traffic)[114]. Укрепление позиций Оттоманской Турции, а позднее завоевание ею Сирии и Египта нанесло по интересам венецианцев не меньший удар, чем взятие турками Константинополя.

Коммерческое влияние Венеции распространялось не только на Восточное Средиземноморье, но и на Южную Германию, где местные торговые дома работали в тесном союзе с венецианцами. На рынках Нидерландов итальянские купцы обменивались товарами с представителями Немецкой Ганзы, господствовавшей на Балтике. Инвестиции уже приобрели международный характер, деньги, заработанные благодаря левантийской торговле, шли на развитие шахт в Богемии и ткацких производств во Фландрии. Английская шерсть потоком шла во Флоренцию, где производились высококачественные ткани, продававшиеся по всей Европе. Развитие экономики сопровождалось ростом классовых противоречий и социально-политической борьбы. В одной лишь Генуе с 1413 по 1453 год произошло 13 восстаний и переворотов. На этом фоне Венеция выглядела образцом стабильности, главным образом за счет того, что власть была эффективно разделена между господствующими коммерческими группировками. Тем не менее, по признанию итальянского экономического историка, конфликты между собственниками и рабочими возникали постоянно, после 1400 года, «принимая явный характер классовой борьбы»[115].

Принципиальное отличие Венеции от Флоренции и многих других республик Италии состояло в том, что производство (за исключением судостроения) было не слишком развито — основой богатства республики была торговля. Как следствие этого, не столь многочисленными и менее политически влиятельными были ремесленники и пролетарии, ставшие возмутителями спокойствия в Генуе, Флоренции и городах Фландрии. Венецианская промышленность не была ориентирована на массовый рынок. В то время как флорентийцы и фламандцы производили товары для растущего городского населения, в Венеции специализировались на изготовлении предметов роскоши либо строили корабли на государственных верфях. В результате местная индустрия не слишком страдала от колебаний массового спроса, но зато оказалась «самой отсталой во всей Адриатике»[116].

Как и во всякой империи, государство играло очень значительную роль в экономике Венеции, не только выступая оптовым заказчиком (нужно было вооружать флот, строить крепости), но и владея мощным торговым флотом. Местные морские законы были прообразом британских Навигационных актов, запрещая привозить специи иначе как на судах, принадлежащих республике. Военные корабли сопровождали торговые караваны, делая мореплавание безопасным. Экономическая политика была последовательно протекционистской.

Венецианское государство опиралось на эффективную фискальную систему, позволявшую получать в виде налогов и таможенных сборов значительные средства для казны. Финансовая дисциплина в республике была важнейшей и постоянной заботой правительства на протяжении большей части Средневековья. Вводились и монополии — власти запрещали солеварам Кьоджии (Chioggia) вывозить свой товар за пределы местного рынка, остальная торговля солью шла по каналам, организованным государством.

Даже пребывание в составе аристократического сословия зависело не только от происхождения, но и от соблюдения финансовых обязательств перед правительством. Венецианская аристократия представляла собой, по словам современного исследователя, «открытый класс, допускавший в свои ряды вновь прибывших людей, новоиспеченных богачей. Им требовалось только быть избранными в Большой Совет, чтобы сблизиться с аристократами, а переизбрание давало право войти в состав этого класса»[117]. Патрициат состоял в республике к 1300 году из 257 семей, причем система позволяла не только пополнять аристократию новыми семьями, но и «вычищать» из нее тех, чей материальный достаток не соответствовал наследственному статусу. Так, в 1383 году, когда республика испытывала серьезные финансовые трудности после очередной войны, Большой Совет проголосовал за исключение из состава аристократии тех, кто не справлялся со своими налоговыми обязательствами. Некоторые семьи, правда, были позднее восстановлены в своих правах.

Напротив, гражданство в Венеции было получить крайне трудно вплоть до 1348 года, когда эпидемия чумы, выкосив значительную часть потомственных граждан, не принудила республику радикально изменить правила, облегчив процесс получения гражданских прав.

Как отмечает итальянский историк, многие налоги возникали в виде добровольных пожертвований, «но затем превратились в обязательные сборы»[118]. Так формировался своеобразный венецианский госкапитализм. Не только налоговая система и монополии, но и значительная часть транспорта находились в руках правительства. Галерный флот, в отличие от Генуи, принадлежал правительству республики: «с XIV века все галеры постепенно перешли в собственность государства»[119]. В условиях экономического кризиса концентрация ресурсов в руках правительства оказывалась важнейшим условием развития, не вызывая недовольства буржуазии. Галеры могли использоваться и для военных, и для коммерческих целей, обслуживая в мирное время регулярные рейсы между Венецией и портами Восточного Средиземноморья. Уже в 1278 году был установлен порядок отправки караванов на Восток, расписаны сроки и правила, которые должны были соблюдаться «отныне и навсегда» (d’ora in poi)[120]. В начале XIV века к восточным караванам добавились аналогичные рейсы в Англию и Фландрию. Поскольку теперь венецианский флот должен был выходить в Атлантический океан, началось строительство новых, более тяжелых галер, которые позднее стали использоваться и на традиционных морских линиях. Строительство галер было также государственным предприятием, сосредоточенным вокруг принадлежавшего республике Арсенала. Рабочие получали зарплату, начислявшуюся поденно. Напротив, суда небольшого водоизмещения строились ремесленным способом независимыми предпринимателями. Эти многочисленные суда, «морские бродяги», находились в частной собственности, дополняя своей инициативой рейсы, «субсидируемые, организованные и контролируемые государством»[121]. Вооруженные галеры транспортировали «самые дорогие и дефицитные товары» (специи, духи, крашеные ткани, лекарства, драгоценные камни, а также венецианская продукция, которая шла на Восток для обмена на эти изделия)[122]. Цена товара, которым была загружена одна галера, могла превышать 200 тысяч золотых дукатов[123]. Более дешевые товары доставлялись потребителю «морскими бродягами». Эти небольшие суда принадлежали своеобразным акционерным обществам, образуемым буржуазными семьями, причем управление делом находилось в руках семьи, которая владела и самым крупным паем.

Собственная производственная база итальянских городов-республик первоначально была довольно узкой. Решающую роль играла посредническая торговля. Предметы роскоши, привозимые с Востока, обменивались здесь на текстиль, прибывавший из Фландрии, серебро и медь, которые добывали и обрабатывали в Центральной Европе. Лишь постепенно увеличивалось собственное производство и улучшалось его качество. Венеция производила стекло, керамику, бумагу и ювелирные изделия, Флоренция текстиль. Перенимая восточные технологии, венецианцы научились выращивать сахарный тростник на Крите и Кипре, откуда он распространился на Сицилию и Мальту, а затем в Испанию, Португалию и на острова Атлантического океана. Постепенно спрос на итальянские изделия вырос настолько, что пришлось создавать новые производственные центры в Южной Германии — Ульме, Аугсбурге и Нюрнберге. Итальянские технологии воспроизводились во Фландрии и Франции. Экспорт капитала и технологий шел на смену экспорту товаров. Немецкие и фламандские торговые города не только с легкостью воспринимали технические и организационные новации итальянцев, но и сами вводили у себя новые институты, соответствовавшие требованиям буржуазной экономики. Первая биржа появилась в средневековом фламандском Брюгге, рядом с домом дворянской семьи Ван ден Берс (Börse). Отсюда произошло и немецкое слово «börse» — биржа.

«В XV веке, — констатирует Антонио Грамши, — предприимчивость итальянских купцов резко падает: они предпочитают скорее вкладывать приобретенные средства в земельные владения и получать верный доход от сельского хозяйства, чем снова рисковать ими при поездках и вложениях за границей»[124]. При этом, однако, не столько аграрное производство становилось буржуазным, сколько буржуазия феодализировалась. К середине XV века итальянские города вернулись к роли торгово-финансовых центров, в то время как центры производства все более смещались к Северу. Нидерланды и Англия уже к XVI веку обладали гораздо более мощной производственной базой, чем итальянские города.

Европейские банкиры XV–XVI веков (Аугсбургские Фуггеры и др.) активно кредитовали королей и императоров, и именно работа с этими крупными клиентами (а не со средней руки предпринимателями) вела к бурному развитию частных финансовых учреждений. Города-государства позднего Средневековья, где зародились подобные банковские дома, вскоре оказались слишком малы для их развития. Как отмечает Грамши, невозможность эффективного развития капитализма заложена «в самой структуре государства-коммуны, которое не может развиться в крупное территориальное государство»[125].

Банкирам нужны были сильные и крупные государства: они обеспечивали доступ к куда более значительным ресурсам, одновременно предоставляя защиту на большой территории. Наконец, именно в этих королевствах появлялась возможность использовать кредит не только в торговле, но и в сельском хозяйстве, которое, несмотря на все происходившие перемены оставалось основой любой экономики. Разумеется, речь, как правило, не идет об аграрном кредите как таковом. Процессы вовлечения сельского хозяйства в рынок и накопление капитала были гораздо более сложными. Землевладельческая аристократия прибегала к заимствованиям для того, чтобы финансировать свое растущее потребление, реконструировать замки и усадьбы, содержать многочисленную прислугу, свиту и своих сотрудников. Расплачиваясь с кредиторами, она усиливала эксплуатацию крестьян и ориентировала село на производство продукции для рынка. Технические и организационные улучшения были чаще побочным эффектом этих усилий, нежели результатом продуманной стратегии и инвестиций.

Британский историк Нил Дэвидсон (Neil Davidson) объясняет, что несмотря на бурное развитие новых общественных отношений независимые города не смогли создать в Италии новое общество — причиной их поражения «была неудача попыток Фридриха II создать единое государство, за которой последовало многовековое подчинение коммун власти феодальных баронов, контролировавших сельские окрестности городов»[126]. В действительности ситуация была несколько сложнее: между феодальной элитой и городской олигархией происходило сближение. С одной стороны, феодальные семейства перебирались в города (порой, их даже принуждали к этому), вкладывали деньги в коммерческие предприятия. С другой стороны, ведущие буржуазные кланы приобретали сельские имения в окрестностях коммуны, присваивали себе титулы и феодальные привилегии. Эту картину в равной степени можно наблюдать в Новгородско-Псковской Руси и в средневековой Италии.

Именно ведущие итальянские города, возглавляемые партией гвельфов стали главной силой, которая не позволила Фридриху II и другим германским императорам установить единое государство в Италии, а сеньоры, пришедшие к власти в городах к концу XV или в начале XVI века, сами были выходцами из городской буржуазии. Появление «новых феодалов» из среды городской олигархии само по себе было как раз результатом политического триумфа города, отстоявшего свою независимость и восторжествовавшего над старыми феодальными семьями, которые с течением времени лишились не только влияния на городское правительство, но и собственности.

Если во Франции союз королевской власти и городов стал основой нового государства, то в других частях Европы мы видим куда более сложную картину. Даже во Франции этот союз возникал далеко не автоматически. В Англии королям удалось наладить сотрудничество с буржуазией путем уступок и формального соглашения, закрепленного парламентскими актами. Во Франции королевской власти приходилось постоянно декларировать уважение к городским вольностям и свободам, расширяя и дополняя их. В России правители Москвы вели борьбу с городами-республиками, одновременно поощряя лояльные торговые центры. В Германии именно вольные города оказались в жесткой оппозиции к политике императоров, не будучи в то же время революционной силой, ориентированной на изменение окружающего общества.

Отстояв свою самостоятельность в XIV–XV веках, вольные города Германии к XVI веку оказались в кризисе — «все общественное устройство городских республик разрушалось, не только под давлением извне, но и изнутри»[127]. Социальная борьба низов дополнялась расколом верхов, соперничеством олигархических группировок и появлением на этой почве «городских тиранов» (Stadttyrannen), игнорировавших традиционные республиканские институты.

Позднее развитие протестантских торговых центров отнюдь не стимулировало развитие Германии в целом, поскольку города не готовы были делиться с отсталыми регионами своими ресурсами во имя создания национального внутреннего рынка. Это вообще задача, которую без вмешательства государства решить крайне трудно, ведь речь идет о перераспределении средств.

Между тем создание единого рынка имеет принципиальное значение не только для развития капитализма, но особенно — на этапе перехода от господства торгового капитала к развитию промышленности. Окончательный распад Германии на самостоятельные мини-государства закрепил ее отсталость точно так же, как объединение страны в середине XIX века стало важнейшей предпосылкой индустриализации. То же самое справедливо и применительно к Италии, если не считать того, что там были свои специфические причины отсталости.

К XVI веку обнаружилось, что купцы из городов-государств «не могли конкурировать с торговцами из новых централизованных государств»[128]. Причем одна и та же тенденция прослеживалась и в Западной Европе, и в Азии, и в России. Успех итальянских купцов не в последнюю очередь основывался на поддержке, которую они получали от французских королей, обеспечивавших им защиту и беспошлинную торговлю на ярмарках в Шампани и Лионе, точно так же балтийская торговля Немецкой Ганзы зависела от политической поддержки Дании и Швеции (и в определенные моменты от способности ганзейских купцов влиять на политику Ливонского ордена). В Новгороде постоянно шла борьба партий — одни тяготели к Москве, другие проявляли интерес к Литве и Швеции, но по сути даже те, кто номинально отстаивал сохранение независимости, понимали, что без опоры на внешнюю силу республика выжить не сможет.

Военная сила Новгорода непрерывно слабела. Неумение и нежелание новгородцев воевать было хорошо известно Московским князьям, которые на этом построили свою политику подчинения купеческого государства. Однако военная слабость далеко не всегда была характерной чертой Новгорода. Причина упадка — в олигархическом характере республики. Здесь не было военного сословия в лице феодального дворянства (имевшаяся аристократия обуржуазилась), но и народного ополчения не было нужно: в условиях постоянных социальных конфликтов оно могло оказаться опасным. Нечто похожее происходило и в итальянских республиках. Чем меньше доверяла олигархия собственным массам, тем больше нуждалась в наемниках. Результатом стало восхождение профессиональных наемных полководцев, кондотьеров, которые во многих случаях уже не удовлетворялись оплатой за свои услуги, а стремились к политическому влиянию.

Постепенно углубляющийся упадок городов не привел к сколько-нибудь существенным реформам или попыткам переломить нарастающую тенденцию. Правящая олигархия была слишком косной, слишком своекорыстной, слишком сосредоточенной на своих привилегиях. А движения городских низов подавлялись жесткой рукой, не приводя — в отличие от крупных государств — к уступкам или компромиссам.

Как заметил чешский историк Йозеф Мацек, XIV век прошел «уже не под знаком борьбы феодалов и городов, а под знаком бурной борьбы бюргерства с патрициатом»[129]. Рост внешней торговли, как отмечает бельгийский историк Анри Пиренн, способствовал тому, что производитель утрачивал прямую связь с потребителем и товар продавался через посредников. Это, в свою очередь, вело к пролетаризации ремесленников, которые теперь работали не на себя, а на купцов, фактически нанимавших их для выполнения экспортных заказов. Таким образом, «между купцом и производителем появилось резкое разделение: первый был капиталистом, второй — наемным рабочим»[130].

В первой половине XIV века в наиболее развитых частях Западной Европы наблюдается широкомасштабное распространение наемного труда, причем не только в крупных городах. Как отмечает английский историк: «На удивление много промышленных рабочих может быть обнаружено в период около 1350 года живущими в деревнях. Не только кузнецы, плотники, изготовители седел, кровельщики, ломовые извозчики, что вполне естественно, но также чеканщики, красильщики тканей, мыловары, кожевники, изготовители иголок, специалисты по изготовлению древесного угля и многие другие»[131].

Фландрия, Северная Италия, некоторые зоны Франции, Англии и Германии переживали бурный процесс урбанизации. В крупнейших городах Фландрии к середине XIV века насчитывалось до 50 тысяч жителей[132]. «Рабочие массы больших городов жили, по-видимому, в условиях довольно близких к условиям жизни современных пролетариев», — констатировал Пиренн в начале XX века[133]. Число пролетариев увеличилось благодаря экономической экспансии, продолжавшейся на протяжении полутора столетий. А кризис, пришедший на смену росту, сопровождался увеличением безработицы и акциями протеста. Уже в XIII веке ереси, распространявшиеся по Европе, были не только антифеодальными, но и антибуржуазными. Недовольство низов городским патрициатом и олигархическим правлением находило себе выход в религиозных проповедях. Пиренн отмечает, что пролетаризация городского населения во Фландрии уже к концу XII века начала проявлять себя на идеологическом уровне. «Рабочий класс, в котором в XII веке происходило брожение под влиянием еретических учений, в XIII веке охвачен был бурными социальными требованиями»[134]. На первый план вышел вопрос о заработной плате и о праве наемных работников создавать собственные гильдии.

В итальянских республиках классовая борьба к концу столетия достигла крайнего накала. Городские восстания XIV века во Флоренции и Сиене демонстрировали те же политические и идеологические тенденции, что и развернувшееся позднее гуситское движение в Богемии. Восстания чомпи (ciompi) во Флоренции показали, что попытки переложить тяготы экономического кризиса на трудовые низы чреваты серьезными социальными потрясениями. Чомпи (чесальщики шерсти и другие наемные рабочие сукнодельческих мануфактур во Флоренции и в других итальянских городах) на протяжении XIV века бунтовали неоднократно. Первое подобное выступление имело место во Флоренции в 1345 году в форме забастовки, которая была подавлена. В 1371 году произошли волнения рабочих в Перудже и Сиене. В 1378 году флорентийские чомпи вновь восстали. К ним присоединились бедные ремесленники сукнодельческих цехов. Рабочие требовали политических прав и повышения заработной платы на 50 %. Они добивались, чтобы им предоставили места в правительственных органах коммуны и позволили организовать собственный цех наемных рабочих. Создание такого цеха не только позволило бы трудящимся организовать некое подобие профсоюза, но и сделало бы их полноправными гражданами, поскольку соответствующий статус во Флоренции имели лишь члены цехов. Рабочие также потребовали упразднить должность «чужеземного чиновника» (надсмотрщика, приглашаемого хозяином из другого города). На некоторое время восставшим удалось захватить в свои руки власть в городе и сформировать собственную сеньорию. Однако новая власть столкнулась с экономическим бойкотом, организованным окрестными феодалами, а само движение резко разделилось на умеренных и радикалов, не доверявших правительству и сформировавших собственное альтернативное руководство — «Восемь святых Божьего народа». Захват власти радикалами привел к переходу умеренных на сторону старой элиты, а затем движение было жестоко подавлено[135]. После подавления восстания была разогнана наиболее радикальная из вновь созданных гильдий рабочих, которую Чарльз Тилли определяет как «более пролетарскую» (more proletarian), тогда как «две коллаборационистские гильдии» (collaborators) стали частью реформированной системы городского управления[136].

В Венеции патрицианская власть сознательно ограничивала развитие ремесленных корпораций, поскольку они воспринимались как «политически опасные»[137]. Ограничивалось и использование наемного труда, даже в ущерб развитию производства (что, впрочем, не сильно волновало городскую элиту, зарабатывавшую на международной торговле).

Олигархии городов-республик могли с помощью террора и коррупции удерживать власть, но не имели ресурсов для того, чтобы обеспечить приемлемый для большинства населения социальный компромисс, без чего невозможно было никакое долгосрочное развитие. Впрочем, в таком законсервировавшемся виде городские олигархические режимы в Италии смогли просуществовать в течение длительного времени, используя накопленные за предыдущие столетия ресурсы, связи и знания.

Французское вторжение в Италию в 1494 году продемонстрировало военно-политическое бессилие городов-государств. Французские армии прошли через всю страну, не встретив серьезного сопротивления. Никколо Макиавелли и другие мыслители того времени, еще недавно считавшие Италию важнейшим политическим центром мира, были потрясены. Единственным способом остановить французов оказалось создание Лиги, в которую наряду с Венецией, Миланом и Папой Римским вошла Испания. Однако вступив на территорию Италии, испанцы уже не собирались уходить оттуда. В XVI веке испанские и французские войска свободно перемещались по стране, сражаясь друг с другом. По мере того как победа склонялась на сторону испанского оружия, гегемония в Италии переходила в руки «католических королей» Испании и наследовавших им Габсбургов. Лишь Венеция и Генуя сохранили независимость и традиционные институты олигархических республик. Неаполь стал владением испанской короны, а северные герцогства сделались фактическим протекторатом Габсбургов на несколько столетий. В униженном политическом состоянии итальянские города и их олигархические элиты еще полтора столетия продолжали воспроизводить свою социальную структуру, гордясь своими культурными достижениями и героическим прошлым.

Победа португальцев над египтянами в Индийском океане и последующее завоевание Египта турками имели катастрофические последствия для венецианской торговли, для которой решающее значение имела Александрия. На фоне снижающейся деловой активности частный финансовый капитал повсюду приходит в упадок в странах средиземноморского региона, хотя продолжает развиваться в Северной Европе. «К началу XVI века, за исключением Генуи, повсюду в Италии наблюдается закат частных банкирских домов, на место которых приходят общественные банки», — констатирует Луццатто[138]. По примеру Каталонии такие банки создаются в Сицилии и Неаполе, Риме, Милане, Венеции и, наконец, в Генуе.

Как отмечают историки «точкой невозврата» (fatal turning point)[139] для итальянских торговых городов оказалась лишь Тридцатилетняя война. Потеря германских рынков привела к крушению экономики Венеции, а генуэзские банкиры, тесно связанные с испанскими Габсбургами, потерпели поражение вместе с ними. Финансовое банкротство Испании, наступившее уже в 1627 году — задолго до окончательного военного поражения, знаменовало конец генуэзских финансовых империй.

В торговых делах города-государства проводили очень жесткую протекционистскую политику в интересах своей олигархии, которая по сути была одновременно и правящим коммерческим классом, и правительством. По мере того как развивалась экономика и торговля внутренних территорий Европы, усиливалась конкуренция между формирующейся буржуазией этих государств и олигархией независимых городов. Доступ к продукции, производимой для понемногу складывающегося внутреннего рынка, становился важнейшим конкурентным преимуществом возникающей национальной буржуазии, одновременно претендовавшей на поддержку «своего» короля.

Итальянские банковские дома в XIV столетии пережили серию банкротств. Развитие кредита вело к увеличению мобильности капитала. Но одновременно оно способствовало укреплению государства и усилению его зависимости от буржуазии. Правительства становились зависимы от кредиторов, но выживание банков, финансировавших королей, теперь зависело от платежеспособности коронованных клиентов. Что далеко не всегда было гарантировано — кредитный дефолт Англии в XIV веке привел к крушению важнейших ломбардских банков.

«Вместе с государственными долгами возникла система международного кредита, которая зачастую представляет собой один из скрытых источников первоначального накопления у того или другого народа», — констатирует Маркс[140]. Дефицит средств заставлял монархов постоянно искать способы пополнения казны, однако стратегия, избранная правителями разных стран отнюдь не была однотипной. В то время как французская монархия совершенствовала налоговую систему, английские короли все более зависели от экспорта. В Англии уже в середине XV века около половины доходов короны поступало от внешней торговли, основу которой составлял экспорт шерсти[141]. Рост влияния буржуазии, укрепление ее позиций в парламенте сопровождается усилением контроля за королевскими финансами. Отсутствие у королей свободы в получении и использовании денег вело (хотя не всегда и не сразу) к более эффективному использованию средств.

Островное положение Англии и связь с морем влияли на общественное развитие тем больше, чем более торговой и экспортной становилась ее экономика.

Феодализм так же связан с землей, как ранний капитализм с морем. Но море было не только сферой частного предпринимательства. Оно было также и стихией, стимулировавшей развитие централизованного государства. Именно потому, что феодальная система была привязана к земле, феодального флота в строгом смысле слова быть не могло. Разумеется, феодальная знать нередко промышляла пиратством, а иногда и морской торговлей, но в подобных случаях землевладельцы скорее выступали как частные предприниматели. Феодальная система, привязанная к земельным правам, просто не могла выработать собственный механизм формирования и комплектования флота, как она прежде создала механизм формирования частных армий и ополчений. Морские ополчения были изначально городскими, буржуазными, и чем больше было значение морской войны, тем большим было и военное значение городов, а следовательно, их политический вес. Однако города-республики, хоть и организовали мощные военно-морские силы, все больше зависели на суше от королей с их армиями. Напротив, сухопутные монархии (к числу которых тогда принадлежала и Англия), опираясь на собственную буржуазию, начинали постепенно создавать и свой военный флот.

НЕЗАВЕРШЕННЫЕ РЕВОЛЮЦИИ

«Повиновение мертво, справедливость страдает, ни в чем нет правильного порядка», — говорит анонимный автор трактата «Reformatio Sigismundi», написанного в середине XV века[142]. Это было время, которое лучше всего можно было бы охарактеризовать словами Сталина, сказанными про другое время и в других обстоятельствах — «эпоха войн и революций».

Английский историк Томас Брэди (Thomas A. Brady) называет конец XIV — начало XV века «золотым веком простолюдина» (political Golden Age of the Common Man), временем, которое дало массам «элементы самоуправления», но одновременно было «временем стагнации, беспорядка и нестабильности» (stagnant, troubled and disrupted)[143]. Подобная характеристика может быть применима практически к любой революционной эпохе. Народные выступления позднего Средневековья не привели и не могли привести к формированию демократического порядка, поскольку, будучи (как мы увидим ниже) ранней попыткой буржуазной революции, они не могли ни создать нового буржуазного общества, ни удовлетворить потребности масс в реальном народовластии. Кризис позднего феодализма был в конечном счете, преодолен режимами «цезаристского» или даже «бонапартистского» типа. Новое абсолютистское государство могло взять в свои руки управление процессом общественных преобразований, который не сумело осуществить само общество. Но и новая монархическая система не могла полностью преодолеть кризис до тех пор, пока в ее распоряжении не оказались дополнительные ресурсы, позволяющие форсировать процесс развития.

Эпицентрами перемен стали Англия, Богемия и Фландрия, где новые общественные отношения прокладывали себе дорогу через острые политические и идеологические конфликты, подрывая старый, сложившийся на протяжении столетий и, казалось бы, естественный порядок вещей.

Несмотря на то что по уровню экономического развития и традициям городских свобод Фландрия XIV века может легко быть поставлена в один ряд с Италией, она представляла собой более сложную политическую картину. Характеризуя идеологическую эволюцию фламандского общества, А. Пиренн замечает, что среди горожан распространяется, «как почти во всех торговых и промышленных государствах, республиканский идеал»[144]. Города, обретя значительную самостоятельность, не смогли здесь полностью избавиться от феодальной зависимости. Тем самым они оказывались вовлеченными в гораздо более масштабный социально-политический процесс, отстаивая не только собственные интересы, но и выступая силой, преобразующей окружающее общество. Причем не только во Фландрии и Брабанте, но также в Англии и Франции, отчасти даже в Германии.

В начале XIV века города Фландрии пережили острую вспышку социальных конфликтов, завершившихся французской интервенцией, которая, однако, обернулась катастрофой для армии вторжения. Как отмечает Пиренн, франко-фламандская война была результатом «не только политического конфликта, но и борьбы классов»[145].

Города Фландрии становятся «ареной социального движения, серьезность которого все усиливается по мере приближения к XIV веку»[146]. В 1280 году по всей Фландрии происходили восстания городских низов, сопровождавшиеся баррикадными боями на улицах. Страх перед массами заставил патрициат обратиться за помощью к французскому королю, втягивая Париж в местную политическую жизнь. Так закрутилась спираль событий, которая в конечном счете привела к битве при Куртрэ и к Столетней войне.

Во фламандском войске, вставшем на пути французской армии в 1302 году, лишь немногие вожди были по своему происхождению из феодалов и патрициев, выступая по сути в роли военных специалистов при народной армии. В массе своей привилегированные классы были полностью на стороне французов, именно благодаря их призывам французские силы прибыли во Фландрию. «Все пестрело противоречиями во фландрской армии, в которой молодые князья, воспитанные на французский лад и говорившие только по-французски, командовали массами рабочих и крестьян, язык которых едва понимали»[147]. Эта наспех собранная и на первый взгляд не слишком боеспособная армия нанесла при Куртрэ (Courtrai) сокрушительное поражение интервентам, уничтожив цвет французского рыцарства. Эта битва оказалась не только первой решительной победой пехоты над кавалерией, положив начало перевороту в военном деле, но и прообразом целого ряда революционных битв, подобных сражению при Вальми, в ходе которых революционная масса демонстрировала свое превосходство над профессиональной армией.

Гражданская война, перемежавшаяся с французскими интервенциями, продолжалась во Фландрии на протяжении двух десятилетий, завершившись в конце концов восстановлением феодального режима и номинального суверенитета Франции. Крупная буржуазия, напуганная растущим политическим влиянием городских низов, предпочла уступить во имя порядка и стабильности. Восстание выдыхалось. Спустя 26 лет после Куртрэ в битве при Касселе (Cassel) французские рыцари смогли взять реванш, одержав верх над фламандским ополчением. Начались массовые репрессии, и казалось, что мятежный дух Фландрии сломлен. Однако конфликту очень скоро предстояло вспыхнуть вновь, уже в форме международной конфронтации, в которую наряду с Францией оказалась втянута и Англия.

Разумеется, понятие «международного конфликта» применительно к той эпохе можно использовать лишь условно. Поскольку национального государства еще не существовало, то и границы того или иного «общества» оставались весьма расплывчатыми. Однако применительно к Богемии и Англии можно все же говорить об обществе, физические границы которого более или менее совпадают с границами государства. Именно поэтому здесь наблюдаются наиболее интенсивные политические и социальные процессы, а социальные и культурные перемены, охватывая широкие массы населения, не оставляют никого в стороне, неизбежно порождая идеологические и политические кризисы. Взаимное влияние города и деревни настолько велико, что кризис феодального порядка охватывает все стороны жизни. Политическая борьба, начавшаяся с одного локального конфликта, разрастается и распространяется по всей стране, вовлекая в себя не только разные территории, но и различные группы населения. Именно в этих конфликтах формируется у людей чувство сопричастности к тому, что происходит по всей стране, складывается национальное государство.

В Англии и Богемии социальные конфликты быстро приобретают масштабы революционного кризиса. Более того, стремление к общественному переустройству получает в обеих странах сходное идеологическое обоснование в виде учений Уиклифа и Гуса, являющихся явными предшественниками и по существу ранними представителями религиозной Реформации. Напротив, во Франции кризис XIV века сопровождается скорее укреплением позиций традиционной феодальной знати — последующие бурные перемены в значительной степени оказались результатом внешних воздействий и вызовов.

Феодальная централизация, осуществленная королями Англии и Франции в XIII веке, имела то неожиданное последствие, что изменила политическую структуру и систему интересов феодального класса. Если в прежние времена удельные князья боролись с королем за самостоятельность, отстаивая интересы провинций против столицы, то в конце XIV–XV веке феодальные магнаты уже борются между собой за влияние при дворе, стремясь, как пишет Эдуард Перруа (Eduard Perroy), «подчинить себе администрацию, держать под контролем государство»[148]. При этом они отнюдь не утрачивают связь с провинциями. Модернизируя систему управления в своих собственных владениях, они копируют там структуры центральной администрации, превращая свой двор в «настоящий питомник функционеров»[149]. Теперь задача состоит не в том, чтобы отстоять политическую самостоятельность, а в том, чтобы использовать королевскую бюрократию и финансы для перераспределения в свою пользу общегосударственных средств. По большей части финансовых, но зачастую военных и дипломатических (внешнеполитические возможности государства все чаще используются для поддержки династических интересов «своей» аристократии за его пределами).

Если в Англии к началу XV века казалось, что с победой Ланкастеров централизованная государственная бюрократия при поддержке буржуазии и мелкопоместного дворянства подавила феодальных магнатов, которые здесь изначально были слабее, чем на континенте, то во Франции магнаты все более брали верх, а буржуазные лидеры метались между соперничающими аристократическими партиями, пытаясь защитить свои интересы, вступая в блок с одной из них. В значительной степени подобная рефеодализация Франции оказалась результатом предшествующей политики централизации. В XIII веке почти все крупные вассальные домены на территории королевства были ликвидированы или жестко подчинены монархии (исключениями были Бретань и Гасконь, принадлежавшая английским Плантагенетам[150]). Однако королевская власть в XIV веке начала раздавать новые вотчины родственникам и клиентам правящей династии. Хозяева этих наделов первоначально были (в отличие от магнатов прошлой эпохи) жестко ограничены в правах, наследование вотчин не было автоматическим, а Париж мог в любое время изъять или конфисковать эти владения. Но по мере развития экономического и политического кризиса способность центра контролировать ситуацию слабела.

Таким образом, развитие политического процесса в разных странах идет разными путями. Если в Богемии мы видим революцию масс, сопровождающуюся гражданской войной и иностранной интервенцией, то в Англии, несмотря на массовые народные выступления, перемены в конечном счете обретают форму «революции сверху» или, пользуясь выражением Антонио Грамши, «пассивной революции», когда верхи, подавив сопротивление низов, одновременно идут на выполнение значительной части их требований; а во Франции «революция сверху», осуществленная на полвека позже Карлом VII, оказывается как ответом на поражения, нанесенные ему англичанами, так и следствием перемен, сопровождавших английское проникновение в страну.

Социальное преобразование двух стран, которым столетия спустя предстоит стать культурными, экономическими и политическими лидерами Европы, разворачивается на фоне многолетнего вооруженного конфликта между их королями. Именно королями, а не странами, поскольку значительная часть французского общества до самого конца Столетней войны держала сторону английской династии. И вовсе не воспринимала это как предательство национальных интересов, поскольку само понятие о чем-то подобном еще не существовало.

Продолжавшаяся больше ста лет война (в которой, по иронии судьбы, принял участие и основатель династии Богемских Люксембургов Иоанн Слепой) задним числом представлялась историками как первый межгосударственный конфликт современного типа, легший в основу позднейшего противостояния двух держав или как событие, которое привело к пробуждению национального сознания[151]. Однако эта успокоительно-банальная формулировка скорее запутывает вопрос, нежели проясняет его. Какое отношение имеет «пробуждение сознания» к формированию нации как историческому процессу? Одно из двух: либо нации в Англии и Франции уже существовали реально, а благодаря Столетней войне люди вдруг разом осознали этот факт, либо, наоборот, нации сформировались идеальным образом в результате развития сознания, которое как-то само собой пробудилось в ходе войны. При этом любое проявление лояльности к своему королю или просто воинской доблести, религиозной аффектации или наоборот рационального выбора в пользу победителя нам подают в качестве очередного доказательства национальных чувств, хотя горы аналогичных «доказательств» можно было бы набрать и на столетие раньше.

Исследования Эдуарда Перруа в значительной мере поколебали подобное представление о Столетней войне. Однако поздняя советская и российская историография оказывается последним бастионом старой французской школы, описывающей конфликт пятисотлетней давности с позиций национального противостояния[152]. Если новообращенные варвары склонны быть большими католиками, чем сам Папа, то российские историки в повторении мифов французского патриотизма порой умудряются перещеголять самих французов.

Подобный взгляд на историю принципиально исключает анализ, и в особенности анализ классовый. Националистическая мифология апеллирует к эмоциям. Она выискивает в средневековых источниках малейшие проявления патриотических чувств либо то, что может быть истолковано как проявление таковых (например, победные кличи армий и возгласы толп), игнорируя огромный массив свидетельств, убедительно говорящих об обратном. А понятие «своих» и «чужих» задним числом интерпретируется в духе государственного патриотизма.

Разумеется, Столетняя война имела прямое отношение к возникновению современных наций, поскольку была связана с формированием национальных государств. Однако в Англии новое государство, начавшее формироваться еще до войны, к ее исходу переживало кризис, завершившийся обрушением всего политического здания. И наоборот, во Франции новый государственный порядок стал складываться только к концу противостояния, а завершилось его становление значительно позже. Реальная история Столетней войны — это не только и не столько история борьбы англичан и французов, сколько история серии гражданских войн в самой Франции, сопровождавшихся чередой английских интервенций. Завершение французской гражданской войны и консолидация нового государства, в свою очередь, обернулось крахом политической системы и вспышкой гражданской войны в Англии.

Война началась в результате обострения сразу двух тлеющих конфликтов, которые возникли значительно раньше. С одной стороны, принадлежавшая английскому королю Гасконь (то, что осталось от домена Плантагенетов во Франции) была постоянным яблоком раздора между Парижем и Лондоном. С другой стороны, фламандские города, отстаивавшие свою самостоятельность по отношению как к местным сеньорам, так и к французскому королю, стремились получить поддержку Англии. Поставки шерсти во Фландрию были важнейшим фактором английской экономики — от них в большой степени зависели и королевский бюджет, и доходы купцов, и поступление денег в сельское хозяйство. В свою очередь, перманентный финансовый кризис, переживаемый королевским правительством Франции, толкнул его на действия, обострившие обе проблемы разом. С одной стороны, усиливалось французское давление на богатую Фландрию, с другой — в Париже в очередной раз решили конфисковать домен Плантагенетов в Гаскони (Гиень). Такие попытки предпринимались уже несколько раз и регулярно заканчивались соглашениями. Однако на сей раз терпение лондонского двора лопнуло. Дело усугублялось тем, что правивший в Англии Эдуард III имел на французский трон не меньшие, а может быть и большие права, чем новая династия Валуа, совсем недавно воцарившаяся в Париже. Правда, пока Гасконь никто не трогал, Эдуард тоже своих прав не предъявлял, даже принес омаж французскому королю за эту территорию. Но после того как Париж объявил о конфискации, в Лондоне вспомнили про наследственные права.

Как отмечает французский историк Эдуард Перруа, начавшаяся война была «по происхождению феодальным конфликтом», и она оставалась таковым «почти до конца XIV в., то есть до восхождения Ланкастеров на английский трон»[153]. Плантагенеты всегда готовы были отказаться от своих прав, гарантируя мир в обмен на территории. Описывая политику Эдуарда III накануне мира в Бретиньи (Brétigny), Перруа заключает: «Династические притязания для него — лишь разменная монета. И тут же выяснилось, чего он действительно хотел: возвращения Гиени в пределах, как можно более широких, — пока речь шла о границах герцогства времен доброго короля Людовика Святого, но от успехов английского оружия аппетиты будут возрастать. Более того, для этой увеличенной Гиени он был намерен требовать полного суверенитета: больше никаких вассальных связей, никакого вмешательства французских чиновников в ее дела, никаких апелляций в Парижский парламент, никаких угроз конфискации. Если бы Гиень перестала быть частью Французского королевства, Плантагенеты наконец стали бы в ней хозяевами, а сам повод к войне исчез»[154]. Показательно, что новое суверенное княжество Аквитания, созданное на основе старой Гиени, оказывалось бы неподконтрольно и лондонскому парламенту, превращаясь в личную собственность династии.

Однако если Плантагенеты отстаивали свои династические права, то у торговцев и ремесленников Фландрии, подталкивавших Эдуарда III к войне с Францией, был собственный интерес. В 1339 году Фландрия и Брабант заключили антифранцузский договор, мотивируя совместные действия тем, что «эти две страны полны людей, которые не могут существовать без торговли»[155]. Еще до того, как союз с Англией был оформлен открыто, к этому договору примкнула Голландия. А в 1340 году Эдуард III, побуждаемый фламандскими лидерами, принес на Пятницком рынке в Генте присягу в качестве нового короля Франции, обещая соблюдать права и независимость городов Фландрии. Легко заметить, от кого исходила инициатива. Английский король колебался, но фламандцы толкали его на необратимые шаги, видя в борьбе двух королевств единственную защиту от французского феодального рэкета.

На первых порах, похоже, не только в Париже, но и в самом Лондоне не понимали, что бросив вызов Плантагенетам, французские короли ввязались в конфликт с государством, которое за полтора столетия, прошедших со времени Великой хартии вольностей и реформ Симона де Монфора, радикально модернизировалось и теперь существенно отличалось от государств континента. Очень скоро эта разница обнаружилась. И не только на полях сражений.

Еще до того, как первые английские солдаты высадились на континенте, в Лондоне продемонстрировали, что эта война будет совершенно непохожа на все предыдущие. Она заложила основу важнейшего института, без которого трудно представить себе более позднее государство: массовой пропаганде.

Разумеется, определенная система идеологического господства характерна для любого классового общества, но прежде ведущую идеологическую роль играла Церковь. Больше того, короли и князья мало задумывались о том, как обеспечить информирование и поддержку своих подданных по вопросам текущей политики, не говоря уже о международном общественном мнении. Теперь все было иначе. «Помимо официальных писем к папе, кардиналам и светским правителям, король Эдуард предпринял целую серию обращений к своим подданным, подданным французской короны и других государств. Эти обращения и прокламации расклеивались на дверях храмов во всех крупных городах, а также зачитывались вслух королевскими чиновниками и клириками в местах скопления народа, информируя людей о различных важнейших событиях: о причинах войны, о нападениях врага, победах, перемириях и т. д.»[156]. Значительное место в этих прокламациях уделялось нападениям французских пиратов на английских купцов и торговые города. А некоторые аргументы могут вызвать изумление тем, насколько они напоминают политическую пропаганду конца XX века. Так, доказывая свое право унаследовать французскую корону по женской линии (в связи с отсутствием прямого потомства по мужской), Эдуард, вполне в духе современного феминизма, обвиняет своего французского соперника в том, что тот сеет ненависть «человека к человеку» и «пола к полу», что Филипп Валуа «попирает права женщин, что является нарушением закона природы» (jus naturae)[157].

Прибегли в Лондоне не только к методам психологической войны, но и к войне экономической. Впервые в качестве средства борьбы между государствами использовалась торговая блокада. Стремясь дестабилизировать положение во Фландрии, Эдуард III запретил экспорт шерсти, на которой держалось фламандское ткачество. Побочным эффектом этой меры было развитие собственного английского производства (тем более, что многие фламандские ткачи перебрались на остров)[158]. Однако главная цель блокады состояла в том, чтобы усугубить прекрасно осознаваемый в Лондоне классовый конфликт между буржуазией и феодальной элитой во Фландрии. Причем попытку удачную. Эмбарго, наложенное Эдуардом III на поставку шерсти во Фландрию, нанесло удар по суконной промышленности этого края и способствовало развитию данной отрасли в самой Англии. Но важнейшим последствием этого решения стало то, что снова пришел в действие механизм социального конфликта, который был блокирован на протяжении нескольких десятилетий победой французов при Касселе в 1328 году.

Народные движения, которые в начале XIV века нанесли мощные удары феодальной знати, господству городских патрициев и власти французского короля, были хоть и с большим трудом подавлены после битвы при Касселе. Брюгге и Ипр, игравшие решающую роль в демократических восстаниях, были истощены борьбой и утратили прежнюю роль, однако в середине столетия на первое место выдвигается Гент, где местный патрициат ранее удерживал ситуацию под контролем, избегая демократических переворотов и противостояния с Францией. Социальный мир обеспечивался в городе за счет уступок и компромиссов, которые постепенно вели к усилению позиций демократической партии. Массовая безработица сопровождалась взрывом ненависти к правительству, допустившему конфликт с Англией и остановку промышленности. Как пишет Анри Пиренн: «Патриции, со столь давних пор управлявшие городом объединились с теми самыми ткачами, все попытки которых к восстанию они еще недавно беспощадно подавляли»[159]. В начале января 1338 года во главе города встало революционное правительство из пяти капитанов (hooftmannen) и трех старшин, представлявших соответственно ткачей, сукновалов и мелкие цеховые объединения. Этот компромисс открыл путь к власти легендарному Якобу Артевельде (Artevelde). Возглавив демократическую партию, он сумел сплотить вокруг Гента города Фландрии и, объединившись с англичанами, нанести тяжелый удар по французской короне.

Артевельде, которого консервативные авторы изображают (как и всякого революционера) кровавым тираном, стал героем фламандских народных песен и левых историков более позднего времени. В свою очередь Пиренн оценивает его как эффективного и энергичного оппортуниста. На деле лидер Гента «питал к рабочим суконной промышленности те же чувства недоверия и вражды, как и другие городские капиталисты»[160]. Однако будучи проницательным политиком, он сделал ставку на поднимающуюся волну демократического движения и чутко реагировал на давление и требования масс. В правительство Гента он вошел в качестве одного из трех капитанов, представлявших как раз интересы привилегированных слоев, но став одним из лидеров города, примкнул к демократической партии. В скором времени, благодаря успешно проведенным переговорам с англичанами, шерсть вновь стала поступать на сукновальни Гента и других фламандских городов.

После неудачной осады Турнэ (Tournai) позиции Артевельде пошатнулись, как и союз Фландрии с Брабантом, патриции которого опасались распространения в своих землях влияния демократической партии, а в самом Генте начались столкновения между поддерживавшими Артевельде ремесленными цехами — ткачи и сукновалы дошли до вооруженного столкновения между собой. Вскоре в Генте вспыхнули новые волнения, в ходе которых Артевельде погиб, пытаясь противостоять установлению диктатуры ткачей. По словам Пиренна, этот политик неминуемо был обречен на крах. В основе его карьеры стоял классовый компромисс. «Но интересы этих классов были слишком противоположны, чтобы согласие их могло быть продолжительным. В силу противоречия интересов между богатыми и бедными, купцами и рабочими, мелкими цехами и цехами, занимавшимися обработкой шерсти, затем противоречий внутри самих этих цехов, наконец, ввиду соперничества между ткачами и сукновалами, гармония первых дней вскоре сменилась столкновениями и гражданской борьбой»[161]. Новые социальные противоречия были уже слишком развиты, чтобы сохранить возможность эффективной политики, построенной на сословном представительстве, договорах между цехами и династических комбинациях, но они были еще слишком слабо развиты, чтобы обеспечить возникновение новой политики, опирающейся на устойчивые и консолидированные интересы ведущих классов. В этом, впрочем, была не только драма Артевельде, но и всей его эпохи, в этом была заложена одна из важнейших причин неудачи революционных и реформистских попыток, порожденных «кризисом XIV века».

ПРОСТОЛЮДИН НА ПОЛЕ БОЯ

Военный историк Альфред Берн отмечает, что военные формирования английского короля Эдуарда III, высадившегося на континенте в 1339 году, были первой армией современного типа в Западной Европе. Король был не только блестящим тактиком, но также «мастером стратегии» (was a master of strategy)[162]. Берн указывает на «некоторые неожиданно современные черты кампаний Эдуарда, например, на способность его армии вести боевые операции зимой» (some surprisingly modern features about Edward’s campaigns, such as his carrying on operations in the winter seasons)[163]. Действительно, этого большинство европейских армий не в состоянии было делать даже в XVIII веке.

Но особенно важное значение имела организация снабжения и транспорта, совершенно незнакомая прежним феодальным армиям, а также организационные методы и мобилизационный механизм, созданный англичанами еще в конце XIII века. Солдаты и рыцари служили не на основе феодальных обязанностей, а на основе индивидуального или коллективного найма. Уже с 1277 года в Англии начали выплачивать жалование за службу королю, а с 1338 года бойцы, поступая на службу, оформляли свои отношения с короной письменными контрактами.

В стране было создано что-то вроде системы всеобщей военной подготовки. Все взрослые мужчины, включая даже священнослужителей, должны были проходить сборы и тренироваться в стрельбе из лука. Знаменитый валлийский «большой лук» (longbow) оказался грозным оружием, против которого не могли устоять традиционные рыцарские доспехи. Но его боевая эффективность обеспечивалась способностью бойцов вести быструю и согласованную стрельбу, четко выполнять команды.

Создать массовую армию даже такая всеобщая военная подготовка не позволяла. Главной проблемой было не наличие или отсутствие людей: численность населения в Европе начала XIV века была примерно такой же, как и в середине XVI столетия, когда под боевые знамена собирались уже довольно значительные армии. Однако производительность труда была настолько низкой, что даже весьма эффективная система воинского призыва, существовавшая в Англии того времени, позволяла оторвать от работы максимум 2–3 % мужского населения — это была уже всеобщая мобилизация[164]. Преимущество английской системы было не в способности мобилизовать большие массы рекрутов (войска Эдуарда III и Генриха V были немногочисленными), а в том, что в стране всегда были люди, пригодные для воинской службы, их не надо было переучивать.

Армия понемногу теряла сословный характер: бедные джентльмены, не имевшие денег на доспехи, поступали на службу лучниками. Напротив, пехотинцев учили верховой езде. Английский лучник времен Столетней войны передвигался на лошади, а в бой вступал спешенным. В свою очередь рыцарей приучили вместе с лучниками вести бой в пешем строю. Немецкий военный историк Ганс Дельбрюк считает, что хотя «спешивание рыцарей было только эпизодом, все же его можно рассматривать как прелюдию для нашего времени в том отношении, что это является известной переходной ступенью к позднейшему офицерскому корпусу»[165] Однако рыцарь (или точнее, дворянин в латах, не всегда имевший рыцарское звание) по отношению к лучнику далеко не обязательно выступал в качестве командира.

Разрыв между конным и пешим воином перестал быть знаком сословного различия, превратившись в различие чисто тактическое. В этом отношении лучники Эдуарда III были чем-то вроде позднейших драгун или даже мотопехоты XX столетия. Скорость их передвижения оказалась полной неожиданностью для противника. В социальном отношении это была армия, чья способность к совместным действиям гарантировалась высокой (по средневековым масштабам) социальной и культурной однородностью — нечто совершенно новое для того времени.

Подобные качества английской пехоты XIV–XV веков заставили многих историков согласиться с тем, что это были самые лучшие солдаты своего времени, за исключением, быть может, турецких янычар. Но даже если Оттоманская Турция и опережала западные страны в плане военной организации, не подлежит сомнению, что на христианском Западе английским солдатам в XIV веке не мог противостоять никто.

Энгельс отмечал, что сражения английской армии времен Столетней войны «по большей части были оборонительными, сочетавшимися с наступательными контрударами, подобно сражениям Веллингтона в Испании и Бельгии»[166]. Однако успех обороны (как, кстати, и в случае Веллингтона) в значительной мере предопределялся предшествующим маневром, гарантировавшим, что армия всегда выбирала наиболее подходящее ей место для сражения и оказывалась способна занять на поле битвы господствующие позиции. Преимущество регулярной армии выражалось не только в том, что она эффективнее сражалась на поле боя, но и в том, что будучи более однородной и дисциплинированной, она быстрее передвигалась. В ходе победоносных кампаний Эдуарда III и Генриха V англичане с незначительными силами выигрывали у многократно превосходящих по численности французов за счет быстроты маневра. Владея инициативой, английские отряды появлялись не там и не тогда, где и когда их ждали, наносили внезапные удары или имели возможность выбрать наиболее удобную местность для сражения. Причем малочисленность их отрядов оказывалась как раз преимуществом — при Рош-Дерьене (La Roche-Derrien) сэр Томас Дагуорт (Dagworth) и при Обероше (Auberoche) граф Дерби одержали блестящие победы именно потому, что войск у них было мало[167].

Даже если бы Эдуарду III удалось мобилизовать для своих кампаний больше людей, в условиях крайней отсталости тогдашней европейской морской техники он не мог перевести на континент многочисленную армию, а поддерживавшие англичан бретонские, гасконские и позднее нормандские контингенты в основном сражались на своей феодальной территории, не участвуя (кроме битвы при Пуатье) в походах, проходивших в глубине неприятельской территории.

Французские короли пытались уравновесить качество количеством. Армии собирались медленно, упуская инициативу. Узкое поле боя средневековой битвы не позволяло использовать разом все войска, их приходилось вводить в бой эшелонами (эффект численного преимущества снижался). Управлять войсками в процессе боя было практически невозможно. Огромные неповоротливые колонны вступали в бой слишком рано или слишком поздно, создавали хаос. Количество переходило в качество, но противоположным, чем надеялись Валуа, образом. Во всех знаменитых сражениях Столетней войны численный перевес французов оборачивался против них же. Недисциплинированные группы рыцарей и плохо держащие строй толпы пехотинцев постоянно мешали и давили друг друга, смешивались, теряли управление[168].

Наиболее знаменитые военные кампании, закончившиеся разгромом французских войск, развивались по схожему сценарию. Англичане отступали под давлением многократно превосходивших их армий Валуа, когда же затем преследователям удавалось их нагнать, происходило генеральное сражение, оборачивавшееся истреблением французских рыцарей. При Креси французские рыцари впервые испытали на себе мощь «большого лука». Разобравшись с французской полевой армией, Эдуард III двинулся на Кале, следуя призыву уже погибшего к тому времени Артевельде, чтобы уничтожить это «разбойничье гнездо, тех кто грабили и убивали купцов»[169]. Порт принудили к капитуляции (французские войска, посланные на выручку городу просто не решились вступить в бой). Часть населения, отказавшаяся принести присягу Плантагенетам, была из города выселена и заменена английскими переселенцами, за которыми пришли и торговые капиталы купцов из Лондона и Дувра. После этого Кале оставался в течение 300 лет не только военным, но и коммерческим форпостом Англии на континенте. Через Кале пошли транспорты с шерстью во Фландрию и Брабант.

После перерыва связанного с эпидемией чумы, военные действия возобновились. Англо-гасконская армия во главе с «Черным принцем», сыном Эдуарда III, на этот раз двинулась с юга на север. Под Пуатье преследовавшие ее французские силы, возглавляемые королем Иоанном, были разгромлены, а сам король взят в плен. В год битвы при Пуатье английский язык был введен на острове в официальное употребление, оттеснив господствовавший ранее французский (точнее — франко-нормандский). Однако как бы мы ни стремились продемонстрировать на этом примере рост национального самосознания, нельзя не заметить, что битва при Пуатье была не только успехом английских лучников, но и триумфом гасконских рыцарей, которые были, по словам Перруа, «творцами победы»[170]. Внезапной кавалерийской атакой во фланг они опрокинули последнюю наступающую французскую колонну и взяли в плен короля Иоанна. Позднее под Орлеаном против Жанны д'Арк сражались не только англичане, но и парижане, а также отряды пикардийцев и нормандцев. Так что во Франции с национальным самосознанием дело обстояло еще хуже, чем в Англии. В лучшем случае, оно, как замечает Перруа, «возникало лишь проблесками. Существовало Французское королевство, но не французская нация». Так что «о патриотизме в современном смысле слова говорить еще нельзя»[171].



Поделиться книгой:

На главную
Назад