Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стужа - Томас Бернхард на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В коридоре я встречаю художника. Едва он вышел из деревни, как был застигнут вьюгой. Он вдруг перестал что-либо видеть, метель словно опеленала его своими белыми лохмотьями, «снежными лохмотьями!.. Во время метели у меня были такие мысли, не мысли, а подступы к мыслям, ходы в некоем таинственном пространстве, в обычно закрытом для меня ландшафте… Сплошь закрытые двери, представьте себе. Я уж и стучался, и кричал, и, наконец, начал бить руками и ногами. Эти картины и связанные с ними факты и эта неприкаянность…»

Он был очень взволнован. Он говорил: «Какое-то унижение, к вашему сведению. Я даже не могу взять это в толк, истина, способность ее узреть дается так трудно, что не в человеческих силах увидеть… всё остается мешаниной каких-то обломков, намеков, всё мышление из одной лишь неискушенной ясности… упертой своим оком в ничто. Какой чудовищный материал! Какие чудовищные пропорции! Эта недостойная человека ориентация… всё бедствие человеческое представилось мне куда как убедительным понятием! Вьюга — целиком и полностью акция смерти… Но что есть вьюга? Как она вершится? Мятеж, из которого слагается это чудо… всё мое описание есть не что иное, как некий детский страх перед необычайным действом…» Инженер нашел художника лежащим на дороге, посадил его в машину и привез в гостиницу. «Без инженера я сгинул бы в этом буране», — сказал он.

Жандарм достиг той возрастной поры, когда возмужалость вдруг завладевает всем организмом безраздельно, а юность тихо, точно на цыпочках, удаляется вовсе. «Какое красивое лицо, — говорит художник, — как долго оно еще будет таким красивым? Пощадит ли его всеобщий скуловорот жизни? Нет, какая-нибудь звериная стихия разом подомнет и это лицо и нанесет свои отметины, сначала слегка, потом всё резче и похабнее. В конце концов мы отвернемся от этого лица, не выдерживая его вида, и будем искать новое, еще не изуродованное, прекрасное. И будем любоваться им, пока оно не станет жертвой той же эрозии, что сгубила и первое. Так бывает со всеми старыми лицами. Кстати, у жандарма наблюдаются многие признаки, которые я заметил, глядя на вас. Но это наверняка молодость, просто молодость». И затем: «В вашем возрасте я уже много чего повидал и, в той или иной мере, всегда от всего изолировался. В двадцать три года я чувствовал себя уставшим от всего на свете. Вам это чувство неведомо, думается мне. Вы еще ни от чего не отдалялись, ни от чего окончательно. Да и жандарм тоже. О таком раскладе я и говорю сейчас, о некоем барьере, препятствии, о которое разбивается необузданность… о том повороте в жизни, о котором я уже однажды рассказывал… когда всё разлезается, знаете, когда голос становится вдруг пропитым, а моча, помимо твоей воли, увлажняет брюки… Жандарм, между прочим, такой же молчаливый, как и вы. И это было всегда. Как становятся жандармами? По неведению, не имея понятия, что это значит? Как становятся полицейскими? Как становятся тем, что вызывает неприязнь? Людьми в форме? Как? Просто напяливая ее на себя? В мерзкую оболочку? Сначала, наверное, неохотно, потом уже, пообвыкнув, с задором, наконец, из чувства незыблемой обыденщины, из чувства сопричастности. Чему? Гостиничный люд, кстати говоря, отрава для жандарма. Но он давно уже отравлен. Заброшены книги, заброшено всё, что не требуется на жандармской службе. Грязные личности постоянно пытаются замарать своей грязью других, на то они и грязные; и рано или поздно им это удается, в чем мы убеждаемся с ужасающей ясностью. Так же, как теперь я хожу с вами, раньше — в прошлом году и даже в этом, за недели до вас, — я бродил по своим дорожкам с жандармом, но сейчас он совсем замкнулся, даже в гостиницу наведывается изредка, по ночам, и я знаю — с какой целью, но увидишь его только, когда он выходит из своего укрытия, его замечают после того, как он кого-нибудь напугает. Он, мне кажется, давно сдался».

Он толковал мне, как память с безудержной радости переключается на меланхолию, как утро превращается в полдень, а полдень — в предвечерье, а предвечерье — в вечер. Как происходит возвращение, которое было побегом. Как по небрежению или от бессилия возникает мука, горькая печаль, даже отчаяние. «Что же тогда считать опасным?» — спрашивает он. Возможно ли обратить это себе на пользу? Что обратить? Мужчина может наблюдать женщин, которые всё еще в счастливом упоении, в восторге от себя и любимого человека с головой окунаются в жалкое первоощущение беременности. В их голосах вдруг слышится какой-то надлом, сердце заходится, хочется покоя. Теперь от твердости характера не остается и следа… когда уже ничего не остается. Недовольство оборачивается страшной болью. Сомнамбулическая уверенность переходит в недоброжелательность, в открытую враждебность, в отвержение жизни, в умерщвление. Радостное восхождение на горную вершину кончается спуском прямо в кабак и головой, разбитой в драке, какая-то удачная реплика, с восторгом принятая слушателями, нежданно-негаданно приводит к ссоре. Таков уж механизм, правящий мыслью и человеком. Восторг переходит в придирчивость, характер быстро и без церемоний — в бесхарактерность. Мечтательность превращается в осквернение мечты, стихи — в деревянные гвозди, которыми истязают живое тело где бы то ни было. Он-то знает, как из морали возникает печаль, а из первозданной невинности — ложь. Знает, как в миллионы чувствительных центров внедряется низкий инстинкт, разрушающий всё. «Никто же понятия не имеет о сути мгновения, ведь всё, так сказать, съеживается в одном мгновении, в мгновении умирает всё». Он объяснял мне, как воздух ослабляет один цвет и придает невыносимую интенсивность другому. Как тени встревают во всё. «В доме деда и бабушки, — сказал он, — куда заглядывало и где часами задерживалось счастье, как незваный, но приятный гость, нельзя было не подивиться тому, как внезапно, без всякого перехода, воцарялось какое-то убийственное настроение, которое превращало в лед и в конце концов стирало в памяти даже всё то, из чего слагалось: прогулки по лесу, скольжение саней по замерзшему озеру, чтение вслух, кристально чистую воду. Как будто начинает орудовать чья-то рука, а никто и пикнуть не может». Словно по всеобщему правилу, когда все преступления и несчастные случаи становятся следствиями великого счастья. «Следствиями безмыслия, которое может быть таким прекрасным, что способно горы двигать. Это сравнимо с ветром, в один миг оголяющим дерево. Со своеволием морской стихии. Непостижимым образом все они желают нескончаемого счастья, — сказал он. — Однако всё имеет переменчивую ценность». Орнаменты, которыми часами любуются в воскресные дни, становятся вдруг уродливыми наростами, люди — животными, и наоборот, хоть беги куда глаза глядят. Синее превращается в черное, черное — в синее. Верх становится низом. Подобно тому как одна улица незаметно переходит в другую, и никто не знает, в каком именно месте. «Человеку не дано знать решающего часа». Всё текуче, как реки, осужденные природой нести всегда одинаково полные или одинаково скудные воды.

Во время метели в соседней общине вспыхнул пожар, превративший в пепелище большое крестьянское хозяйство. Это — в восьми-девяти километрах от Венга. Многие побежали туда в самый разгул метели: всякому интересно поглазеть на огненное буйство. Люди бросили все дела и ни о чем, кроме пожара, говорить не могли. Художник, с которым я столкнулся внизу, у входа, сказал: «Вы видели живодера? Он вломился, как сумасшедший. Пожар заблистал, как будто от искры в электропроводке ("заблистал" — выразился художник). Вы заметили, как живодер принес свою новость? Он влетел, как вестник в греческой драме. Вполне в народном духе, — комментировал он, — распалять друг друга, когда есть возможность поахать, как всесильна эта страсть. Живодер и хозяйка — прекрасные примеры молниеносного распространения новостей в простонародной среде. Заметьте, на одном конце человек-передатчик, а на другом — приемник в юбке, натура, готовая в любой момент приужахнуться, для которой свет не мил без сенсаций. Только благодаря хозяйке всё сказанное живодером приобретает масштабность и вес, тут уж она берет на себя роль живодера, а за ней — другие, третьи, и новость становится достоянием всенародной гласности». Пожар стоил жизни сотням свиней. Мужчины с повязками на лицах пытались спасти обезумевших животных, но свиньи бежали назад, в огонь; сгорели и коровы, и утки, весь птичий двор. Всё было пожрано или задушено огнем. Пожарные были бессильны его остановить, так как вода во всех колодцах замерзла, даже ручьи заледенели. Сильный ветер за какие-то секунды всей своей мощью раздул огромное пламя, которое тут же сбивалось лавиной снегопада. По словам художника, это было грандиозное зарево, которое они все наблюдали. Правда, отсюда, из гостиницы, ничего не было видно. Отсюда вообще ничего не видать. Яма есть яма. «Страшный был огонь. Из Венга прибыла пожарная команда. Вы не слышали, как она подъезжала?» Я не слышал. «В гостинице никто ничего не слышал. Она прямо-таки непроницаема. Всё обходит ее стороной. А там кругом сухое дерево, сено, представляете, огромный полыхающий куб, который вдруг разом разваливается на части. Шланги без воды, пожарное начальство — в полной растерянности, команда раскатывает шланги, а воды нет… Откуда ей взяться? Уму непостижимо, но люди ничего не могли поделать. А каково было зрелище, когда обрушились стропила! Да еще в разгар вьюги! Однажды я видел такое в одной баварской деревне, я вышел на улицу и за снежной завесой ничего не мог разглядеть, только бы, думаю, не задохнуться, и тут вокруг моей головы закрутились искры, их становилось всё больше, на меня сыпались не только белые, но и красные хлопья, и с такой же густотой. И я побежал, я бежал и бежал в том направлении, откуда, как мне казалось, валили красные хлопья… Слева на холме я сквозь пелену снегопада увидел пламя, горела стропильная ферма. Взгляд упирался в какой-то пылающий горизонт, я побежал ему навстречу. Может быть, я и думал о спасении, но меня захватило игровое действо, чтобы в ушах гудело и пятки обжигало! Как потом выяснилось, я первым обнаружил пожар. Меня обдавало валами жара. Еще за сотню шагов я услышал звяканье, скрип, треск, крики, тут забегали какие-то люди, они то появлялись, то исчезали из огня и за огнем. Потрудитесь себе представить, время было уже позднее. Люди повскакивали с постелей и забегали в нижнем белье по снегу, это были живые факелы, они бросались в снег, кругом просто шипело, будто свечи в снег тычут, вы только подумайте, и тут рухнула крыша. Сначала она даже вроде бы приподнялась, чтобы с чудовищным треском разломиться на части. В этот шум вливался рев скотины, которая не могла вырваться наружу, так как от неимоверного вертикального давления перекосило и заклинило двери и ворота. Всё это разыгралось в очень короткое время, за какие-то двадцать минут пожар сделал свое дело. Пожарные хоть и не побоялись сунуться в огонь, людей они вытаскивали уже полумертвыми или мертвыми. Чисто случайно, из-за того, что я припозднился с возвращением домой, я и стал свидетелем пожара. Из дома, в котором я жил, я ничего бы не увидел, он, как и эта гостиница, стоял в низине. Как потом узнали, в огне задохнулись хозяин и его жена. И еще три-четыре человека из числа работников. Несколько батраков с сильными ожогами попали в больницу и вынуждены были пролежать там целые месяцы, а один, как я разузнал, провел годы. Разумеется, это были уже загубленные жизни. Как только сюда влетел живодер, я сразу же вспомнил тот пожар, его мне уже никогда не забыть. Тогда, как и сейчас, пошли разговоры о поджоге. Нынче тоже бедный люд потянулся на пепелище, чтобы набить свои мешки кусками горелой свинины и говядины и спекшимися тушками птицы. Тут же, на месте, еще и забивают скот, которому не выжить. Да будет вам известно, паленую скотину может присвоить каждый. Берут всё, что попадет под руку. Есть люди, которые только и ждут, когда случится пожар, и тут же отправляются за поживой, некоторые даже на машинах, чтобы хапнуть побольше. На место прибывают с мясницкими топорами, с ломиками и тесаками и крошат всё подряд. Необычайный это спектакль, пожар! Пожар — чудовищный спектакль!» В десять часов я всё еще сидел в зальчике, поскольку живодер никак не мог наговориться, он всё снова начинал рассказывать про пожар и при этом всё время пропускал взятки, которые мог бы брать, так как у него на руках были король и туз. Пришел инженер, вернувшийся с танцулек, и тут выяснилось, что причина пожара — поджог. Уже прямо на месте начались допросы. Задействована группа полицейских и судейских, которые не собираются прерывать работу даже ночью. Крупная сумма страховки, вступившей в силу всего-то со вчерашнего дня, — можно сказать, неопровержимое доказательство, что усадьбу поджег сам хозяин.

День семнадцатый

Да, поджог. Но совершенный не самим хозяином, как думали все, а его работником, который был уверен, что срок выплаты по страховке еще не настал, и решил отомстить хозяину. За что — тоже известно: поговаривают о «связи» между крестьянином и работником, про что дозналась хозяйка, погибшая, однако, при пожаре. Таким образом, хозяину причитается весьма солидная сумма. Ее он как будто собирается вложить в фабричное производство где-то в одной из тирольских долин и не намерен больше возвращаться к крестьянской жизни. Жену нашли за сгоревшим домом, ее убило опорной балкой. Скорее всего, как можно предположить, она еще раз вбежала в дом, чтобы вынести ребенка, который оказался, однако, проворнее нее и успел сам выбраться из комнаты; когда же мать, даже не задетая огнем, выскочила из дома, на ее голову обрушилась балка. В темноте на убитую не раз наступали, не замечая ее, думали, что она в доме, среди обломков, либо в хлеву, возле скотины, которая уже обуглилась и превратилась в темно-бурые бугры, напоминавшие слитки чугунного литья, с торчащими из них рогами и ногами, — всё это испускало ужасный смрад, ощутимый, как я сейчас припоминаю, даже вблизи гостиницы. Нашему жандарму пришлось орудовать прикладом, отгоняя чужаков, сбежавшихся исключительно в целях мародерства, а кое-кому из особо строптивых доставалось и по голове. Прибыл какой-то врач, но его появление было слишком запоздалым. Удалось спасти трактор, на котором хозяин успел выехать из горящего строения. Наша хозяйка засобиралась на похороны крестьянки, она знает всех местных. «Большая была усадьба», — вздыхала она. Еще ребенком она прирабатывала там вместе с сестрой. «Целое лето». Работника, спалившего двор, теперь ищут повсюду. Жандарм по долгу службы чуть свет явился в гостиницу — навести справки. Но человека, похожего по описанию на объявленного в розыск, по словам хозяйки, в ее доме никогда не было. Поджигатель родом из Каринтии, откуда, как сказала хозяйка, «прет всякая сволочь», а в усадьбу он заявился только глубокой осенью. Предполагают, что он подался в родные края, но и других вариантов исключать не следует. В тот злополучный день у него, по-видимому, был выходной, и он соответствующим образом принарядился, покидая дом. Потом, уже во время пожара, хозяин якобы сообразил, что тот прихватил и свой чемоданчик. В большинстве случаев подобные типы, совершив преступление, скрываются у родственников или знакомых, где их и задерживают. Посмотрим, где его накроют, повторяли все, если вообще накроют. Но таких всегда находят уже спустя несколько дней, а то и за несколько часов. Далеко-то им не уйти, средств для этого нет. Да и смелости не хватает. Обычно они прячутся в стогах или, допустим, в доме дорожного рабочего, и их, полуголодных или еле живых от голода, извлекают на свет Божий. Если бы усадьба сгорела хотя бы днем раньше, хозяин не получил бы ни гроша. А так ему выплатят огромную сумму. Поджигатель, должно быть, ошибся, на один день просчитался. «Вы знаете, — сказал художник, — вся страна, как видно, кишит преступниками. Убийцами и поджигателями».

«Душно сегодня, — посетовал художник. — В воздухе всё еще пахнет пожаром. Нет ли у вас желания размяться и посмотреть, как это выглядит. Лично у меня такого желания нет. Были бы еще сани, но где их взять. Слишком обременительная затея». Он отобедал на кухне богадельни и побеседовал со старшей сестрой и кухарками. «Из картофельных очисток они готовят супы», — сказал он. Через деревню проезжали цыгане, и в богадельне их накормили горячей пищей. «Они приехали в одноконной кибитке. Табор их остановился внизу, у станции. Кочуют из Хорватии. Сестра дала им всем хлеба и подарила какой-то медальон. Цыгане — остатки, последыши мира, который стал противен самому себе. Они порывались запеть, но сестра этого не любит, и они так и не запели, а загрузились хлебом и уехали…» Он продолжал: «Потом иду через деревню. А погода, как говорит учитель, идиотическая. Сейчас всюду умирают новорожденные. Уже поневоле забивают скот. Я всё время слышу повелительные окрики мясника. Деревянные башмаки то и дело грохочут к чану с кровью. От кишок, которые он выдирает из телячьих туш, в глазах мутится. Этот теплый сладковатый дух! Они всё еще забивают, не желая отстреливать, как уже везде делают. Один держит теленка за уши и за хвост, другой бьет дубиной по голове. Вам наверняка знаком этот звук, когда животное от смертельного удара валится на пол скотобойни. Горы вдруг подступают так близко, что, кажется, их осязаешь мозгами. По всей деревне разбросаны клочья шерсти, обрывки шкур. Я говорю деревенским, что это надо убрать, лужи крови снегом присыпать, но они ничего и знать не хотят. В деревне все дороги всегда залиты кровью. Я пришел к мяснику и сказал, чтобы он заставил своего подручного убрать вороха шерсти, вымести снег перед бойней, засыпать кровавые пятна, сказал, что не уйду, пока он не выметет всё и не уничтожит следы. Мясник говорит, что завтра в соседней общине будет обжорное застолье в память о погибшей крестьянке, по этому случаю он тоже получил заказ. Вот почему с утра он занялся своей резней. К вечеру надо управиться. Целый воз мяса они должны отправить в соседнюю общину».

Мы подошли к тому месту, где неожиданно открывается зев ущелья. Художнику хотелось непременно заглянуть сюда. Я процитировал одну фразу из моего Генри Джеймса, и он дал ей удивительное истолкование — непонятной, не понятой мною фразе, из-за которой я не мог уснуть всю ночь (должен признаться, еще никогда в жизни я не испытывал такого беспокойства, я вышел из комнаты, спустился в зал и выскочил из дома в холодный мрак, в «могильный холод», я побежал в лощину, а выходя из дома, накинул пиджак прямо на нижнюю рубашку, натянул брюки и сразу же бросился в темное пространство, в «бессознание тьмы», но я не мог понять самого себя, не мог ничего записать, ни о чем ничего вразумительного), а когда художник интерпретировал фразу Генри Джеймса и перед нами зияла теснина — почти затянутое глубоким снегом устье ущелья, он остановился и велел мне остановиться у него за спиной. Он не оборачивался, хотя начал говорить со мной. «Смотрите, — сказал он, — это дерево выдается и говорит то, что я поручил ему сказать когда-то, поручил огласить некий стих, непонятный, от которого мир, точно колесуемый, зависнет головой вниз, так называемое богопротивное стихотворение. Понимаете?! Это дерево выступает слева, а облако выплывает справа, облако со всего лишь исключительно нежным голосом. Я вижу себя творцом этого вечернего действа, этой трагедии! Этой комедии! И вслушайтесь: музыка вступает, безошибочно выбрав момент. Музыка сглаживает разнобой моих и всех сущих слов. Слышите, все инструменты творят ее совершенство, трагедия, комедия, все инструменты, все голоса, все обертоны и унтертоны. Музыка — единственная владычица двойного дна смерти, единственная владычица двойной муки, единственная владычица двойной терпимости… Музыка, слышите… язык приближается к музыке, язык уже бессилен обманывать музыку, он должен приблизиться к музыке, язык — это единственная слабость, язык природы, как и язык темноты природы, как и язык тьмы расставания… Слышите, я был в этой музыке, я есть в этой музыке, я выхожу из этого языка, я — в этой мирной поэзии предвечерья… Вы видите мой театр! Вы видите театр робости? Театр шаткости Бога? Какого Бога?» Он обернулся и сказал: «Бог — это сплошное великое замешательство! Чудовищное замешательство созвездий. Но, — продолжал он, приложив к губам палец, — давайте молчать об этом. Я хочу, чтобы всё сказало дерево, чтобы всё сказал ручей, чтобы небо всё сказало до конца, чтобы ад овладел наукой своих огненных страстей, я желаю этих огненных страстей, да будет вам известно, я призываю эти тени, чтобы они умерщвляли… всё и вся умерщвляли. Я сострадаю этой трагедии, этой комедии, во мне нет ни малейшего сострадания к этой трагедии, комедии, к этой лишь мною измышленной комитрагедии, к этим лишь мною придуманным теням, к этим мукам теней, к этим тенемукам, к этой бесконечной скорби…» Он сказал: «Подобный спектакль — порождение смехотворства, божественного смехотворства, такое действо, к вашему сведению, — не что иное, как хохот… Вы только вслушайтесь: мир поднимается из своей тесной тьмы в воздух, как и сам воздух, как и влага воздуха, как игра воздушных потоков… Да, — сказал Штраух, — а теперь я аплодирую, просто-напросто бью в ладоши, бью в ладоши и упираюсь головой в самый пуп вселенной, и всё было лишь призраком, всё было лишь призраком призрака, призраком тени. Понимаете?! Призраком тени». Мы идем в деревню. Он говорит: «Иногда голову заполняет усталость, как размытое театральное представление, как что-то бесконечно музыкально-демоническое, и разрушает меня. Это разрушает меня на пути к бессилию быть самим собой, на пути в тончайший, терпеливейший покой моей памяти, моего запустелого сердца». Он сказал: «Для меня достаточно просто сказать: «дерево», "лес", «скала», "воздух", «земля», а для вас, для окружения, этого недостаточно. Куда как просто взять и сотворить себе какую-нибудь травму, спектакль, комедию, червеобразный отросток комедии… Иной раз природа сворачивает кому-нибудь шею, природа без простоты, и тогда глаза открываются на эту беспредельную сложность ужасной природы. И тогда, в завершение, всё становится непонятным, непостижимее, чем когда бы то ни было. Я мог бы просто сказать: "Дерево выдается", и больше ничего. Я мог бы просто сказать: "Воздух запоминает", и больше ничего. Пойдемте. Пора в путь, не будем больше бояться».

«Вторжения человека в лес нарушают природное равновесие, — продолжал он, когда мы остановились на опушке лиственничного леса, там, где с обрыва видна река, напротив «катафалка». — Если эти человеческие набеги еще сотню-другую лет будут определяться хищно-утробным интересом, только и останутся эти жуткие картины умирающего леса, которые мы видим повсюду». Он сказал: «Этот ландшафт, как бы он ни примелькался, становится всё безобразнее. Он безобразен и угрожающе небезобиден, он полон зловещих осколков, застрявших в памяти. Он терзает человека, этот ландшафт с его темными провалами, дикими стаями, с взбухающим горем там, внизу, где тянут жилы из рабочих. Необозримая гиблость распадков, расщелин, всклокоченных склонов, ободранного кустарника, треснувших стволов. Всё смотрит враждебно. И нагло. Кроме того, всё здесь вечно пропитано целлюлозной вонью. Летом птицы в полной беспомощности шарахаются из стороны в сторону. Да еще эти угрюмые скалы: кажется, вот-вот задохнешься. Нигде стужа не лютует так, как здесь, нигде нет такой непереносимой жары. Неотступна мысль о том, что всё это смерть, так и знайте, всё это царство мрака, чудовищный абсолют… смерть — без всяких сомнений, явление бесконечности, момент небывалого плодоношения… Надежда может цепляться только за смерть, только за будущее». И еще: «Что можно сказать о толпе, которая не понимает смерти? Об этой массе, которая относится к ней с бессмысленной враждебностью? Эти табуны всегда перед глазами и тычутся в самих себя, в свои табуированные зоны…» Он направился в лиственничный лес и приказал мне пройти вперед. «Я часто наблюдал, как конные полицейские разгоняют и избивают толпу, повторяется одна и та же картина: дубинки и приклады обрушиваются на беззащитные головы. Видел, как толпа разрастается до массы, как обдает ужасом, а потом вдруг извергает насилие. Как она, уже обузданная конниками, вдруг снова теснит полицию, а полиция опять набрасывается на толпу. Понимаете?.. Масса — феномен, феномен людского множества, который всегда занимал меня. Масса действует на человека своим болезненным притяжением, искушает желанием принадлежать ей, во что бы то ни стало слиться, если хотите знать… Мерзко быть в ней, мерзко быть вне нее. Что одна мерзость, что другая… Но люди — всегда толпа, масса. Каждый отдельный человек есть толпа, масса, даже тот, кто сидит высоко в скалах, никогда с них не спускаясь, пребывая в своем высокогорном одиночестве. Однако он человек толпы, частица человеческой массы, да будет вам известно… Это что-то ужасное — быть в составе массы! Сознавать, что ты ее отродье и часть». Он сказал: «Давайте сходим на каток посмотреть на игру в ледяные шары. У местных три страсти: кёрлинг, разврат и карты. Вы поняли вчера, на что шла игра? Вы замерзли. Вам бы шарф потеплее. Неужели у вас нет настоящего толстого шарфа из шерсти?» Его понесло к груде валежника, и оттуда он сделал мне знак, чтобы я подошел поближе. «Смотрите!» — сказал он, приподнимая сучья. Я увидел четыре или пять косульих туш, смерзшихся в одну глыбу, из которой стеклянно поблескивали глаза. «В таких вот шалашах они всегда ищут спасения и всегда находят смерть при таком морозе, как нынче», — сказал художник. А мне вспомнилось то время, когда по весне я находил в лесах множество мертвых косуль и сволакивал их в одну кучу, чтобы потом мы с братом могли зарыть их в землю. Часто их обгладывали лисицы, и от косуль оставались только головы и скелеты.

Сегодня опять пришло письмо от хозяина. Вероятно, он подтверждал получение денег, которые послала ему хозяйка по настоянию живодера, своего любовника. Я всё время таскался с этим письмом по округе, и у меня постоянно вертелась мысль: что, если я его вскрою и прочту? Но это было бы преступным шагом. И я оставил подобные помышления. Почерк хозяина заставил меня задуматься о его личности и его жизни. Я чувствовал, что всё, чем лихорадит его существо, всегда оборачивается лишь всё новым несчастьем. И я мог вообразить, как его всё глубже затягивает в печаль и безысходность, тащит, как лодку с совершенно обессилевшим гребцом туда, где стремнина обрывается в пропасть. Сначала мне казалось необъяснимым, с чего это живодер вступился за хозяина, буквально заставив хозяйку уступить желанию мужа, и почему он, как мне было известно, всегда хлопочет за хозяина, несмотря на то что спит с его супругой. Теперь я как будто знаю это, хотя и не могу выразить. Я всё время слышу разговоры о том, как хорошо, должно быть, живется заключенным, но не может же быть им настолько хорошо, чтобы они не ощущали свою неволю как величайшее несчастье и не испытывали от этого страшные страдания, где бы, и по каким бы причинам, и при каких обстоятельствах их ни засадили бы за решетку… В этом почерке проступает само горе, что ясно с первого взгляда… Я всё время поглядывал на эту пару строчек и топтался у сенного сарая. Опять у хозяина какая-то просьба? — пытался угадать я. О чем он мог писать хозяйке? Наверняка он не знает, что она о нем думает, как поносит его и какую ведет против него войну, если даже не брать в расчет супружескую измену, что ему уже известно. Не подозревает он и о существовании живодера. Страшная участь. У меня расходились нервы, и я отправился на кладбище искать могилу рабочего, которого убил хозяин. Далеко не сразу набрел я на полузаметенный снегом холмик. Из него торчит крест. Но имя не указано. Никакой надписи. Такой уж, видно, порядок, подумал я. Я стоял у могилы и готов был расплакаться. Да я и впрямь плакал. Я плакал! А потом быстро двинулся к церкви, но в ее выстуженном пространстве и нелепом покое я никак не мог успокоиться и опять пошел на кладбище. Вокруг него — ломаная линия крыш, дымки над ними. На душе у меня кошки скребли. Тут я увидел живодера, который с киркой и лопатой двигался от дома священника и, обходя могилы, приближался ко мне. Наверное, он заметил меня еще издали. Ему было любопытно, что я мог здесь потерять; в такое время на кладбище обычно никого не встретишь. Ничего, сказал я, ничего. Я был явно не в себе. Не мог даже спросить у него, правда ли, что под этим холмиком покоится рабочий. «Нет, — сказал я, — мне здесь в самом деле ничего не надо». От него, конечно, не укрылась моя растерянность. Я действительно был в растерянности. Потом, зажав в руке письмо, я понесся в гостиницу и отдал его хозяйке.

Я застал ее на кухне, она громоздила на сервировочном столе гору продуктов: сало и колбасу, яблоки и кофе. Время от времени то подходила к плите, то выскакивала в зал, ей всё казалось, что к этой куче на столе можно еще что-то добавить. Например, синий бумажный мешок с сахаром. Я томился на кухне в ожидании теплой воды, хозяйка специально для меня подогревала воду на плите. Потом она на какое-то время удалилась в свою комнату, вернулась уже с пучком теплых шерстяных носков в руке, которые принадлежали ее мужу, а теперь легли на стол рядом с продуктами. «Ваша вода вот-вот закипит», — сказала она. Я мог наблюдать, как она укладывает продукты в большую коробку. «Вы живодера видели?» — спросила она. «Нет», — ответил я. «Обещал зайти и отнести всё на почту». Она обернула коробку большим листом упаковочной бумаги и крепко перевязала старой бельевой веревкой. «Это сегодня же должно быть на почте, — сказала она. — Дело срочное». На плите в больших кастрюлях варился обед. Она помешала поварешкой сначала в одном, потом в другом котле. Подбросила в плиту здоровенное полено. «Если сегодня попадет на почту, — прикидывала она, — то еще может поспеть на почтовые сани. За посылку, поди, дерут почем зря?» — «Нет, — ответил я, — это недорого». Почтариха была когда-то ей подружкой, даже в гостинице столовалась годами. «Однако из-за мужей раззнакомились», — сказала хозяйка. Бывшая подруга развелась со своим почтальоном, а пять лет назад вышла за рабочего с целлюлозной фабрики. Да, видать, неудачно. «Я бы ни за что за него не пошла!» Тут появился живодер с мешком за спиной. Хорошо, сказал он, что посылка готова, он как раз собирается на почту. «Больше я ему послать не могу», — сказала она. Он и так, мол, удивится такой большой передачке. «Коробки поменьше не нашлось, — добавила она. — Я ему даже теплые носки положила». Она сходила в кладовую и вернулась с салом, которое тут же нарезала и уложила на ломоть хлеба. Это полагалось съесть живодеру. Он быстро управился с бутербродом. Мне она сказала: «Ваша вода уж точно согрелась». А я совсем забыл про воду. Я взял кувшин и пошел в свою комнату. Я сообразил, что в письме хозяин, скорее всего, просил прислать ему продуктов. И теплые носки. И что появлению на свет Божий этой посылки, несомненно, предшествовал еще один спор между хозяйкой и живодером. Тот отправился на почту, и можно было заметить, что ноша у него нелегкая.

День восемнадцатый

«Я мог бы драить носок ботинка до дыр, понимаете? Мог бы. Но я не хочу. Силы есть, но я этого не делаю. Это было бы лишь бессмысленной тратой сил». Мы идем дальше. Он говорит: «Весь мир сводится к бессмысленному расточению сил. Теперь я жду конца, если хотите знать! Как вы ждете своего конца. Как все ждут своего конца. Только вы не знаете, что ждете, ждете того, чего я ждал всегда, — конца!» Он напоминает церковного певчего, которому вдруг понадобилось послать звук, направить фразу в глубь нефа. «Мой уход освободит меня! Меня и мою личность! Всё то, что существует лишь благодаря мне!» Эхо каждой фразы словно от церковных стен отскакивает. «Это же нечто неимоверное!» И затем: «Неясно всё, аморфно! Я и не стремлюсь когда-либо точно выразить себя. Что значит точно? Могу себе представить, насколько трудно из всех этих связей, упущений, грехов бездействия, наворотов дел, обязательств, обвинительных приговоров… Нет, этого я не желаю! Я уже ничего не желаю. Ничего. И ни от кого!.. Такую ситуацию, как у меня сейчас, не вообразит себе никто. Разумеется, я тоже не знаю ничего. Это так. Я докучаю вам… в вашей жизни тоже всё непросто, я знаю, но всё же гораздо проще, чем в моей. Сначала вам даются все возможности. Наконец, вас так многое увлекает. Самое обыденное! Вы даже развертываете спектр совершенно чудных способностей, как это делают везде и всюду, более или менее удачно, часто грубо, потом всё более робко, как дама, которую никто не приглашает на танец. Всё удается легко, голова полнится всевозможными замыслами, картинами чужедальних стран. В общем, возникает ощущение, что всё доступно и всё по плечу! Кажется, ты — в центре циркового круга, где тебе, награжденному талантом и любовью, по силам, если понадобится, исполнить все роли циркового репертуара: исполнить все трюки, даже головокружительные, и проделать колдовские фокусы, пусть даже самые пошлые. Ты без колебаний бросаешься плясать на канате, подскакивая к самому куполу, где уже воздуха не хватает… ты смело седлаешь любого коня, готов сунуть голову в пасть хищному зверю, издающему по твоему велению грозный рык… готов крутить невероятные сальто… сыпать уморительными шутками… И всё это тебе нипочем, к тому же ты еще и директор… и никто тебя в этом не разубедит… директор цирка, одним словом, тебя ничто не ограничивает, ведь ты не знаешь никаких препон. Это безграничность и это фатальная убежденность подсознания в том, что ты обладаешь всеми способностями всех сущих явлений… пока однажды не придет первая идея, а потом вторая, третья, четвертая… идея за идеей… наконец, сотни, тысячи, неисчислимое множество идей: а тут тебе и художники, газетчики, тюремные надзиратели и тюремные узники, полицейские, философы… порядок наследования, корова, хвост, министр, директор — понимаете?.. — покуда наконец не убедишься, что не убежден ни в чем… такие вот дела… Ибо в конце концов остаются лишь состояния характера при отсутствии самого характера… как быстро всё превращается в ничто, например депрофессионализированное состояние, участь неуча, сумасшедшего, приторможенного, в конце концов, слабоумного, по милости общественного мнения… И всё лишь не что иное, как мнения, — сказал он, — всё не глубже, но и не менее глубоко, чем величайшее заблуждение».

Бытие, по его словам, приучено к каскадам и перекатам, но порой оно не замечает этого факта и дает себя увлечь. «Однако это всегда бытие», — сказал художник. Много лет назад он побывал в Венге вместе с сестрой, «хотя и против ее воли, она ненавидела эту местность. Во время войны». Всё больше и больше долина становилась укрытием для них обоих. «В отличие от меня тогдашнего, теперь я беззащитен. Ребенок сестры, которого "там, за церковной стеной", заделал ей ученик колодезного каменщика, умер вскоре после вполне удачных родов. "Никто не знает, от чего он вдруг умер". Это обстоятельство, да еще притом, что сестра ничего не имела против рождения ребенка — она видела в этом счастливый случай, позволяющий обрести надежду без особых хлопот, так сказать, за одну ночь — понимаете? — из ничего, — это обстоятельство она не осилила. После зачатия она предстала передо мной с такой радостью на лице, какой я за ней никогда раньше не замечал. И вдруг в моей сестре появилось нечто похожее на вечно сдерживаемое озорство. За столом. При наших встречах во время прогулок. Ближе к вечеру. Это было заметно по тому, как она говорила: "Спокойной ночи". Спустя время отец ее ребенка в силу преждевременного возмужания угодил в тюрьму. Пустившись во все тяжкие по части изнасилования, он уже не мог выпутаться. Родом он был из Гольдэгга. В ту пору ему и шестнадцати не исполнилось. Но крепкий был парень, как и все здешние. Всем им море по колено, крушат всё, что под руку попадается. В один теплый весенний день сестра, как часто бывало, шла через кладбище. За перевалами гремела война. Исправительный дом принял его с распростертыми объятиями, дробь деревянных башмаков в Гарстенской тюрьме звучала для него как маршевая музыка. У меня есть его фотография. С годами я узнал о нем много подробностей, в частности, то, что его стараниями на свет появилось еще пятеро. Все они бегают где-то здесь, пополнив собой оравы крестьянских детей. Или живут в рабочих бараках. Кто знает. Временами природе дай только попробовать свою силу на двух разнополых существах, которые и сами не знают, как и что их свело — какое-то внезапное, подзуженное погодой грубое насилие, что для своих целей оглушает разум и душу и все благоприобретенные представления. Зачастую это лишь укол скотской проницательности».

Он еще раз вернулся к годам своего внештатного учительства. «Во всей моей жизни не было ничего ненавистнее учителей. Учителей, которые всегда казались мне изуверами дисциплинарного идиотизма, доходящего до стойки "смирно!" и вечного холодка под фланелью кальсон. Опасным посмешищем, да еще, к вашему сведению, с поистине непревзойденной претенциозностью. В этом им равных нет. Учительское прозябание внушало мне такое отвращение, что я впрямь отворачивался от ближних, которые становились учителями и какое-то время существовали рядом со мной. И вдруг я сам ни с того ни с сего становлюсь внештатным учителем. Да еще по собственной инициативе! Потрудитесь себе представить, до какого крайнего состояния я должен был дойти. Но я таки выбрался из этого позора… Учителя — это железные удила целого поколения. И сами можете видеть: величайшее несчастье исходит от учителей. Война и несправедливость. Разумеется, я не был нормальным учителем, то есть учителем, имеющим нормальный оклад. Я вообще не был учителем в строгом смысле. Я лишь при случае подвизался внештатником. И даже уклонялся от этого ужаса». Внештатным учителем он стал так же, как другие — да и он сам до этого — становятся подсобными рабочими, он даже не видит особого различия между внештатным учителем и подсобным рабочим. Разница одна: подсобник, в общем-то, всегда работает на свежем воздухе, учитель — всегда в духоте. Учитель преподносит числа и цифры, подсобник подносит бадьи с водой и мешки с цементом к бетономешалке. Внештатник должен соблюдать осторожность, чтобы не загреметь со своей нештатной кафедры, а рабочий — чтобы не свалиться с четвертого или пятого этажа. «Внештатник столь жалок, что кадровые учителя отводят глаза, когда он проходит мимо. Они стоят в коридоре и, заложив за спину руки и раздвинув локти, образуют такой плотный ряд, что внештатнику в него не протиснуться. Если у него возникает какой-то вопрос, он вынужден обращаться к директору, так как от учителей ответа он не дождется. "Если мне придется уехать, — говорят учителя, расставаясь с учениками, — придет внештатник". Они не говорят: "Придет учитель". И обижают как только могут. К примеру, внештатнику запрещается носить светлую учительскую шинель. Разве что разрешается надевать нарукавники. Я, естественно, никогда и не надел бы учительскую шинель. Да и нарукавники… Не получает внештатник и надбавки за высшее образование». Он не знал, куда ему деваться в перерывах между уроками, так как учителя «в упор его не видели». «Против такой бытовой дискриминации пытается выступить профсоюз внештатных учителей. Но чем больше от него звону, тем хуже самим внештатникам. Поскольку профсоюз штатных гораздо влиятельнее».

Сегодня я в четвертый раз отписал ассистенту, хотя на предыдущие три письма ответа не получил. Я проводил сравнение между художником Штраухом и хирургом Штраухом. Внешне и по своей внутренней сути они выражают два абсолютно противоположных типа мироощущения… Это мир и антимир. Подобное же различие я вижу между его братом и собой. Тут полная инакость, в каждом случае — свой материал. Хирург, видимо, из числа баловней успеха, он не знает отчаяния или просто держит его на дистанции. А если и подпускает к себе, то разве что в безболезненной форме. Возможно, его заботит жизнь брата. Но только из ощущения нечистой совести. Ему неведом трепет.

У него есть дело, которому он целиком отдается, денно и нощно — хирургическая практика, которая даже принесла ему славу местного значения. Это не располагает к глубинным размышлениям о том, каково людям, которые, в сущности, не имеют профессии и потому почти всегда заняты самими собой. В операционной не до размышлений, тут надо только действовать. Затем следует поглощение пищи, сон, в лучшем случае — переключение внимания на что-нибудь постороннее. Едва ли позволительно развлечение, какое-то разнообразие. Ни малейшего сумасбродства. А стало быть, никакой печали. Никаких мучительных воспоминаний. Никаких женщин. Может быть, футбольный тотализатор. Ну, теннис во дворе из страха перед признаками ожирения, от которых уже не избавиться. На письма нет времени. Никакого чтения, кроме специальной литературы, вроде монографий «О симптоматике тканевого распада на внутренней поверхности крайней плоти» или «Онкологические исследования в Америке». Линия обороны от завистников, подражателей и восторженных. Дискуссии о саркомах, легочных заболеваниях, атрофии мышц, спазмах, эмболии, гнойных очагах. Вино. Перешептывание с сестрами из духовных. Оклики и команды, адресованные операционным сестрам и практикантам, сшивание мертвых тел, вынос покойников, которых «чтоб руками, руками обмыли!».

Смертельным кажется то, что не должно бы быть смертельным. Кажется чаще, чем думают. Вне больницы. За ее стены не просачивается ничего, что может иметь губительные последствия. Он, ассистент, знает, как разговаривать с людьми: с главным врачом, с тем-то и с тем-то, с пациентами. Он легко переходит на «ты», но не стоит придавать этому большого значения. Его хвалят за твердую руку, отдают ему должное и участники операций. Он более ловок в рассечении тканей, чем в их сшивании. Он смел. Он действует решительно, когда другие медлят. Если кто-то умирает, ассистента уже не интересует, по какой причине. Любитель охоты, он неприязненно относится ко всему межеумочному, к искусству. То, чем занимался брат, он на дух не выносил. Академизм нашел в нем благодатную почву. Эстетику он ненавидит, как и мечтательность. Можно подумать, что он никогда не страдал. Из больницы он выходит с видом надменного атлета. По воскресеньям ходит в церковь. Верует не больше, чем предписано, на всякий случай. Коммунисты проявляют к нему внимание, так как он никогда не смеялся над коммунистами. Его упрекают в «показных операциях», о чем может только мечтать всякий зрелый врач. О нем в один голос говорят как о хирурге, для которого и терапия — не китайская грамота. Во время операции он, как магнит, притягивает к себе инструменты. Главврач уже готов уступить ему свое место. Со мной он вежливо раскланивается. С чего бы? Но, с другой стороны, его владение скальпелем кажется высшим артистизмом. Не просто мастерством. Истории болезней он забирает в свою комнату, где и в два часа ночи свет горит. В семь он уже на ногах. Его приближение угадывают по звуку. Заслышав шаги в коридоре. Он даже на ходу бросает замечания типа: «Фантазия в квадрате объяснять…», «Беспричинные крики» или «Слишком часто я слышу слово "мягкость"». Он не увлекается. Он не портит игры, поскольку в играх не участвует. Может быть, это горный массив? Для меня — да. Территория, которой не видел еще ни один человек, необитаемое пространство. Скрытый план, который весь на виду. Хирург. Индивид способный. А художник, брат его, индивид не-способный.

Когда он снял шляпу, я увидел у него на голове глубокую ссадину. Он сказал, что ночью заблудился в доме и ударился головой о брус. «Я полз по полу, сам не зная куда. Когда попытался встать, задел головой о брус». Мне, по его словам, и не вообразить, какой была для него прошедшая ночь. Страх «полного сумасшествия» выгнал его из комнаты, «вконец отчаявшегося, между двумя и тремя ночи». Кое-как одевшись, он сначала спустился по лестнице, потом добрался до кухни, потом — до зала, где пытался найти какое-нибудь питье. «Но она всё заперла». Поскольку стали часто исчезать бутылки с пивом и виноградным суслом, хозяйка держит теперь всё под замком. Оказывается, по его сведениям, однажды мужики даже распечатали и наполовину опорожнили целую бочку. «Я ничего не нашел. Ни в кухне, ни в зале». Он вспомнил о погребе, но по пути его остановила мысль о том, что она и погреб всегда запирает. «Вы же знаете, ключи от погреба она вечно с собой таскает». Он двинулся назад и потерял вдруг ориентацию. «Не решился даже свет зажечь. Иначе разбудил бы всех. Света я не зажег… Наверное, не раз пропластался по кругу». Рана на голове становилась всё более чувствительной. Он ощутил вдруг стекавшую по руке теплую жидкость, одежда тоже была в крови. «Даже на полу оставался след… Поутру я первым поднялся на ноги, в пять часов спустился вниз и стер кровавые пятна во всех помещениях. Даже двери были замараны. И стены». Как он вновь поднялся к себе, на второй этаж, ему уже и не вспомнить. «Я тут же упал на постель, как только до нее добрался. Но, к счастью, проснулся до пяти и мог всё привести в порядок. Представляете, хозяйка обнаружила бы следы крови!.. Потом я пошел наверх умыться. Поскольку я в первый раз повалился на постель, не снимая одежды, — просто был слишком слаб, чтобы раздеться, — вся постель была перепачкана кровью. И неудивительно. Я обмыл рану холодной водой и стало полегче. Боль поутихла. Уже не так жгло». Этой ночью его снова охватило такое чувство, что он должен спрятаться «от чего-то страшного». Он подошел к окну, отдернул занавески и выглянул на улицу. «Казалось, я помещен в аквариум, в котором замерзла вода. Всё в нем вмерзло в лед. Деревья. Кусты. Всё. Вмерзло в белесый лед, всё было так прозрачно, что я мог видеть скалы. При малейшем моем движении, стоило, например, вздохнуть, всё начинало прыгать, тысячью, десятками тысяч сдвигов передернуло эту глыбу льда, в которую превратилась земля». Его ужаснуло это зрелище. «Я вынужден был отвернуться, настолько это завораживало… Я пошел к умывальнику, смочил полотенце в тазу с водой и обмотал им голову. Когда вернулся к окну, видение исчезло. Никакого льда. Никакой застылости. И вдруг всё задвигалось, ожило. И это было куда ужаснее». Он сел на кровать и, чтобы просто отвлечься от всего, что видел, попытался думать о чем-нибудь радостном. «О каком-нибудь прекрасном мгновении, о неповторимо прекрасном мгновении. Но ничего не получалось. Если бы мелькнул в памяти хотя бы один светлый образ! Но ничего не припоминалось, не удалось мне перенестись. Я мог лишь хватать ртом воздух», — сказал он.

К утру рана у него затянулась. Я рассмотрел ее, когда он сел завтракать. Рана его заживала, как у здорового. Закрылась, будто зашитая невидимыми нитками. Всю ночь он размышлял о себе самом и пришел к самым разным, «разумеется, неутешительным» итогам. Ведь на себя можно посмотреть с разных сторон. Можно — снаружи. Можно — изнутри, «из самой глуби». Под множеством углов, а таковых множество. И вид открывается просто убогий. И в то же время вселяющий ужас. Человек червем извивается во всех зеркалах, в которые приходится смотреть. Шишка на голове, уже начинавшая спадать, наводила его на размышления о недугах человеческих. О болезнях телесных и нетелесных. «Откуда берутся болезни? — спрашивал он. — Возникают ли они вообще? Не заложены ли они в нас с самого начала? Откуда же они появляются, если не сидят в нас самих? Когда можно говорить, что они зримы? Когда — что невидимы? Когда? В чем? Там, где они вдруг прорываются? Что значит "с самого начала"? С чего это отсчитывать?» Он сказал, что пересек полосу кукурузного поля. «У меня было такое чувство, будто моя рана электричеством заряжена. Я размышлял о связи всех болей. Всю дорогу над этим ломал голову. Но потом вдруг потерял интерес к этой мысли, потому что помимо моего желания мне открывались страшные бездны, они становились всё глубже. И вновь я понял, как бессмысленно отдаваться потоку мыслей в надежде не сгинуть в нем, как в бесконечном туннеле. Не задохнуться в нем».

«Такое чувство, что вдруг всюду распахиваются двери, — сказал он. — На меня надвигаются люди и призраки людей, вся напасть, что повергла меня. Я без конца отражаю натиск захватчиков. Обрывки воспоминаний о том времени, когда я всеми силами отдавался попыткам, которые сводились на нет подобными же, но иного рода, более интенсивными, попытками. Сегодня я не раз задумывался о своей живописи. Мысленно прошелся по выставкам. Перелистал в памяти каталоги. Меня навестили друзья. Посидели со мной часок-другой. Представилась вдруг моя мастерская. Вернулись из небытия какие-то речи. И внезапно — нелепицы, столь привлекательные, главным образом, для женщин, сидевших в моих креслах и ловивших каждое слово. Во мраке — какие-то молодые люди в брюках в обтяжку. Старики, пытавшиеся за деньги приобрести уважение, купить искусство. Мир прост. Я видел свои окна, из которых лезла тошнотворная дурь людей, которые не знают, куда себя деть и откуда они взялись. Порывы к тысячам идеалов застревали в оконных переплетах вместе с клочками сигаретного дыма. Годами копилось у меня отвращение к этим вечерам. К задымленным утренним зорям. К этим ночам, растянувшимся между вечерними и утренними зорями, как разбитый параличом философский разврат, как вяло трущаяся плоть. Я встревал в былые разговоры, всё разлеталось трухой, исчезало, как дым. Я никогда не отваживался вмешиваться в ход событий. Юность пришла, чтобы поскандалить со старостью. Старость — чтобы поскандалить с юностью. Всё обрушилось на меня, как смерч, оставляющий за собой безнадежность. Я увидел вдруг деталь пейзажа, написанного мною позапрошлым летом: зелень, попирающая синеву. Мощно попирающая. Всё представилось мне подобием коней, вернувшихся в дикое состояние после многих лет домашней неволи. И потом — какая-то рука, которая не хотела вписываться в бытие, хотя в конце концов вынуждена была жить. Всё как-то очень по-спиритически, понимаете? С запахом кофе и сентиментальностью, исходившей от представлений о бокале вина. Всё опостылело, даже сон. "Шедевр!" — гремело вокруг, а картина жила мгновения. Всего несколько мгновений. Понимаете? Речной ландшафт, руины, город мучеников. Сквозь одну славу проступила другая, открывшись глазам, которые видели яснее, чем это шло им на пользу. И призрачно, потому что недостижимое можно было гнуть с необычайной легкостью. Развенчанный героизм. Понимаете? Снобизм, поневоле сведенный с ложью. Ничтожнейший из смертных способен на решения, подобающие королям. Я собрал вокруг себя целое поколение экспроприаторов, представленное тремя, четырьмя, пятью особями, которые, подобно мне, рвались к безмерному, а сорвались в нищету своих чувств. С Римом разделывались, как с кружкой пива, осушаемой одним глотком. С представлением о славе связывали непрочность окружающего мира, величину чужих извращенно взращенных растений за стенами высотой в дом связывали так, чтобы нельзя было не видеть, как лопались замыслы доставать рукой до звезд. И вдруг ушли люди, ушло искусство, из меня, из моей мастерской, исчезло всё, позволив мне спокойно идти своей дорогой, пусть даже считанные мгновения, за которые я сделал не больше двадцати шагов, для себя одного. Без сопутствующего ужаса».

День девятнадцатый

«У молодости и старости свойства одни и те же, — сказал художник, — да только реакция на них в молодости и старости совершенно различная. Видите ли, юности за ее свойства никто и не думает пенять, а вот старости достается. Молодой человек может лгать, и ему за это шею не сломают, но когда лжет старик, ему готовы скрутить шею. Молодому не грозит бессрочное осуждение, старик же осуждается навсегда. Молодой человек, у которого косит глаз, может сохранить свое обаяние, а косой старик производит отталкивающее впечатление. У молодого, по всеобщему убеждению, есть надежда, что когда-нибудь он избавится от косоглазия, старому такой надеждой тешиться не дано. Нет. Это невозможно. Молодой с искривленной стопой вызывает у нас сочувствие, но не отвращение, а кривостопый старик — только отвращение. Молодой с оттопыренными ушами заставляет нас рассмеяться, а глядя на старого ушастика, мы думаем: как же неприятен человек, всю жизнь проживший с этакими ушами. Молодой человек в инвалидной коляске может растрогать до слез. Старик в инвалидной коляске внушает чувство безнадежности. Молодой и беззубый — это иногда даже интересно, беззубый старик — просто противен. Юность имеет все преимущества перед старостью и может поступать так, как ей захочется. Ее глупость нас не отталкивает, ее бесстыдство почти естественно. Старость не может позволить себе обнаружить собственную глупость без риска нажить шишки, а бесстыдство старости, как нам известно, самый отвратительный из ликов позора. Глядя на молодого, говорят: не беда, всё еще исправится! Глядя на старика — горбатого могила исправит! На самом же деле свойства юности и свойства старости суть одно и то же».

В бытность внештатным учителем он, дабы избежать тоски и одиночества, разработал некую методу, оказавшуюся весьма эффективной. «Я начал, — сказал он, — принимать снотворные таблетки и постепенно увеличивал дозу. Но в конце концов они перестали действовать вообще. Я мог поглощать их в любом количестве и при этом не смыкать по ночам глаз. Я глотал такую прорву таблеток, что, казалось бы, мне грозила верная смерть. Но они всегда выходили со рвотой. После этого я целыми днями не мог сосредоточиться даже на самой пустячной мысли, и эта пустота в голове была также виной тому, что я надолго загонял себя в совершенно невыносимые состояния… Надо не прозевать свой срок, то есть не прожить дольше, чем ты способен, — сказал он. — Жизнь — это процесс, который ты непременно проиграешь, что бы ты ни делал и кем бы ты ни был. Это предрешено еще до рождения человека. Первому человеку суждено было то же самое, что и нам. Сопротивление ведет к еще более глубокому отчаянию. И развеяться уже невозможно. С четырнадцати лет невозможно. Уже после первой женщины. Вы меня понимаете? Грозы — единственное развлечение, а молнии — единственная поэзия… Коль скоро ты заточен, в одиночной камере заточен, — продолжал он, — всё больше и больше постигаешь самого себя». Вопросы, задаваемые самому себе, могут рано или поздно убить. «Но уже мертвого, к вашему сведению». Какие уж тут ему «припарки». Остается лишь лежать на тюремном полу рядом с костями, разметанными прошедшими тысячелетиями. Земли уже нет. «Уловки лжи», — сказал он. Каждый вопрос, который задаешь себе, — укол в мозг, такая же инъекция пустяковости, как и манипулирование знанием. «Всякий вопрос — поражение». Всякий вопрос — опустошение. Неприятие. Вопросы — утекшее время. А время, насыщенное вопросами, «настолько бессмысленно, что рушится всё… Вот посмотрите, — вновь заговорил он, — там, внизу, совсем черно. Ночью мне приснилось, что рабочие поднялись на гору и заполонили всю местность: и гостиницу, и всё вокруг. Они наползали тысячами и десятками тысяч и растаптывали всё, что не входило в эту орду, или же всё задыхалось в ее черноте. А теперь еще это безветрие. Прислушайтесь!» С нами поздоровался хозяин мясной лавки, мы кивнули в ответ. Дома Венга напирали друг на друга, словно теснимые скалой. «Раньше, — сказал художник, — я ничего не смыслил в человеческих недугах. Боль вообще казалась мне чем-то случайным, если хотите знать! И вдруг я надолго спознался с недугом». Он спросил: «Будете сегодня в карты играть? Живодер — хороший игрок. И инженер тоже. Все они — хорошие игроки. Не могу понять, почему я всегда неприязненно относился к картам». Он пробормотал что-то про тупость, завладевшую горами и долами. И затем: «Отче наш, иже еси в преисподней, да не святится имя Твое. Да не приидет царствие Твое. Да не будет воли Твоей, яко в аду и на земле. Хлеб наш насущный не даждь нам днесь. И не остави нам долги наши. Как и мы не оставляем должникам нашим. И введи нас во искушение и не избави нас от лукавого. Аминь. Так ведь тоже можно», — сказал он.

Я должен был зайти за художником к священнику, которому тот нанес визит. «Вы просто позвоните в дверь, — объяснял он мне мою задачу, — и ждите, я тут же спущусь». Он не сказал, что я могу войти в дом. К священнику он временами заглядывал, чтобы поговорить «о черной кошке хозяина, так как ни о чем другом с ним говорить невозможно. Но вино у него столь отменное, что я всегда откликаюсь на приглашения», — не преминул заметить художник. И я через кладбище направился к дому священника. По дороге я читал имена на могилах детей, родители обычно фотографировали умершего ребенка, и фотография крепилась к надгробному камню. Однако нередко попадались безымянные могилы, и не было никаких указаний, что здесь покоится ребенок. Меня удивило, что на дорожке, пролегшей между детских могил и ведущей к большой куче компоста, совершенно отсутствуют следы. Ни один человек, по крайней мере уже давно, к этим могилам не приходил. Не увидел я и ни единой свечи, каковые у нас в Л. непременно ставятся на могилы детей и почти всегда зажжены. У двери дома я дернул за колокольчик. Долго ждать не пришлось: на втором этаже открылось окно, и, отступив на шаг, я увидел в нем лицо молодой худощавой женщины. Кухарка священника, подумал я. И тут же за дверью послышались шаги спускавшихся по лестнице людей. Я услышал, как художник прощается со священником. Штраух обещал вскорости зайти опять и еще раз благодарил за кофе. Потом дверь открылась, и он появился на пороге. Художник взял меня под руку и повлек вниз вдоль стены, на полянку, где виднелось несколько ясеней. Священник рассказал ему о больших переменах, якобы происходивших в «чудовищном аппарате церкви», и о стремительном взлете нового Папы. «Однако существование церкви, — сказал художник, — какой бы она ни была, разумеется, ничем не оправдано. Во всяком случае как церкви». Потом он пожаловался на «страшные головные боли, начавшиеся еще в доме священника, теперь они разыгрываются всё раньше и становятся всё сильнее». Кухарка, по его словам, — любовница трубочиста, но священнику — он ее брат — служит так верно и умело, что он без нее и шагу ступить не смог бы. «Священник — сын крестьянина из Лунгау, — сообщил художник, — и на редкость беспомощен в практической жизни». Его наивность импонирует художнику, он, «безусловно, хороший человек, хотя, и, как говорится, несмышленыш в самых простых делах». Что уж тут говорить о его отношениях с епископом, в резиденции которого его отнюдь не жалуют. Однако в делах церковных священник имеет свою позицию. А художника он даже не пытается приобщить к чему-то такому, в чем сам не убежден окончательно.

По пути в гостиницу мы вдруг повстречались с группой рабочих со стройки. Безмолвно приблизившись к нам, они поздоровались, поскольку мы знали друг друга. «Видите, — сказал художник, когда мы разминулись с ними, — эти люди на правильном пути, это правильные люди». Он смотрел им вслед, когда те исчезали за кустами бузины. «А вон там, на противоположном склоне, будет второе подземное водохранилище. — Он заставил меня повернуться к теневой стороне. — Можно точно определить общий контур. Дорога, которая там виднеется, проложена по заказу Министерства энергетики; для крестьян, чьи усадьбы оказались рядом, эта дорога стала настоящим подарком. Им пришлось заплатить какой-то чисто символический взнос, этим-то деревенским богатеям. Просто смехотворную сумму, которая к тому же наполовину возмещается Министерством сельского хозяйства. Прежде к этим усадьбам вела лишь разбитая тележная колея, она начиналась внизу, у станции. Видите, в этом месте река запружена и вовсю эксплуатируется, электростанция, как вы понимаете, должна быть и подводным сооружением, и отчасти вдаваться в скалу. За три с половиной года строительства здесь погибло восемнадцать человек, кого краном убило, кто утонул, кого завалило, кого раздавили колеса грузовика. И это, если вдуматься, еще не слишком высокая цена! Технические трудности очевидны, вы же видите: сама местность сопротивляется промышленному строительству!» Работать там внизу — значит медленно издыхать. «На практике всё еще гораздо страшнее. Люди обречены на пожизненную усталость и не способны ни к чему высшему. Да и какое там высшее! Этот муравейник без всякой пощады используется лишь как чудовищный транспортер грязи в интересах миллиардного проекта».

«Спрашивается, люди ли эти замученные существа, — говорил художник, — которые зачастую без пяти двенадцать на полусогнутых плетутся наверх, в какую-нибудь хижину, или в столовку, или в гостиницу. Всё здесь пропитано запахом рабочих тел, от стройки тоже идут испарения и от целлюлозной фабрики, они сливаются в общий смрад. А на фабрике, да будет вам известно, технологические приемы не изменялись на протяжении десятилетий. И цеха всё те же. Окна-то высокие, но сквозь них ничего не видно: сантиметровый слой грязи. А грохот машин отбивает всякую охоту глядеть в окно, да и куда смотреть? В черноту? В холодную черноту? Сначала строители пытались переманить рабочих с фабрики. Соорудили какой-то агитационный балаган, сулили авансы. Но едва ли кто дал себя уговорить, ведь строительство дело временное, год-другой, и ему конец, а о конце фабрики говорить не приходится. По крайней мере, покуда он не предвидится. Целлюлозная фабрика для них — прямо-таки оплот надежности. Более того, строительство станет еще и одним из серьезных источников рабочей силы для фабрики. Почти все они там, внизу, коммунисты. Для коммунизма здесь — благодатная почва. Здесь, в высокогорной долине, где уже ни во что не верят. Тут, внизу, все они — коммунисты. Эти места — клок соломы для коммунистического трута. Ведь коммунизм, если вы еще не знаете, — ближайшее будущее всего человечества. Коммунизм завладеет и самой затерянной юдолью этого мира. Даже самым потаенным уголком последнего из протестующих против него мозгов. Коммунизм — это то, что расцветает на грязи и на зловонии, на чудовищных контрастах. Коммунизм грядет — как бы они ни артачились! И за всем этим — Москва и ее недреманное око, Москва всегда начеку, и границ для нее не существует». Затем он сказал: «И при этом ведь речь идет об изначальной, наихристианнейшей долине. Но скажите мне честно, в чем корни теперешнего католицизма, христианства вообще? Где они?» Мы стояли с ним в центре деревенской площади.

«А вы были когда-нибудь счастливы? Вы знали, что такое счастье? И случалось ли вам бывать в такой ситуации, из которой вы уж и не надеялись выбраться?» — И тут же заткнул мне рот: «Я не хочу слышать ответа на свой вопрос».

Повстречавшись с живодером, который заболтался с сапожником в дверях одного из домов, мы вернулись к усадьбе священника, а затем, миновав сад богадельни, вновь оказались на площади. «Вам слышно, как я по ночам открываю окно? — спросил художник. — Я часто встаю и открываю окно. Хожу из угла в угол. Но это меня не успокаивает. Сначала кажется, вот-вот задохнусь, но когда в комнату заползает холод, голова тяжелеет еще больше. Всё надеешься, что холодный воздух раскрутит в тебе какие-то маховички, как завод пружины заставляет идти часы. Однако это всего лишь иллюзия. Теперь всё труднее даются усилия и уловки вновь запустить свои колесики. Прямо как с часовым механизмом. Пусть это и примитивное сравнение, но я предпочитаю опираться в речи на самые примитивные аналогии, держаться за самые простые колышки… Бессонница для вас наверняка пустой звук. Во всяком случае, на бессонницу вы не жалуетесь. Меня теперь мучит всё, как иного томит река, в которую он глядится, но прыгнуть не решается. Отвратительные сцепления во всем, что связано с людьми и их прошлым. Я вообще не вижу ничего удавшегося». И потом, уже вблизи лиственничного леса: «Все, что ли, ждут? Все, как и я, ждут чего-то такого, что всё изменит, всё разорвет, всё прекратит? Перенеся в какую-то другую сферу или загнав вглубь?» Тут нам попался на глаза почтальон, он шагал из гостиницы и, приветствуя нас, коснулся рукой фуражки. Не издав при этом ни звука. Когда он был уже достаточно далеко, художник сказал: «У него, как и у большинства местных, какая-то собачья побежка, собачьи ухватки. Он ненавидит свою жену. Ненавидит своих детей. Пьет. Прогуливает рабочие дни. Человек — идеальный ад для человечества. И всё для людей — феноменальный резон быть такими, какие есть». Мы прошли мимо стога и быстро спустились к гостинице.

Ночью это обрушилось на него, словно плотину прорвав, навалилось, чтобы помучить всласть; в нем проснулось, казалось бы, уже дотлевшее: война, бедствие, ненависть. Обуздать печаль разумом не получилось. Отбиться удалось только к утру. Ощущение бессмысленности всякого действия, всякой игры воображения, всякой мысли с наступлением сумерек внедряется в каждую клетку и исчезает с рассветом, чтобы до времени затаиться. «Днем приходит черед иных болей. У меня врачующий брат. Вы это знаете. Но какой толк? Там, где появляется врач, многое обречено». Он опять заговорил о головной боли. В раннем детстве у него была однажды головная боль, один-единственный раз, внезапная, «страшная боль в залобье» ломанула, когда он был на опушке леса. А потом ни разу за десятки лет, вплоть до начала этой болезни. Но «в нашей семье головная боль многих свела в могилу, я знаю. Это мрачное безумие, которое, не давая передышки, бессловесно размалывает слова, — сказал он. — Часто боль бывает даже своего рода обязательством». И еще: «Но и вопреки моей воле она может достигать своей цели. Она своего не упустит». Боль надо принимать как «призрачное видение некоего моста, не зная, куда он ведет». Он опять вспомнил о поездке на санках, которую мы проделали вчера. Спустившись до самой станции. Из-за того что он поначалу никак не мог решить, сесть ли ему спереди или сзади, наша поездка затянулась на четверть часа. Эта санная прогулка оживила в моей памяти кое-какие моменты раннего детства — картины зимней природы. Я отчетливо вспомнил след саней, его оттенки, глубину, ширину и те ощущения, которые я испытывал, на него глядя. Я ловко проходил все повороты и изгибы дороги. «Потише!» — не раз слышалось почти над ухом. Он упирался головой мне в спину, крепко обхватив меня обеими руками. К концу спуска он даже вспотел. Мы заходили в разные магазины, делали покупки, болтали с продавцами. Потом по его просьбе я отправился за чем-то в аптеку. Он ждал меня на вокзале, нагрузившись кипой газет. Бургомистр на своем возке доставил нас назад, в Венг.

На станции же художника, как мне показалось, охватило сильное беспокойство, что-то вроде внезапного прилива отвращения. «Эти люди, которые не знают, куда себя деть», — бормотал он, а вокзал назвал «тугими узлами помешательства, лабораториями для изучения брутальности». В отношении почти десятка газет, которые он прижимал рукой к туловищу, последовало такое высказывание: «Меня прежде всего интересуют новые идеи. В меньшей степени — то, чем взбудоражен мир. Это забывается уже на следующее утро. Иное дело — новые идеи, то, что зримо явится завтра, будущее». Одиноко маяча у окошечка вокзальной кассы, он выглядел человеком, для которого всё на свете — не более чем скоротечная детская игра со смертельным финалом. Иллюзия. Он выглядел как существо, сконструированное из обрывков слов и сумбура фраз.

Инженер говорит, что с завтрашнего дня работать им придется по ночам, иначе в срок не уложишься. Почти все готовы записаться в ночную. За ночные часы и платить будут втрое. А сегодня установили прожектора для освещения стройплощадки. Руководство, конечно же, предусматривает, что жители прибрежных домов будут жаловаться на шум, сопровождающий работы. Но их жалобы принимать не будут, «вопрос согласован с администрацией бургомистра». Разумеется, строительный кран ночью куда слышнее, чем днем. Ночью всякий шум действует сильнее. Теперь, когда забивают сваи, хоть уши затыкай. Но если отказаться от ночной смены, дело затянется еще на год. А это было бы позором для руководства, а участвующим фирмам нанесло бы неисчислимый финансовый ущерб. Как ни удивительно, профсоюз не имеет ничего против ночных смен. Инженер полагает, что профсоюз помалкивает лишь постольку, поскольку сам имеет долю в доходах одной из фирм-участниц. Не противится он и работе по воскресным и праздничным дням, а второй смене по пятницам — тем более. «Сейчас работают в непрерывном цикле, — сообщил инженер. — Я уж давно не сплю. В лучшем случае прилягу передохнуть». Никак не утихнут споры между разными отделами в руководстве предприятия. Там большие разногласия из-за того, каким фирмам давать заказы. Политические соображения и тут на первом месте. Нередко довольствуются комплектующими низкого качества по той причине, что фирма, их поставляющая, ближе в политическом плане к наиболее сильной группировке в руководстве, чем фирма, поставляющая лучшую продукцию. Еще одно упущение, по словам инженера, в том, что вовремя не подумали о строительстве нескольких бараков для жен и детей рабочих. «Потому им зачастую приходится тащиться сюда за десятки километров на поезде, а чуть свет ехать обратно». Это влияет на работоспособность. Те, кто живет не на территории стройки, явно послабее будут. А предприятию они обходятся дороже еще и тем, что руководство оплачивает им железнодорожный проезд. В ночную смену их не пошлешь. О работе по воскресеньям и в праздники тоже думать нечего. «Но если бы они жили на территории, то работали бы и ночью, и в выходные». Он, инженер, будь его воля, прямо сейчас поставил бы несколько бараков для жен и детей. Это же в конечном счете окупится. Кроме того, женатые будут меньше путаться с местными девками и бабенками, меньше будет неприятностей. Ведь как оно нередко бывает: зайдет вот такой вот отец семейства из приезжих работяг в вокзальный ресторан «опрокинуть кружчонку пива», а выдует четыре-пять и уж не подумает домой ехать, а подхватит какую-нибудь девку с железной дороги и завалится с ней без затей на любой сеновал или на лежбище в какой-нибудь гостинице на отшибе. Так они проваляются три-четыре ночи и, пока не натешатся, домой не едут. А потом являются их законные и идут жаловаться к начальству, а начальству-то ничегошеньки не известно. «Если бы построили семейные бараки, ничего бы этого не было, — сказал инженер, — во всяком случае, все эти безобразия свелись бы к минимуму». Совсем избежать их, конечно, не удастся, пьяные эксцессы есть всегда и всюду, где преобладают примитивные отношения. «Где много рабочих, там и детей прорва», — говорит инженер. Первую встречную бабу или девицу они награждают ребенком. «О чем же они думают, о чем помышляют после работы?» Живодер ухмыляется и одним глотком опустошает полбокала. «В моей конторе уже устраивались сцены, такие скандалы, что никто не поверит, если рассказать», — говорит инженер. У женщин совершенно превратное представление о своих мужьях, им хоть замуж не выходи. Женщину можно выбрать, мужчину — нет. Ночная смена длится с шести вечера до пяти утра. В девять вечера и в два ночи они прерывают работу, чтобы перекусить. А ему, инженеру, и днем и ночью приходится быть на ногах. «Хоть у меня хорошие мастера и прорабы, хорошие каменщики и бетонщики, всё равно за ними глаз да глаз нужен». Мелочиться он не любит. Вот недавно жене одного рабочего пришло время рожать, так он лично заблаговременно отвез ее на своей машине в больницу. «Таким вниманием и завоевываешь симпатии», — говорит он. Живодер спрашивает, насколько глубоко предстоит врезаться в реку. «Метров на двадцать», — полагает инженер. А закончена ли укладка рельсов, без которых, как выяснилось, не обойтись? «Да», — отвечает инженер. Они взрывом откололи от скалы двадцать тысяч кубометров породы, чтобы проложить колею. «Что не было предусмотрено первоначальной сметой, — поясняет он. — Одно это потянет на несколько миллионов». Непредвиденные затраты возникают при любом строительстве. «На стадии проектирования, как правило, надо увеличивать сумму вдвое, — говорит инженер. — Многие ошибаются, идут на самообман и терпят фиаско». Сколько сооружений у нас не достроено и обречено на постепенное разрушение. «Частная фирма должна иметь в резерве по крайней мере вдвое больше, чем заложено в первоначальной смете, чтобы не провалить дело. Только государство может строить, что ему угодно и как угодно, и доведет дело до конца, потому что у государства и деньги, и уйма доходов».

Между мною и художником ложится полоса какой-то сумеречной неясности. То, что он говорит, можно уподобить косым струям отдаленного дождя, скоплению облаков над неведомой далью, бросающих тень на все окрестные земли. Он говорит: «Близость какого-либо человека рождает желание узнать его до такой степени, при которой он перестает для тебя существовать. С людьми это, должно быть, так». Затем он переходит к разговору о вчерашней прогулке, когда ему пришло в голову, что Луна не столь удалена от Земли, как разум от сердца. «Человек всегда движется в пространстве собственного сердца, вначале это так прекрасно, а потому так невыносимо позднее и так страшно на всё воздействует». Начало есть конец — в этой фразе для него заключена всеобщая посылка, «стол — это еще и окно, а окно — это еще и женщина у окна, ручей — это и горы, отражаемые его водой, город — это и воздух над ним». В этом самозавихрении «и пропадает человек… Где же выход?» Ответа нет. При вдохе ему становится нехорошо. Он говорит: «Они просто изведут себя своими идеями. Воззрениями». И спустя время: «Вначале я думал пригласить вас к себе в комнату и кое о чем побеседовать. Я слишком устал. Юность агрессивна по отношению к старости, которая втягивает голову. Давно уж втянула. Ни на минуту нет спасения от индивидов, ненавидящих всё духовное. Я всю жизнь вынужден был обороняться. Прежде всего — от женщин. Это, однако, лишь черта, подведенная под гигантской декорацией мыслей, которые меня занимают: берегитесь женщин, но пуще всего — женского начала в вас самом, оно спит и видит, как бы вас уничтожить. Уже один лишь путь к комфортной жизни, который выбирают мужчины, потребность в тепле, которую они испытывают, тяга к побрякушкам — всё это враждебно мужчине. Женщина и женское начало вообще заставляют мужчину опуститься до антимужских ощущений. Я мог бы засыпать вас жизненными примерами, указав на выдающихся мужчин, совершенно загубленных своими женами. Это всё личности, в высшей степени одаренные, самого крупного масштаба. Женская природа изначально чревата предательством. Она создана для подкопов и минирования. Это яд для духа мужчины, для духа вообще, для мужской сути. Когда всё сводится к тому, чтобы разобрать мужчину на части и не дать им вновь сложиться… С научной точки зрения женщина воплощает в себе надругательство над мужчиной… Заклятые враги мысли… Они запрещают мужьям даже газеты читать… Лишь бы не думали… Женщина — орудие разрушения и не способна к дружеским чувствам… Зачинательницы браков и детей, они не лгут только во время родов… Женщины годятся только для постели. Женщина не смыслит в игре. Она — орудие дьявола и виновница трагедии мужского племени».

Ночью из-за того, что я не мог уснуть, из-за неотвязных мыслей о самом себе мне пришлось встать, я подошел к окну посмотреть, что делается там, на улице. Но ничего не увидел. Оставаться в комнате было выше моих сил, я скоренько оделся, запер за собой дверь и спустился на первый этаж. В передней горел слабый свет. Я собирался побродить возле дома и немного пройтись по дороге. Когда-то, еще ребенком, я часто вставал среди ночи, чтобы пуститься бегом по тропинке через угол леса, и мне было страшно. Но я сам добивался этого состояния. Вот и теперь нечто похожее. Может, в лиственничный лес? — подумал я. Но, приблизившись к входной двери, я увидел, что она даже не заперта, щеколда не накинута, и тут я заметил полоску света, падавшую из зала на противоположную стену: в зале зажгли свет, возможно, потому, что услышали мои шаги. Но я понятия не имел, кто в это время мог оказаться в зале. И хоть я не знал точно, который час, время было настолько позднее, что, по моему разумению, все в доме давно спали. Сначала я не хотел идти в зал, но заставил себя сделать это и открыл дверь. В углу, возле стойки, там, где я любил сидеть сам, я увидел за столиком живодера и хозяйку. Казалось, они горячо что-то обсуждали, но они явно дурачили меня и минуту назад находились в горизонтальном положении, что можно было понять прежде всего по их не вполне одетому виду, по их измятым и бледным лицам. На столе стояли бокалы с недопитым пивом, были разбросаны куски хлеба. На столе же оказались и ботинки живодера. Он раздел ее и улегся с ней на скамью, догадался я. Волосы на голове хозяйки растрепаны, ни намека на прическу. Это сразу бросилось в глаза. Я решил тут же ретироваться, но живодер предложил посидеть с ними. Они как раз говорили об отношениях в доме, соврал он и, сгребя со стола ботинки, сбросил их на пол и сунул в них ноги, а хозяйка вновь присела и приложилась к одному из пивных бокалов. Иной раз ложиться не хочется, сказал живодер, ночью за разговором могут осенить ценные мысли, да и разговор по ночам лучше клеится. «Может, пивка?» — спросил он, и я подсел к ним. В зальчике было прохладно, меня вдруг зазнобило. Живодер встал, подошел к крану и до краев наполнил мой бокал. Он поставил его передо мной и снова сел. Хозяйка надумала продавать гостиницу, сообщил он, а ее супруг, который, как я наверняка слышал от художника, сидит в тюрьме, против продажи. Хозяйка-де хочет вовсе уехать из этих мест, где ее, главным образом из-за мужа, сильно невзлюбили. Детям тут тоже несладко. Она готова хоть завтра уйти отсюда, только бы не видеть больше гостиницы. Не говоря уж о том, что хозяин против и всегда будет против продажи, сбыть такую гостиницу «полное невероятие», сказал живодер, да и покупателя найти трудно. Тут и польститься-то не на что, а состояние дома оставляет желать лучшего. «А уж про местоположение я вообще молчу, — добавил живодер. — Хозяйка в первую голову думает о будущем детей. Ей кажется, здесь, в Венге, им ничего хорошего не светит. А больше всего она боится, что муж после освобождения наверняка примется за старое, за прежнее беспутство, которое прервали против его воли». Он якобы пишет, что его отпустят через несколько месяцев «за хорошее поведение» и тогда уж он «наведет порядок» в гостинице. Вообще, вздохнул живодер, большое несчастье выпало этой семье, где никто не понимает ближнего. Хозяйке такой муж не нужен вовсе. Через него она совсем пропадет. Она за последнее время отправила ему не одну передачу, а он даже не поблагодарил как полагается. «Но не грех же помочь человеку, который стал как отрезанный ломоть и слывет преступником. Разве я не прав?» — рассудил живодер. Да, ответил я, такому человеку надо помочь, независимо от того, что он содеял, кем бы его ни считали, что бы ни было у него на совести и как бы он, по воле обстоятельств, ни поступил с другим человеком. Заключенным всегда надо помогать. Не пальцем в них тыкать, а помогать. А способ всегда можно найти. Вот хозяйка ему даже теплые носки послала. Но «уж хозяйка-то его знает, она боится, что, вернувшись домой, он ей такое устроит, прикончит ее, — сказал живодер, — к тому же ему известно, что она донесла на него и в тюрьму его спровадила». А гостиницу можно будет закрывать, как только завершится строительство электростанции и рабочих, которые здесь ели и пили, как ветром сдует. Местные-то гостиницу обходят. Раньше здесь даже свадебные пиры закатывали и на поминках гуляли, как и в других гостиницах, но всё это — дело прошлое. Ни один крестьянин уже носа не кажет, даже парни сюда не идут, хоть их, как известно, не больно-то волнуют «такие дела». «Как только покончат со строительством, мы и с гостиницей покончим», — заявила хозяйка. Но хозяин-то уезжать не хочет. «Здесь же только его родина», — сказала она. А ей вообще хочется оставить гостиничное дело и, может, даже в город перебраться. Уж она там как-нибудь выдюжит. Работу всегда найти можно, если искать не лениться. Сейчас работы на всех хватает, такого еще не было. В долине она не прижилась. Сюда подалась скрепя сердце и лишь потому, что была уже на сносях. На самом деле это было далеко от правды, но звучало вполне убедительно, и я всё время внимательно слушал хозяйку. Живодер добавил: «В городе женщине можно найти легкую работу и вообще не надрываться. К примеру, на какой-нибудь фабрике. Вроде нашей, целлюлозной, там женщины вовсе "не выкладываются", а деньги получают хорошие. И детишкам на молочишко хватает». Кроме того, дочери у нее уже большие, можно сказать, встают на ноги, и, не ровен час, не одна, так другая замуж выйдет. Всё и без хозяина устроить просто. И тут произнеслась фраза, которая обдала холодом. У хозяйки вырвались слова: «Вот бы его больше не было». Живодер попытался отвлечь ее от страшных мыслей и сказал: «На целлюлозной фабрике ввели премиальную систему». Спросил, не слышал ли я об этом. Но, поняв, что я не горю желанием поддерживать разговор на эту тему, глубокомысленно заметил: «Любой женщине туго пришлось бы с мужиком, у которого такие наклонности, как у ее мужа». Да, нелегко, соглашаюсь я. Хозяйка встала, пошла на кухню и вернулась с «окороком», свежеиспеченным и еще теплым. «Я его сразу нарежу, — сказала она. — Есть повод». Она принялась за дело и предложила нам вволю угощаться. «Лучше всего он идет с изюмом», — заметила она. Вечером она с ног валилась от усталости, а после мытья посуды присела и тут же уснула, но ненадолго, минут на пятнадцать, дочери разбудили. С ними она пошла во двор посмотреть на снеговика, которого они слепили. Снеговик ее напугал, и она тут же вернулась в дом. «Дети даже не поняли, чего я испугалась, но это какой-то страшный снеговик. Дети сами не знают, что сотворили». Потом вдруг снова начались хлопоты, принесла нелегкая нескольких рабочих, и пришли-то уж пьяные, а пива выдули «больше, чем в брюхо лезло». Откуда-то взялся жандарм и выгнал их, но потом заявились другие, несколько нездешних, уже после полуночи, и последнего удалось «выставить» только в час. И тут она вдруг почувствовала себя такой бодрой, какой давно уже не бывала. И тогда они, хозяйка и живодер, решили вообще не ложиться, а просидеть до самого утра в зале. «Да, — сказал я, — часто это имеет немалый смысл — не поспать ночь». И я встал, а они сказали, что посидят здесь до утра, как и было решено. Я поднялся к себе и моментально заснул.

День двадцатый

В шесть часов, по заведенной здесь привычке, я встал с постели и принялся топить печку. Растопку я всегда заготовлял по вечерам, перед сном. В комнате еще темновато, но для умывания света хватает. Холодная вода очень освежает меня, и я бы с удовольствием отправился на прогулку: в деревню и обратно, или вверх до церкви и обратно, или хотя бы до лиственничного леса. Но тогда я разбудил бы весь дом. Хозяйка мне бы этого не спустила. И вот я сижу у окна и смотрю в пространство, но не вижу ничего, кроме древесного ствола и снега, а на снегу — ничего, кроме следов косуль, собак и кур. Я читаю книгу, своего Генри Джеймса, который дает мне прекрасную возможность отвлечься. Затем, когда приходит время завтракать, я спускаюсь в зал и жду художника, чтобы ему не пришлось завтракать в одиночестве. По утрам я страшно голоден. Хозяйка носится, как угорелая, и гонит дочерей в школу. После них дом покидают инженер и живодер, чьи комнаты на втором этаже. Нередко около восьми появляются еще какие-то постояльцы, которых я не видел вечером; после завтрака они продолжат свой путь дальше, это торговцы, бродяги, какие-то издерганные субъекты, отоспавшиеся под этим кровом. Большей частью они плохо одеты, облачены в какие-то дешевые подобия костюмов, у них иззябшие из-за отсутствия перчаток руки, на ногах обычно какие-то утлые полуботиночки, но расплачиваются они, как правило, крупными купюрами, а на завтрак заказывают то, чего я никогда не мог себе позволить, уплетают яйца и копчености, даже бокал вина опрокидывают, несмотря на столь ранний час. Они достают из карманов газеты, откидываются на спинки стульев и делают вид, что в курсе всего на свете. Иногда вижу здесь даже женщин, как было, например, вчера. Это родственницы местных крестьян, в домах которых им не нашлось места для ночлега, так как на всех не хватает постелей. Но в гостинице эти женщины не завтракают, а с утра пораньше на голодный желудок спешат в деревню, где им дадут поесть.

Выйдя из гостиницы, мы с художником отправляемся в деревню, покупаем всякую всячину, топчемся на площади, решая, куда пойти до, а куда — после обеда. «Может быть, поднимемся к церкви», — предлагаю я. «К церкви? — удивляется художник. — Мы же вчера там были». — «Тогда в лиственничный лес». — «В лиственничный лес? — переспрашивает он. — Мы же вчера там были». — «В таком случае в лощину. Или прямо сейчас на станцию?» — «Ладно, пойдемте к станции, — говорит художник. — Это единственное место, куда имеет смысл идти, поскольку там продаются газеты. Если вообще есть такое место, куда имеет смысл идти, если вообще в чем-то есть смысл. А есть ли?» Потом мы стоим перед витриной сапожной мастерской и удивляемся: до чего же дешевую обувь приходится продавать сапожнику. «Но это всё не ахти какой качественный товар, — говорит Штраух. — Видите, это даже не кожа». Затем мы пересекаем площадь и заглядываем в правление общины, где с художником любезно здороваются. «Здесь все меня знают, — бормочет он. — А их любезность объясняется тем, что они всегда ждут от меня денежных пожертвований. Но больше ничего не получат. Разве что для священника сделаю исключение, а общине — ни гроша. Они даже скамеек новых не ставят, старые развалились, а община и не чешется». Потом мы прошли между двумя самыми старыми зданиями — школой и домом мясника, а внизу перед нами простиралась долина. «Смотрите, — сказал он, — вот вам великая мерзость. Взгляните на эти казенные дома железнодорожников! Видите: электростанция! А вон — целлюлозная фабрика! Внизу бегают люди, как встревоженные насекомые! Смотрите: вон дом врача! Дом архитектора! Пивоварня! Станция! Смотрите!» Он заметно устал. Неожиданный вопрос: «Не знаете, что сегодня на обед? Неужели не знаете?» И еще он сказал: «Видели бы вы, как лет десять назад я лихо брал эти подъемы. Скок туда! Прыг сюда! Видите: вон там пятнышко белеет, на самом верху. Это часовня. Мимо этой часовни я раньше ходил совсем один до самого Хохкенига, вплоть до мощного горного массива, которого отсюда не видно. Но из усадьбы винокура в ясный день можно разглядеть зубцы на гребне этого известнякового чудовища».

Обедаем мы вместе. Потом художник идет прилечь, а я читаю Генри Джеймса. Часто бывает так, что я прочитываю целые страницы и не могу вспомнить, о чем только что прочитал. Тогда я возвращаюсь на несколько страниц назад и убеждаюсь, насколько прекрасно прочитанное. Это о людях, которые несчастливы. Я закрываю книгу, иду к окну и делаю записи, записываю в тетрадь всё, что приходит в голову и как Бог на душу положит. Потом я слышу внизу шаги и голос художника, который выходит из своей комнаты и зовет меня. Я спускаюсь, и вскоре мы уже на пути к лиственничному лесу, к церкви или даже углубляемся в лощину. Художник говорит, а я слушаю. Из его речей я понимаю самую малость, зачастую он говорит слишком тихо, я плохо воспринимаю его мысли еще и потому, что они кажутся мне бессвязными, а с другой стороны, я слишком глуп, чтобы понять его. Как понимать, например, такую фразу: «Земля может быть ясной, я ощущаю себя как бы между ее краеугольными пунктами, без оглядки на самого себя. Понимаете?!» Он часто останавливается, потому что сказанное истощает его силы. Он то и дело о чем-нибудь спрашивает. Например: «Как вы ощущаете скуку? Что вы думаете о государстве? В чем различие между мной и вами? В размерах? Вы долго здесь пробудете? Между нами есть различие? Вы верите в чудо математики? Что гонит вас, когда вы идете в свою комнату? А сад при доме ваших родителей большой? Что там растет? Как там, в ваших родных краях, холодно? Что там поделывают по вечерам? Ваш отец читает что-нибудь? Как вы додумались противоречить мне? Я ведь знаю, что вы не хотели противоречить! За стакан молока вы платите те же деньги, что и я? Вас не удивляет, что хозяйка не поинтересовалась у вас, где я был вчера? Как часто, по-вашему, я наведываюсь в Венг? Это ваш отец сказал? Вам нравятся большие города? Эта книга? Ваша сестра, говорите? Не в театр? А земля, полагаете, так и останется неоткрытой? Вы чувствуете страх? Нет? Да? Человечество? Идея?»

История с мертвым лесорубом

Он сказал: «Эта жуткая история, знаете, я хотел рассказать вам об этом вчера, но вас уже не было. История с мертвецом. Вот вообразите: я выбираю кратчайший путь, какое-то время бодро шагаю. Причем в самом хорошем расположении духа. Иду вдоль какой-то изгороди, опираясь на нее рукой. Подхожу к дереву и вижу: стоят люди, несколько человек, они оглядываются на меня, тут и я оборачиваюсь. Может быть, потому, что они оглянулись на меня. Но мне показалось странным, что я не заметил, как они прошли мимо. Где же мы разминулись? А мы не могли разминуться. Иначе как они оказались там, где я их увидел, когда оглянулся? Понимаете? Должно быть, я прошел мимо них в полной рассеянности или в глубокой задумчивости. Это были приезжие. Как мне показалось, без всякой экипировки для путешествия по здешней местности. По этим крутым дорожкам. Вероятно, их откуда-то сюда занесло, туристская вылазка. Может быть, даже из города. Пиджаки на них были самого городского вида. Они держались так, будто хотели подчеркнуть свою «образованность», такое создалось у меня впечатление. Во всяком случае, меня удивило их появление здесь, а потом я призадумался над тем, как мне продолжить путь: лощиной или по дороге? Нет, сказал я себе, обратно не поверну, а выберу самый короткий путь, то бишь вдоль лиственничного леса к реке. Резво шагаю дальше и выхожу к задам станции. Я же собирался зайти в кофейню. Но сначала, думаю, надо купить на вокзале газеты. Темнеет. Я иду к мосту и тут встречаю этого человека в высоких сапогах, одного из тех, знаете ли, лесорубов-возчиков, или как их там, которые об эту пору мельтешат повсюду, в высоких глянцевитых сапогах, черных кожаных шапчонках, в шерстяных рукавицах и с кнутами, которыми эти типы так страшно щелкают на каждом шагу. Представляете себе этакого детину в стеганых штанах с лошадьми и санями, груженными еловыми хлыстами. Неделю они волокут их вниз, вдоль лесных ручьев, другую — перевозят на железнодорожную станцию либо на лесопилку, в соседнюю деревню. Смотрю я на него, а в голове — те самые мысли, которые я вам тут наметал, а он меня спрашивает: "Который час-то?" — "Половина пятого", — говорю. Разглядываю в упор: лицо молодое, но уже кореженное, бледное, холодом покусанное. Спрашиваю, откуда он и чей? Оказывается, из деревни на теневой стороне. "А-а, — говорю. — С теневой…" — И иду дальше, моментально забыв про него, как забывают случайного встречного, и тут вдруг, не успел я мост перейти, слышу какой-то шорох, который не могу даже точно описать, в общем, какой-то неясный шум. Я сразу повернул назад и пошел на него и увидел этого человека, с которым только что разговаривал, этого молодого возчика, он лежал под полозьями саней, он еще шевелил руками, ноги уже не двигались. Умер прямо на глазах. Сбегались люди со стороны поселка железнодорожников, от станции, снизу, вскоре возле саней целая толпа собралась. Я нагнулся к нему и убедился, что он действительно мертв. Уже по цвету лица видно: желтое, с чернотой, смертельно-неодушевленное. На дороге я увидел лужу крови. Люди хотели сдвинуть сани, но я не дал им этого сделать, ведь в такой ситуации уже ничего изменить нельзя. "Назад!" — крикнул я и погрозил палкой. Лошади были невозмутимо спокойны. Я увидел высокие сапоги с глянцевитыми голенищами, над мертвецом покачивался фонарь. Вы только представьте: с этим человеком я только что беседовал… "Половина пятого…" Появился врач. Покойника доставили в поселок и положили у стены одного из домов. Потом внесли в дом. Кто-то пошел за возом, чтобы пригнать его в поселок. На мосту вокруг кровавого пятна еще долго толпились люди, хотя становилось всё холоднее. Над рекой-то, сами понимаете, на мосту… Когда я топал назад со своим чтивом под мышкой, люди всё еще стояли у багровой наледи. Так уж случилось: он поскользнулся, и его переехало полозьями, ему раздавило грудную клетку. Я уже не мог отделаться от этого запаха, запаха смерти. И можете себе представить, когда я вновь выходил из лиственничного леса — а было часов восемь уже или половина девятого, вовсю светила полная луна, — я опять увидел тех людей, которых встретил раньше, когда спускался к станции. И всё на том же месте. Казалось, они специально меня дожидаются. Их немного колотило от холода, и они при этом тихонько посмеивались, когда я взглянул на них. Мне стало жутковато. Тем более после этого случая на мосту. Пришлось сделать большой крюк, чтобы не столкнуться с этими типами. Это были страшные люди, поверьте. Одеты по-городски и упорно этак продолжают смеяться».

В три часа уже стало смеркаться. Тьма поглощает восток, ширится и накрывает всё вокруг. Мир становится почти черным. В лощине художник часто меняет походку, идет как бы вприпрыжку. Я замечаю за ним какие-то собачьи повадки. Он, например, поворачивает голову тем же манером, что и большие собаки, когда хозяин подает команду остановиться. Дважды мне удавалось самому распорядиться своим досугом во второй половине дня, я ходил в деревню, потом спускался к станции, к территории целлюлозной фабрики. В темноте я пытался срезать путь, но не получалось, я вынужден был возвращаться и двигаться по дороге. Увидев первые огоньки, я даже обрадовался, это была деревня. На пути к гостинице мне стало страшно. Не знаю отчего. Откуда ни возьмись, на дороге появились какие-то люди, мы повстречались, но они не проронили ни звука. Вчера, в это же время, когда я тоже бродил один, поскольку художник остался у себя в комнате («Хочу попробовать что-нибудь записать!»), я встретил хозяйку. Мы вместе дошли до стога. О художнике она сказала, что «раньше он одевался поэлегантнее». Она интересовалась, не замечаю ли я чего-нибудь странного в «художнике Штраухе». «Нет, — отвечал я, — он не кажется мне странным. С чего бы?» Ничего не сказав на это, она направилась к крестьянскому двору, где брала молоко. Ужин длится недолго, тут надо есть за обе щеки, чтобы еда не остыла. И еще потому, что хозяйке на кухне нужны тарелки, вилки и прочее, она хочет поскорее разделаться с мытьем посуды. За ужином голова у меня занята всем тем, из чего состоял прошедший день. Кроме того, я размышляю над тем, что мне отписать ассистенту. Но труднее задачи для меня не найти. Во всяком случае, я не могу изложить всё, как мне хотелось бы, в голове получается так, на бумаге — совсем иначе. На бумаге всё как бы мертвеет. Я бегу наверх, в свою комнату, и принимаюсь писать, писать, но вскоре мне начинает казаться, что записью я убиваю всё, что хотел сказать. От этого ничего уже не остается.

«Смертельные болезни ведут к тому, что их носители сами отдаются им. Я всегда это замечал, — сказал художник, — да и научные труды по медицине доказывают это. Смертельно больной, точнее говоря больной смертник, вовлекается в свою болезнь сначала с удивлением, потом — с покорностью. Смертельный недуг внушает больному, что он сам себе целый мир. Этой иллюзии поддаются все смертельно больные и живут уже в этом заблуждении, в сочиненном мире своей болезни, а не в мире реальности». Воображаемый мир смертельного недуга и мир реальности суть антагонистические понятия. Больной не доверяет реальному миру, его миру, но отдается воображаемому миру своей болезни. Смертельные болезни «суть ритмические услады религии. Люди входят в них, как в сад, невиданный, незнакомый. И вдруг вы понимаете, что речь идет о затяжных неизлечимых болезнях, о так называемом привыкании к ощущению смертельного недуга, — и вдруг, сразу — вот она, смерть. Смертельные недуги — это некий экзотический пейзаж. Наступательная операция, выдвижение изнутри глубинного эгоизма». Он сказал: «Здесь тоже есть свои причудливые долины, а в этих долинах — дома господ и замки. А как только войдешь в эти дома и замки, сразу видишь — это тот самый мир, за пределами которого ничего не хочется и нельзя больше желать. Вы должны представить себе всё это совершенно непроизвольно, как, знаете ли, глубочайшую действительность. Двери распахиваются, за ними люди в роскошных одеждах, фигуры на тронах, точно вырезанные из фантастической картины, фигуры, которые, если к ним приблизиться из желания потрогать своими руками, внезапно оживают. А как заслышишь их речи, не остается сомнений: такого голоса ты еще никогда не слыхал, как и языка, на котором они говорят, что ты никогда ничего не смыслил ни в искусстве слушать, ни в искусстве говорить, что тебе вообще неведомо было истинное слово. Поэтому и сам ничего не говоришь, только дивишься и слушаешь: всё так ладно связано, никакой ошибки или неточности, случайность и всякое зло совершенно исключены. Простота объемлет всё, как ясное небо осеняет всё, о чем думаешь. Ни грана фантастического, хотя всё порождено фантазией. Ощущение блаженства, как чего-то совсем простого, тепло человеческое, в котором нет и намека на какое-либо злоумышление. Ни нотки сварливости и вздорности. Бесконечность милосердия. Трезвый рассудок, и первозданная естественность понятий, и сама душа. Доброта лиц вековечной лепки. Воздух тоже пронизан ясной мыслью, и "Мой Бог Всевышний" — словесное выражение лада. Сочетания слов, чувства постепенно приводят к высшему пункту, к состоянию артистического удивления. Здесь законы не знают насилия. Ум и характер человека в прекрасном слиянии. Логика положена на музыку. Старость вдруг снова обретает красоту, а юность — нечто вроде предгорья. Истина покоится в своей непостижимости».

День двадцать первый

Его фразы — взмахи весел, которыми он толкал бы себя вперед, если бы не такое мощное течение. Иногда он запинается, внезапно умолкает, словно желая уверить себя, что ситуация, в которой он находится, действительно сменяется какой-то иной, идущей вслед. «Ничем нельзя дирижировать». Будущее и давно прошедшее связаны у него одним канатом и зачастую в одной-единственной фразе. Он из тех людей, что постоянно изводят себя мыслью, без передышки. Ему вдруг является море, а в море скала, огромный осколок, руины огромного города, завершение непостижимой, давно минувшей истории. Смерть плетет сеть. Краски, которые есть не что иное, как разрастание дикого мяса, оглушают его философским отчасти образом… Обретение и впитывание крайностей для того, чтобы их выплюнуть обратно… Сопряжение зловещих подводных образов. Часто звучит слово «стягиваться». Слова «истинный», и «ложный», и «нереальный». «Хлебные колосья» в определенные моменты означают «вся наша история благополучия». Это его глаза, это они говорят, это они выстраивают его мысль, демонстрируя другим глазам то буйство, то спокойствие, чтобы вызвать чужое беспокойство. Художник, думается мне, настолько одинок, что никто на свете никогда не поймет его. Он не укладывается ни в один тип. Он всегда отталкивается лишь от самого себя и отталкивает от себя всё, он до пресыщения использовал все возможности. Созерцать его — значит созерцать тысячелетия. «Горы — это, знаете ли, такие усилители, с помощью которых можно предвидеть далекое». Или «бесчеловечно человеческое». Он способен раздражать людей, даже когда их нет. Укрощать ярость там, где нет никакой ярости. «Не животное ли говорит это? Разве я здесь не ползучая нечисть?» Всё направлено на поступательное развитие распада. Всё указывает на жадное до простых истин детство, которое было рано покалечено, на некий «уязвленный нервный центр», на органическую плодоносную двусмысленность безумия.

Я встретил художника в компании жандарма. Когда я сказал, что не прочь пройтись по лощине, а художник изъявил желание присоединиться, жандарм откланялся. Через кукурузное поле он побрел к площадке с ледяными шарами, на которой играли дети. Художнику он рассказал, что ночью в трактире у Вагнера произошла драка между местными и балаганщиками. Эти приезжие изрядно погуляли и не пожелали расплачиваться, попытались улизнуть через заднюю дверь, однако уйти незамеченными им не удалось, и в конце концов их скрутили. Жандарм, случайно оказавшийся в трактире, припугнул их стволом, и они сдались властям. Один из балаганщиков сбежал, подавшись к лощине. Второго сумели нагнать внизу, у пруда. В рукопашной нескольким деревенским парням разбили головы, сам жандарм получил удар ногой в живот и жалуется на сильные боли. Сейчас преступники сидят в общинной каталажке, и их ожидает суд. По обвинению в неуплате по счету и в неоднократном нанесении тяжких телесных повреждений. Сапожного подмастерья пришлось сегодня утром отправить в больницу. Его так хватили кулаком, что он свалился, потеряв сознание. Врач, прибывший в деревню из долины для оказания первой помощи, констатировал сильное сотрясение мозга, перелом основания черепа и повреждение позвоночника, но паралич молодому сапожнику вроде бы не грозит. Всё началось с танцев и песенного рева, сказал художник. Внезапно зал заметно опустел. И деревенским оставалось только сообразить, «куда дело клонится». Они кинулись во все двери, чтобы преградить путь балаганщикам. «У тех внизу, возле станции, стоят машины», — рассказывал художник. Жандармерия опечатала их и конфисковала. Негодяи собирались в Каринтию, откуда сюда и прибыли. Экспонаты на их выставках — женщины и животные с разными уродствами. Коровы с шестью ногами или двумя хвостами, такие рождаются сплошь и рядом. «Это всегда притягивает людей, — сказал художник. — Женщина с двумя носами! Вы только вообразите!» Сейчас животных и женщин приходится кормить, так как балаганщики, сидя за решеткой, об этом позаботиться не могут. А рядом с машинами необходимо поддерживать огонь, чтобы живые экспонаты не замерзли. Машины строго охраняются, есть опасение, что тот, который сбежал, может ими воспользоваться и вместе с ними скрыться из этих мест. Балаганщики с самого начала не собирались платить за пирушку, когда в трактир пришли. Сперва-то они бахвалились «пачками» денег, которыми якобы у них у всех карманы набиты. А некоторым деревенским даже показалось, что они видели у пришлых купюры. Но у жандарма они еще раньше, как он сказал, вызвали подозрение, и не просто подозрение, с каким обычно относятся ко всяким там гастролерам, заезжим артистам и к прочей подобной братии. Он всё время наблюдал за ними, а в кабаке, когда те пели да плясали, глаз с них не спускал, но принимать меры не находил оснований. Другое дело, когда они смылись из зала. «Хорошо еще, — полагает жандарм, — что деревенские за ножи не схватились. А то была бы дикая резня». Обошлось только кулачным побоищем. Поножовщина-то чаще всего доходила до смертоубийства. «Каждый из деревенских парней хоть раз ввязывался в поножовщину. Но на сей раз они каким-то чудом не пустили в ход свои ножи. Может, решили, что справятся с гастролерами и голыми руками». В общем-то, это им даже удалось. «Хозяин трактира, конечно, в убытке, — сказал художник. — Балаганщики отнюдь не скромничали, всласть поели и всласть попили да еще и угощали направо и налево». Хозяину хотелось бы отсудить себе машины, хоть они «лишь слабое утешение» при таком ущербе, но в жандармерии не думают, что он их получит. Он полагает, что если забьет животных, то свое возьмет. Машины он мог бы приспособить только для перевозки сена, бревна на них возить нельзя, для этого они слабоваты. Жандарм считает, что машины и их содержимое отойдет государству. Вопрос в том, что делать с тремя калеками женского пола. Скорее всего, завтра их отправят назад, в Каринтию. Надо же было случиться, что именно сейчас, когда столько похорон, вышла такая история с гастролерами! Жандарм говорит, что кормежку они получают из нашей гостиницы. Они скандалят и буянят так, что на всю округу слышно. Дети находят в этом забаву и, стоя на деревенской площади, дразнят арестованных. «Завтра их переведут в изолятор земельного суда», — сказал художник. Одному из них жандарм сумел надеть наручники, других пришлось связать бельевыми веревками. В деревне страшная ажитация. Все окна вдруг зажглись, и из них «повысовывались зеваки». В деревню откомандировали второго жандарма, пониже чином. «Теперь они спят вдвоем в тамбуре, перед камерой, — сказал художник, — хотя о сне они, конечно, и не мечтают, так как арестованные беспрестанно барабанят в дверь».

Уже изрядно углубившись в лощину, мы решили повернуть назад. Художник сказал, что всю ночь его мучили боли. «И стоит мне попытаться как-то смягчить мои боли, всегда становится еще хуже. Но не скажу, что невыносимо, — пояснил он, — ведь невыносимое — это, должно быть, смерть, а смерть не является невыносимой. Понимаете?»

История с бродягой

В лиственничном лесу он встретил бродягу. Сначала он подумал: уж не сбежавший ли это гастролер? Но с ним бродяга не имел ничего общего. Ничегошеньки. Художник испугался, так как бродягу он вообще не разглядел, он об него споткнулся. «Точно труп, лежит посреди дороги», — говорит художник. Замерз, должно быть, до смерти, подумал он и отпрянул. По одежде он определил, что это человек из других краев. Как же его сюда занесло? «Полосатые брюки, какие, знаете, любят носить цирковые артисты». Поскольку художник решил, что человек мертв, он попытался палкой изменить его позу, перевернуть его, чтобы увидеть лицо, «лежал-то он ничком. Всегда хочется первым делом увидеть лицо», — сказал художник. Но едва он притронулся к нему своей палкой, как «мертвец» издал крик и подскочил. Что-то вроде: «Ах!» — и затем такие слова: «Я только притворился мертвым, я хотел только посмотреть, как будет реагировать человек, обнаружив кого-то посреди леса и посредине зимы распластавшимся на дороге, да еще животом вниз, как мертвый». С этими словами бродяга встал на ноги и расправил брюки. «Если вы думаете, что я сбежавший балаганщик, то глубоко ошибаетесь, я не имею с ним ничего общего. Поэтому пугаться меня не надо. Вот вам моя рука!» Он протянул художнику руку и представился. «Он назвал такое сложное имя, что я его не смог бы повторить, — сказал Штраух. — Потом он застегнул пиджак, который был ему явно тесен. Щеголеватый, но совершенно опустившийся субъект. А ведь всё это могло быть и ловушкой, Бог знает, что тут могло бы крыться». Шутить — так не шутят, заметил художник, притворяться мертвым — чересчур дешевая шутка, на такие проделки способны только подростки, решившие попугать родителей. «А представляете, если бы меня от волнения удар хватил!» — сказал он бродяге. «Тогда я просто дал бы тягу отсюда», — якобы ответил тот. Удар-де может хватить всякого. «Да, несомненно». — «Никого бы тогда и не винили». — «Конечно нет», — ответил художник. Кроме того, на дороге полно следов, и нечего даже пытаться их распутывать! «Разумеется. Может быть, у вас туго с деньгами? — якобы сказал художник. — В таком случае должен уведомить вас, что у меня у самого нет денег. Я человек бедный, и положение мое весьма плачевное». — «Ах, что вы! — воскликнул бродяга. — Денег у меня хватает». Его удивило, что художник принимает его за грабителя. Уж не из-за этих ли цирковых брюк? «Да нет же, — сказал художник. — Я сам некоторым образом артист». Удивительно, как мало знают людей те люди, которым приписывают глубокое знание людей, заметил в ответ бродяга. Кроме того, художник вполне ему несимпатичен. «Когда я услышал, что кто-то идет, я лег на дорогу. Это был всего лишь эксперимент». — «Эксперимент», — повторил за ним художник. «Да, эксперимент. Кстати, кончился он точно так, как я и предполагал. Я вслушивался в каждый ваш шаг, ступаете вы так, будто у вас на ногах оленьи копыта, — сказал бродяга. — Мне представился совершенно фантастический образ, когда я заслышал ваше приближение. Совершенно фантастический образ!» Говорил он с несколько северным акцентом, на ум приходит Гольштейн или Гамбург. «Вот, думаю, олень направляется ко мне с визитом, — продолжал бродяга и добавил: — Это надо рассматривать как поэзию и больше ничего». Художник: «Понимаю». Он поинтересовался у нового знакомца насчет его профессии. «Я владелец летучего театра», — ответил тот. «В этом облачении, которое сейчас на вас, вы выглядите так, будто явились прямо из какого-нибудь водевиля», — сказал художник. «Тут вы не так уж далеки от истины, — ответил бродяга. — В этом костюме я триста раз выступал на подмостках Франкфурта-на-Майне. Пока мне не надоело и я не сбежал. Попробуйте-ка сыграть триста раз одну и ту же роль в одной и той же пьесе, да еще в довольно скучной, в духе Бернарда Шоу, и при этом не сойти с ума». Перед художником, несомненно, стоял человек, для которого шутка может быть хлебом насущным. «О да, я тоже так считаю, я всегда жил шутовством».

«Ну, а как вы думаете жить дальше? Ведь сейчас, как я могу предположить, у вас нет определенных занятий, вы слоняетесь без дела. Что же будет дальше?» — «Этим вопросом я никогда не задавался», — ответил бродяга. Поскольку он, бродяга, — директор театра, директор так называемого летучего театра, бездетен, да и вообще не так уж трудно жить «вот так, просто сегодняшним днем». Но это же какая-то «экзальтация», высказался на этот счет художник. У мужчины такого, как он (бродяга), склада на лбу написано: «Свобода, Расхристанность, Озорство!» «У своего папаши я научился некоторым штучкам, — будто бы ответил бродяга, — которые всегда всем нравятся. Например, такой трюк, как "пропади моя головушка"». Он мог бы его продемонстрировать, «если это интересует господина», и художника это заинтересовало, и бродяга сделал так, что голова у него действительно пропала. «У этого человека осталось на плечах только горло. Я говорю истинную правду. Вам всё это может показаться невероятным, но это так же верно, как то, что я стою здесь перед вами. Вообще неожиданное явление бродяги… И, представляете, вся эта сцена посреди леса, там, где мы всегда сворачиваем вниз, в лощину…» В мгновение ока голова бродяги вновь оказалась на прежнем месте. «Но это всего лишь просто трюк "пропади моя головушка", — сказал бродяга, — потруднее будет поиграть собственными ногами в качестве мячей». Художник, конечно, изъявил желание посмотреть и на этот фокус. «Тут и впрямь ноги бродяги взлетели в воздух, и он начал играть ими, присев на землю, так, будто это не ноги, а мячи, детские мячики». Во время игры он сказал: «Если вам страшно, я немедленно прекращу». Художника аж озноб пробрал, но он ответил: «Нет, нет, мне не страшно». Он, как говорится, сам не свой смотрел это представление. «Я никогда еще не видел столь совершенных фокусов». — «Мне уже наскучило это занятие», — сказал бродяга и прекратил игру. «Как он ухитрился обезглавить себя, мне так же неясно, как и наваждение с ногами, — признался художник. — Может, вас осенит разгадка? Конечно, за этим, как и за всем подобным, кроется какой-то подвох!» Весь Париж якобы лежал у его ног, и сейчас лежал бы, если бы бродяга только захотел, но он не хочет видеть Париж у своих ног. «Это мне надоедает». В Лондоне он будто бы побывал даже на одном из приемов у королевы, который был дан именно в его честь. Если господину будет угодно, он мог бы сообщить ему адрес своего летучего театра. «Театрик мал, но исключительно ценен, — сказал бродяга, — и может показать свое искусство везде, где того пожелают». Он ценнее всех других театров. Это самый, можно сказать, драгоценный театр мира. Однако в один прекрасный день ему, бродяге, надоели фокусы, «трюки тоже приедаются», и он обратился к чистому, истинному искусству, в природе которого нет никакого трюкачества. Господину наверняка будет интересно знать: что труднее — демонстрировать трюки, подобные тем, что он сейчас видел, и, несомненно, превосходящие все трюки на свете, или же творить театральное действо, то есть чистое искусство, не нуждающееся ни в каких фокусах. Скажем, «воплотить образ короля Лира». И то и другое одинаково трудно, каждое по-своему, но по сути искусство сцены куда более прекрасно, чем исполнение трюков. Лично ему театральная игра доставляет гораздо больше удовольствия, и поэтому он колдовским образом сотворил свой летучий театр «из пустоты», как он выразился. «Это тоже, конечно, был своего рода трюк, фокус», — сказал бродяга. Театральная игра сопрягается с высокодуховной сферой, тогда как трюкачество не связано даже с духовной. Трюк есть трюк. «Но, разумеется, всё дело всегда только в зрителях». И тут он якобы заметил: «Зрители, наблюдающие мои трюки, мне, однако, в тысячу раз милее, чем моя театральная публика». Дело в том, что те, кому он показывает трюки, сразу же сознают, чем они приведены в изумление, а зрители его театральных представлений — никогда. «Театральная публика всегда разочаровывала, а, так сказать, цирковая — ни разу». Тем не менее ему больше нравится играть в театре, хотя он скорее годится в трюкачи. «Театральные зрители точно так же не способны сделать себя счастливыми, как и прочие, — сказал он. — Любители поглазеть на трюки всегда такие, какие они есть. Театральные зрители — никогда, они таковы, какими им не следовало бы, не хотелось бы быть, не такие, как есть… трюкозрители не бывают так глупы, чтобы не замечать, как они глупы, а театральные всегда глупее. Однако актеры в большинстве своем так глупы, что не замечают, как глупа публика. Поскольку в целом актеры еще глупее публики. Но публика всегда бесконечно глупа». Художник полюбопытствовал, почему же в таком случае бродяга больше не занимается трюками. «Трюки сами по себе не доставляют удовольствия, — ответил тот, — а театральная игра сама по себе может доставлять». Впрочем, он и сам не знает, почему теперь он охотнее «играет», чем «демонстрирует трюки». В настоящий момент он не занимается ни тем ни этим. «Но я буду снова проделывать свои трюки! — воскликнул он. — И Париж опять будет лежать у моих ног». Затем он спросил у художника, как спуститься к станции кратчайшим путем. «Идите этой лощиной, — ответил художник и спросил: — Но мне хотелось бы знать, в каком возрасте артисту трюки сами по себе уже не приносят удовлетворения?» Без долгих размышлений бродяга ответил: «Это у всех трюкачей по-разному. Часто бывает, что кому-то они становятся неинтересны еще до того, как он ими овладевает». Художник изъявил готовность проводить бродягу на спуске в лощину. «Я здесь каждый бугорок знаю, — сказал он. — Тут немудрено оступиться и ногу сломать. Пойдемте!» Прежде чем попрощаться, художник задал еще один вопрос: «А с чего это вы надумали сыграть со мной эту злую шутку?» — «Злую? — будто бы удивился бродяга. — Вы имеете в виду то, что я притворился мертвым? Это у меня страсть такая: мертвым притворяться. Страсть, и больше ничего». Потом он внезапно исчез. «Он был какой-то летучий, прямо-таки как истинный трюкач, — сказал художник. — Такого человека, как этот, который выдает себя за владельца "некоего летучего театра", я еще не встречал за всю жизнь. Или вы думаете, я выдумал эту историю?» Я так не думал, я ему верил.

День двадцать второй

Ночью я сделал страшное открытие, подтверждавшее то, что художник лишь предполагал. В доме давно уже всё стихло, когда я услышал под окном шум, который ненароком поднял живодер. В комнате, что рядом с моей, поселился один постоялец, имевший, правда, обыкновение пропадать с самого утра. Я подумал, что сейчас он, должно быть, тоже разбужен по милости живодера, так как я понял по звуку из-за стены, что сосед встал с постели. Но затем в его комнате опять стало тихо. Я подошел к окну и действительно увидел живодера. Хозяйка открыла ему окно и помогала вскарабкаться на подоконник спальни. Мешок, брошенный вначале на кучу снега, он подхватил сильным движением руки, уже забравшись в комнату. Я почему-то подумал, что его рюкзак набит мертвечиной. Мысль о том, что в нем могла быть падаль, не давала мне покоя, и я решил спуститься, подойти к двери хозяйской спальни и послушать, что происходит внутри. Я рассудил, что из разговора хозяйки с живодером сумею понять, стоит ли мне волноваться или же можно оставить свои подозрения. Чем это меня так заинтриговало, я и сам не знаю. В том, что живодер почти всегда носит в заплечном мешке мертвых животных, нет ничего необычного, такое уж у него ремесло. Я надел брюки и жилет и пошел вниз. Мне приходилось соблюдать осторожность. Художник спал. Сосед за стенкой тоже спал. Спали все. Мне и в самом деле удалось подслушать разговор живодера с хозяйкой. Речь шла о каком-то человеке, остановившем живодера на перекрестке дорог, о мужчине, который был прежде хорошо знаком и ему, и ей. Этот человек попросил у живодера сколько-то денег взаймы, якобы для того, чтобы уехать поездом туда, откуда он родом, кого-то там навестить. Все свои деньги он пропил. Живодер попался ему как нельзя кстати. «Прямо среди ночи», — сказала хозяйка. «Наверное, был у верхнего трактирщика», — предположил живодер. Я испугался, что дверь может открыться и меня обнаружат. Тут я услышал слова хозяйки: «Значит, опять в наших местах околачивается!» На что живодер ответил: «Ну, сюда-то он больше не заявится». Деньги, занятые у живодера, вышлет почтой. «Ничего он не вышлет! — возразила хозяйка. — Ни в жизнь. Что он в деревне-то потерял?» Мало ли что, рассуждал живодер, придет мужику в голову, когда он среди ночи рвется в места, с которыми был как-то связан раньше. «Это он во всем виноват, — сказала хозяйка, — это он его преступником сделал». «Его» означало мужа. «Он еще в школе его с пути сбивал. Мне на глаза он показаться не посмеет». Потом она вдруг спросила, принес ли живодер то, что собирался. «Да», — ответил тот, и я отчетливо расслышал, как он вывалил на пол мертвечину. «До чего хороша собачка», — сказала хозяйка. Тут я содрогнулся от ужаса. «Я ее выпотрошу прямо сейчас», — решила она. Затем я услышал, как оба отправились на кухню. Я тотчас же пошел в свою комнату. Но уснуть не смог. Теперь я знаю, что она добавляет в стряпню собачье мясо, думал я. Художник оказался прав. Так оно и есть.

А поутру взяло сомнение: что, если весь этот кошмар с собачьей тушей мне приснился? Да нет же. Я пережил всё это наяву. Меня тошнило при мысли о моем ночном открытии, но в то же время я решил никому не рассказывать об истории, которая мне всё еще казалась сном. Если бы я поделился этой новостью с художником, это еще больше раззадорило бы его. Не стоит ему говорить и о том, что я вообще был разбужен живодером, который шумел у меня под окном, что я вставал и подходил к окну. Опиши я ему весь ход ночных событий, и всё, что мне довелось услышать, подтвердило бы для него очень многое, не только его предположение, что хозяйка давно уже варит собачатину и конину. Живодер то и дело поставляет ей мертвых животных. Возможно, даже забитых во время эпидемии свиней. Давно мне не было так муторно. Во всяком случае, впредь я буду внимательнее приглядываться к мясным блюдам, приготовляемым хозяйкой. К фаршу я просто не притронусь, не буду есть ее колбасы, ничего мясного. Большие ломти мяса, которые она вываливает на тарелки, могут сойти и за свинину, и за говядину, и за телятину одновременно. Скажи я кому о своих наблюдениях, будет полная катастрофа. Не исключено, что хозяйка платит ему за мясо, которое он таскает в своем мешке, какие-то небольшие деньги, а может быть, и даже скорее всего, не дает ему ни гроша. Стало быть, она обзавелась любовником и поставщиком мяса в одном лице, мяса, дешевле которого и представить себе нельзя. Художник давно приметил, что она закупает у мясника подозрительно мало мяса. Вот, стало быть, какая разгадка. Нет, с художником я своей информацией не буду делиться ни при каких обстоятельствах. Оглядываясь на события этой ночи, я сам себе кажусь каким-то другим. Я ли это проснулся ночью от шума, который, казалось, не предвещал ничего страшного? Я ли натягивал брюки и спускался вниз? Я ли подслушивал разговор у двери хозяйки? Я ли шел на риск, отважиться на который может только сумасшедший? Я ведь действительно боялся быть пойманным за таким занятием. Я знаю, что подобное возможно во сне, может присниться даже психически нормальному человеку — во сне всякое бывает, — но это не было сном. Всю первую половину дня я не мог подавить волнения, и художник заметил это. И на пути в деревню и на кладбище меня выбила из колеи не история с бродягой, не «вся эта катавасия безграничной эксцентрики», нет, это были лишь незначительные поводы для эмоционального возбуждения, всё объяснялось только моими ночными переживаниями, меня трясло от собачьей кухни хозяйки. За обедом я ни к чему не притронулся. Выпил только бокал пива, и художник спросил, не болен ли я. «Нет, — ответил я, — не болен».

«Всё больше погружаешься, окунаешься в низы, — сказал художник, — погружаешься всё глубже, еще глубже, чем эти низы. Скажу вам чистую правду: изящное в людях всегда было мне противно, я должен стягивать с себя эту кожу, я не позволяю себе соприкасаться с этим. На протяжении всей жизни я временами тонул в простонародном грязном мире. Я всегда ощущал себя его частью. Да всегда же и оставался внизу. И этот низовой мир, да будет вам известно, отнюдь не низок, не грязен, во всяком случае — не так низок и грязен, как другой мир. Отсюда и мое благоволение к бедности, к отверженности, если хотите знать. Ведь когда я был беден, я был еще и человеком, которому казалось, что он чего-то стоит, даже если я жил в грязи и сам был грязным… Но это я говорю только сам себе…» Еще он сказал: «Представьте себе дерево, от которого еще ждут плодов, а всё кончается разочарованием, поскольку дерево уже не дает плодов». Почти все жизни сводятся к такому разочарованию. «Куда ни глянь — всюду деревья, уже не способные к плодоношению». Род человеческий есть нечто бесплодное, «единственно бесплодное на свете. Ни на что не годное. Его нельзя переработать. Им нельзя питаться. Он не может служить сырьем для чего-либо, кроме самого себя». Сам он, художник, пессимист, нечто смешное, но еще более страшное. А когда думаешь так, становится еще смешнее. «Мозг говорит что-то, и весь прочий организм говорит что-то, — рассуждает художник, — а в результате всегда происходит то, чего не хотят ни мозг, ни организм». Он вырвался из себя самого и вышел в мир и, пройдя через всё, вошел в самого себя. «Всё это содержится во мне самом, насколько я знаю, это глубже, чем мир». Уловка, позволяющая отключать себя с момента пробуждения до отхода ко сну, часто удавалась ему. «Слишком много пиетета вначале, слишком много ненависти и отвращения позднее. Сначала неутолимая страсть познавать города, потом столь же неутолимое желание забыть все эти города. Как крыс лопатой, смести людей с улиц. Избыток общения с людьми убивал меня». Исключительные интересы: «Изыскания, иллюзии изысканий, иллюзии дружества, а затем избавление от иллюзий изысканий, от изысканий, от иллюзий дружества, от дружества». В течение лет всё это было не чем иным, как «выслеживанием страдания». За считанные секунды — глобальные разочарования навеки. В перманентном состоянии заблуждения человек — всего лишь арена самого себя.

Раньше он, как мячиком, играл завораживающими словами, сперва словом «творение», потом — «химия», «сарказм», потом — «инстинкт», «живопись», наконец — «убийство». Разрушение человека — мечта детства. И в ней заключено всё. Отец и мать — подтверждение несчастливого, невменяемого и уже не поддающегося исправлению действия инстинкта, чувства, дьявола. «Кроме того, зимой боль выпадает снегом, если хотите знать». Певчие птицы — боленосители. «У слабого нет закона, который его защищал бы».

Хозяйка удивилась тому, как много народу собралось на похоронах крестьянки, которую во время пожара, уничтожившего дом, убило балкой. Отовсюду, из самых отдаленных долин понаехали родственники и знакомые и просто любопытные. Похоронная процессия оказалась такой длинной, что ей не хватило места на кладбищенской площади. Во время отпевания многим пришлось стоять снаружи, на ступенях кладбищенской лестницы и перед входом в церковь. Столько букетов и венков хозяйка в жизни не видала. Перво-наперво она поинтересовалась насчет вдовца, хотелось поглядеть на него теперь, когда всё улеглось, и обменяться парой слов с человеком, у которого она как-никак была когда-то в работницах. «Он стал куда солиднее, чем раньше», — сказала она. Да только вокруг него толпилось столько родных, что ей пришлось отступить. Однако ее пригласили на поминки, которые устроили в трех гостиницах разом: в одной такая прорва народу не поместилась бы. Стол был очень хороший, еще ни на одних поминках она так не едала. Оркестр, как только отыграл у могилы похоронный марш, начал играть музыку побойчее на площади, где «от людей было черным-черно». На кладбище якобы даже все могилы потоптали, всем хотелось пробиться к самой покойнице и поглядеть в яму, но, кроме гробовых досок, никто ничего не увидел. «Кладбище в С. раза в три, по крайней мере, больше, чем в Венге», — сообщила она. Из Венга, ясное дело, тоже многие на похоронах были, в основном «состоятельные». Сперва она стеснялась, так как вместо черной одежды на ней было серое пальто, но потом и думать про это забыла. «На мне одной только не было черного пальто». Когда опустили гроб, стали палить из ракетниц, как всё равно на Новый год. Священник и бургомистр говорили речи, но она не поняла ни слова. Дочки пробились к могиле сквозь публику в черном и затесались в толпу родственников, из-за чего на нее, не успели они выйти с кладбища, бросали злые взгляды. На поминках угощались до пяти утра, пока всё не подчистили и не опорожнили. Но она в одиннадцать уже отправилась домой. «Я тоже была пьяненькая», — сказала она. Живодер довез ее на своих санях. Я и сам слышал, как он выгружал ее из саней и как она пыталась удержать его подле себя, но он ушел. Вчера вечером она еще сходила на станцию за букетиком бумажных цветов, которые бросила на могилу покойницы, когда уже никого не было. Больше всего ее интересовало угощение, поскольку хозяева трактиров в основном готовят по ее рецептам. Тамошний священник плясал и не скупился на нескромные замечания, она даже удивилась, как такое мог допустить священник, «господин духовного звания».

«Люди не могут без палки, — сказал Штраух. — Без дубинки судебного исполнителя». Он посоветовал мне надеть ботинки покрепче, ему видеть больно меня в этой обуви, которую я надеваю изо дня в день, в «этих предметах роскоши». Но более крепких у меня не было. У меня вообще всего две пары обуви: ботинки с высокими голенищами для зимы, которые я ношу здесь, и пара летних туфель, не закрывающих лодыжек и оставленных мною дома. «Здесь всё всегда случается вдруг, без предуведомления, — сказал художник. — Внезапно завернут такие холода, что вот-вот заморозишь лобную пазуху. Здесь всё происходит рывками и толчками». Он имеет в виду не недавний снегопад, а лютый мороз. По каждому предмету, по каждому растению, по всему вокруг он может определить, как назревает мороз. «Стужа неимоверная. Это видно по деревьям, по камням. Это слышится в реве скотины». И однажды замерзнет всё и «всё будет мертво. Весь мир, как он есть. Даже воздух застынет вместе со всеми снежинками». Однажды, много лет назад, он вышел из какой-то гостиницы, это было в Тироле, куда его временами также тянуло — «к чистому небу», как он говорил, — и его палка воткнулась вдруг в замерзшую свинью. Он хотел ее подстегнуть, но палка застряла в ней, как будто свинья состояла из снега. Когда он вытащил палку, мерзлая плоть странно заскрипела, и ему стало дурно. «Стужа пожрет всё, — сказал художник. — Деревья, людей, скотину и то, что внутри деревьев, людей, скотины. Потом кровь, даже при бурном кровотоке. Человека можно разломить, как кусок зачерствевшего хлеба». Он спросил: «Вы обратили внимание, что люди здесь, в деревне, не носят пальто, даже при таком холоде? По крайней мере, в этих местах? На равнине носят, а здесь — нет. В предгорье — да, а здесь — нет. Мужчины поднимают воротники пиджаков, женщины из горных селений спускаются только в жакетах и юбках. Даже в тридцатиградусный мороз». Стужа сбивает людей в кучу, как животных в хлеву, собирает вокруг миски с едой или за чтением книги. «Стужа — хитрейшее состояние природы», — сказал художник. Школьники чаще всего доходят только до скальных отрогов и тут же поворачивают назад из боязни замерзнуть по дороге. Школы часто закрывают из-за холодов. Люди умирают с открытым ртом, не успев досказать начатую фразу. Крича о помощи. Звезды при этом блестят, как шляпки гвоздей, которыми прибито небо. «И сам воздух раскачивает колокол рассудка, он бьет, точно из пушки стреляют».

Но приходилось ли мне когда-либо обмораживаться? — полюбопытствовал он. «Есть много меченных морозом мужчин». — «Нет», — ответил я. «На войне, да будет вам известно, люди напрочь отмораживали ступни и уши. Мыслями, которые всегда связывают человека с одним и тем же краем, благодаря ли состоянию, которое на протяжении тысячелетий греет человека, или хотя бы прекрасным воспоминанием можно вызвать теплоту в самом себе, даже настоящий жар, но лишь до такой степени, что в конце концов всё кончается неудачей. Солдатам, зажигавшим внутри себя огонь в своей тоске по родине во время зимнего отступления из России, это чувство не помогло». Он сказал: «В такие холодные дни я сижу на своей кровати и пытаюсь вычитать истины в щетинистом рисунке на оконных стеклах, который образуется вокруг явлений из сферы искусства, может быть, из царства природы, из вселенского отчаяния, возникая как наваждение и подавляя; я пытаюсь уяснить истины, которые, думается мне, сотнями тысяч и миллионами таятся в нашей жизни и представляют собой не только слабые знаки некоего мира, что находится под нашим, некоего универсума, непознаваемого в нас». Потом он заговорил, когда перед нами появился торчавший из пруда обрубок дерева: «Все ведут жизнь посмертных масок. Каждый ее хоть раз срывал, кто действительно жил, но они-то не живут, это лишь жизнь гипсовой маски, как говорится». Ныне нет настоящих людей, есть только посмертные маски настоящих людей. Всё на свете так ужасно потому, что совершается чудовищная «умственная деформация», которая, исходя от нас, продолжается в мозгах ближних. «Кажущаяся жизнь — мнимость, уже не способная к настоящей жизни. Города давно мертвы, и горы давно мертвы. И скотина, и птица, и даже вода и всё, что в ней обитает, давно мертво. Отражения наших посмертных масок. Маскарад мертвецов», — заключил он. И пришел в нешуточное волнение, когда я сказал, что не верю в «маскарад мертвецов». «Да, юность не верит, — возразил он. — А весь мир не что иное, как маскарад мертвецов». Именно вследствие его развития и развития вне мира. «Влияние звезд, без сомнения, — небесных тел». Он пояснил: «То, что я вам говорю, есть дологическое, рефлектирующее высокоумие». Что это значит? «Это нельзя осязать, нельзя осмыслить, это есть нечто мнимое, равно как и нечто действительное в нашем традиционном представлении, это совсем не то, чем можно «оперировать», даже для Паскаля, для Декарта. Это запредельно для людей. Запредельно для свиней. Если бы неимоверное могло развернуться в голове, куда бы мы пришли, — говорил он. — Непонятное — это сама жизнь. Ничего кроме. Иногда это доходит до людей как образ, будто туча птиц, взлетевшая в небо, чтобы всё погрузить во мрак. Непонятное — это чудо. Непонимаемый мир — мир чудес, понятый — разве что чудесный». Шаг к знанию есть шаг от чудесного. «Однако исследовательский принцип утверждает обратное, как, впрочем, всякое исследование всегда утверждает противоположное выводам всех других исследований». И тут опять-таки всё не так просто. Тем не менее «наука лжет, таков ее принцип, и она разрушает, провоцируя манию величия, чудесное. Наука стремится, на определенном своем перегоне, вновь вырваться из самой себя. Это подгоняет ее. Ради этого ее стоит поддерживать». Человек не должен быть помехой науке, когда она идет вперед, выламываясь из самой себя, чтобы вернуться к людям. Он сказал: «А потом, когда наука достигнет своей цели, посмертные маски вновь станут людьми».

«Летом в трактирных садиках часто появляются люди, по которым видно, что каждый мнит себя пупом земли. Они сразу же обращают на себя внимание. Направляются к столику, стоящему в самом тенистом уголке (сейчас, в такую холодрыгу, хочется сказать "у самой печки"!) и, как иногда бывает, зарезервированному для них. Что за сдвиги в мозгу порождают представление, что ты — центр вселенной? Проклевываются и стираются миллионы таких «пупов»! Таков мир. Так устроено всё. Обыкновенное и исключительное сидят за одним столом, пьют пиво и с большим аппетитом поедают яйца. Играют в шахматы или в карты. Каждая отдельная заурядность и всякая отдельная исключительность — это и есть мир. Но что такое обыкновенное? Что — исключительное? В летний зной (как и в зимнюю стужу) люди распущенны, потому что беспомощны. Они тянут за веревки, за другие концы которых тянет мир: "Мой мир". Там они помещают его, а это значит, что здесь — опять-таки себя. Вот им и кажется, что они живут с гордо поднятой головой, вот и мнят себя центрами мирозданий. "Я умру — и мир умрет", — так они мыслят». Ему, художнику, люди представляются «чем-то вроде извращения причин», граничащего с «неисповедимостью, но только граничащего». Картина, которую можно наблюдать в летних садиках, позволяет разгадать глупейшие людские уловки. Позволяет «явиться в их мир, явиться в мир. Тактика? Какая уж тут тактика, когда ординарность держит голову как венценосная особа! Брутальность прет, как первопричуда всякой кротости, как нечто достославное, самое рафинированное, самое неподражаемое. Мысль о кружке пива ведет к грандиознейшим переоценкам, самовозвышениям: ведь мир — это я! Он начинается там, где начинаюсь я. И на мне же кончается. Он так же плох, как и я. И так же хорош. Он не может быть лучше меня, ибо он — это я. Не иначе. Он с удовольствием пьет, с удовольствием ест. Он ни шиша не знает, поскольку ни шиша не знаю я. Быть знаменитым? Да и нет. Слишком много знать, то есть знать больше, чем я, ему не пойдет на пользу, ибо тогда я заболел бы. А какая от этого радость? Сосредоточиться на говядине, на ростбифе — вот и весь мир. Человек преуспевает лишь настолько, насколько уверен, что преуспевает мир. Его гибель — это гибель мира. Мировая катастрофа — его катастрофа. В трактирных садиках мир сводится к голоду и жажде мира. К голоду и жажде каждого посетителя. Единственного и неповторимого. "Пива, пожалуйста", — означает: мир хочет пива. Он выпивает кружку и спустя время вновь испытывает жажду».

Женщины — как большие реки, их не переплыть, ночь часто оглашается криками утопающих. «Супружеская жизнь, да будет вам известно, незаслуженная мука до конца супружества. Когда состояния обеих личностей с невыносимой болью вклиниваются друг в друга, как горные породы. Когда черное вдруг перестает чернеть, а ребенок — уже не подарок судьбы. Всё обращается в противоположность. Бедность, знаете ли, выглядит уже совсем иначе, богатство оборачивается иллюзией, предваряя новое страшное заблуждение». Водичка, в которую оба гляделись, вскоре перестает им что-либо говорить. И он, и она изнемогают от чисел и цифр. Голова, вспухающая от позора и тоски, — вот что такое брак для мужчины и женщины. «Входят в церковь, а выходят из борделя. На самом деле, есть зеркала, в которых видно всё, вплоть до самой жестокой истины, до смертного мига». И всё это негласно обусловленный ход событий. Почему? Их вдруг посещают сны наяву. Предположения становятся горькой правдой. Удары, полученные во сне, вдруг болью отдаются в затылке. Память обращена к путешествиям, к возвращению в одиночество, которое вовсе и не было одиночеством. В центр большого города внезапно врывается ветер, давно считавшийся без вести пропавшим. Однако начинают трясти дерево, а уже не сбить плодов, которые так перезрели. Собака бросается за большой костью, и у кого-то наступает горькое пробуждение. Там, на лесах, примостился каменщик, тут стоит какой-то железнодорожник и смотрит на часы, а вон наверху кто-то ступает по крыше с оконным стеклом в руках… Работягам с ремнями мебельных грузчиков легко, должно быть, управляться со шкафами и столами, думает кто-то, а сам несчастен, как ни один человек на свете. А мир далеко-далеко от своего собственного театра, который он кинул вероломно, как жестокосердная мать, убежавшая вслед за любовником. Штраух сказал: «Правда выдирает человека с корнем, как сумасшедший садовник — кочаны капусты, бросая их на грядке. Это высокомерие. Вон мужчина идет рядом с женой там, в стороне, где заводы и шахты, которые его кормят, тянет за руку ребенка в бесконечном своем несчастье. И наверное, ему часто приходит на ум печальная притча о том, что тысячами людей пользуются, как носовыми платками, а потом выбрасывают с глаз долой. И в голове вертятся слова: «прибавлено», "вычтено", «свалено», "задавлено". А женщина видит, если еще в состоянии видеть, лишь измордованные лица. И рубцы на лице дочери. Об этом, если угодно, и речи заводить не стоит. Шагать — так уж вместе, чтобы вместе упасть, то бишь вместе поставить на жизни крест. "Тогда уж и с ребенком". А он думает, что это всего лишь попытка — лечь под колеса. На насыпи. Всего пара шагов. Да-да. Но грубая действительность всегда врывается во всё. То, что так безмятежно мерцает над крышами — может, это теплый воздух, — это опять-таки только начало конца. И скрипящее дерево, зловещее, как его чернота. Тем не менее всё идет своим чередом. Никто ничего не говорит. От этого еще паскуднее. Ребенок уже уложен в постель, и тут опять обдает страхом. И тот, кто лежит в постели не один, думает, что всё до ужаса злое может — стайка искр над лицом, которое рядом, — быть на самом деле. А если и не так, то всё равно больно».

Туда и обратно

Я бы сказал, что весь сегодняшний день исхожен туда и обратно.

Мы вышли из лиственничного леса и держали путь в деревню, а оттуда — на другую сторону, к большому лесу. Я шел впереди, художник — за мной; меня всё время не покидало чувство, что он вот-вот бросится, нападет на меня сзади. Не знаю, с чего я это взял, но своего страха (на самом деле это были мысли о страхе) ничем не выдал. Время от времени до меня доносилось какое-нибудь слово, брошенное художником, но понять я ничего не мог, как и не мог отвечать, когда он пытался что-то спросить, так как он не говорил, а бормотал себе под нос. Он осадил меня: «Стойте на месте, когда я вас спрашиваю о чем-то!» Я остановился. «Подойдите!» — приказал он. И вдруг я обнаружил (уловив интонацию, почувствовав сразу: только мне дана возможность это обнаружить) его сходство с братом, с ассистентом. Он сказал: «Воздух — единственно истинная совесть. Вам понятно?» Я ответил: «Нет, непонятно».

«Воздух, говорю, — единственно истинное знание!» — повторил он. Я по-прежнему не мог понять, но кивал головой. Он сказал: «Жест воздуха, поймите же, великий жест воздуха. Великий холодный пот снов — вот что такое воздух». Я назвал это великой, в сущности, мыслью. На мой взгляд, это даже — поэзия мысли, я воспринимаю это как предельную возможность всего, на что способна память многих и многих, как одну из этих высших возможностей. «Поэзия — ничто, — ответил он. — Поэзия, как вы ее понимаете, ничто. Поэзия, как ее понимает мир, как ее понимает толстокожий читатель, ничто. Да, ничто! Поэзия же, которую признаю я, нечто, нечто совсем иное. Если бы вы имели в виду эту поэзию, вы были бы правы. Тогда я не мог бы не обнять вас! Не мог бы, у меня была бы возможность обнять вас!»

Я спросил: «А что такое ваша поэзия?»

«Моя поэзия — это не моя поэзия. Но если вы имеете в виду мою поэзию, то должен признаться, что не могу объяснить ее. Видите ли, моя поэзия, та, что есть единственная поэзия, а стало быть, и единственно истинное, точно так же, как единственно истинное есть единственно истинное знание, которое я признаю за воздухом, которое я улавливаю из воздуха, которое является воздухом, — эта моя поэзия открывается только в сердцевине ее мысли, целиком ей принадлежащей. Эта поэзия мгновенна. А потому ее нет. Она — моя поэзия». — «Да, — подтвердил я, — это ваша поэзия». Я вообще не понимал его. «Пойдемте, — сказал он. — Холодно. Стужа вгрызается в мозг, до самого центра. Знали бы вы, как она уже изъела мне мозги. Прожорливая бестия, стужа, ей подавай кровяную клетчатку, которая нужна мозгу, всё, из чего возникает всё, может возникнуть… Видите ли, мозг, череп с мозгом есть невероятная невменяемость, если это дилетантизм, то смертельный дилетантизм, вот что я хочу сказать. Силы теряют меру за мерой, стужа вгрызается в них, в человеческие силы, в верховную мускульную силу разума. Это растянувшееся на миллиарды лет, тупо эксплуатирующее всё на свете путешествие стужи, которая вторгается в мой мозг, это взлом, учиненный морозом… Ныне, — сказал он, — уже не существует понятия «тайный», его больше нет, есть лишь великое хладодосаждение. Я вижу холод, я могу обозначить его словами на бумаге, определить его, он убивает меня…» В деревне он устремил взгляд на бойню. Он сказал: «Стужа — одна из великих антиистин, величайшая из всех, следовательно, она есть все истины, вместе взятые. Истина — всегда процесс умерщвления, да будет вам известно. Истина — низведение, нисхождение. Истина — всегда пропасть. Неистина — вос… верх, только неистина отнюдь не смерть, точно так же, как истина есть смерть, только неистина не означает пропасть, однако неистина не есть антиистина, постарайтесь понять: великие недуги не возникают, великие недуги поразительным образом сидят в нас на протяжении миллионов лет…» Заглядывая в открытые ворота бойни, он сказал: «Вот перед вами, как на блюде, нечто разорванное, разрубленное. Но это, несомненно, еще и крик, конечно же, крик! Прислушайтесь, и вы еще услышите крик. Вы всё еще слышите крик, хотя его источник уже мертв, давно разрезан, изрублен, расчленен. Голосовые связки перерезаны, а крик еще раздается! Неимоверный феномен — установить, что голосовые связки уже разорваны, перерублены, изрезаны на кусочки, а крик еще раздается. Что он звучит всегда. Даже если все голосовые связки перерезаны и перерублены, давно мертвы, все голосовые связки на свете, все голосовые связки всех миров, до утраты самого понятия, голосовые связки всех существ, крик-то остается, всегда еще звучит. Крик нельзя ни разрубить, ни разрезать, крик — единственно вечное, единственно беспредельное, единственно неистребимое, единственно нескончаемое… Можно создать учение о людях и животных, и о человеческих взглядах, и великом невысказанном, учение о великих протоколах памяти грандиозного бытия — и это учение нам подскажут бойни! Учащихся надо вести не в теплые классы школ, а прежде всего — на бойни. Если я и ожидаю чего-то от науки о мире и от кровавого его бытия, я связываю свои ожидания с бойнями. Наши учителя должны проводить уроки в наших бойнях. Не читать по книжкам, а забивать, рубить, резать орудиями убоя… Обучать чтению надо, тыча пальцем в дымящиеся кишки, а не в бесполезные строчки… Слово «нектар» давно уж следует заменить словом «кровь»… Вдумайтесь, — сказал художник, — бойня — единственный школьный кабинет основ философии. Бойня — классная комната и лекционный зал в полном смысле. Единственная мудрость — мудрость бойни! Единственные письмена — письмена потрохов и крови! Единственная истина — убойная истина! Антиистина, истина и неистина, всё это вместе, как неслыханную науку бойни, я хочу навязать людям, новым и тем, кого искушает роль лидера. Знание, которым дорожит мир, не есть знание, открываемое бойней, и потому неосновательно. Бойня создает радикальную философию глубокой основательности». Мы уже ступили на территорию бойни. «Идемте же, — сказал художник, — запах крови входит в меня, как небывалое, запах крови — единственно идентичное. Идемте, иначе мне придется исключить возможность нового духовного развития из моей мыслящей телесности, а на это у меня не хватит сил». Теперь он шагал размашисто и при этом говорил: «Животное проливает кровь для человека и знает это. А человек ради животного не проливает ни капли и даже не знает этого. Человек — не вполне животное, а животное могло бы быть вполне человеком. Понимаете, что я имею в виду? Одно не считается с другим, одно неимоверно темно и слепо по сравнению с другим. Нет ничего для другого. Ничто не гасит другое».

День двадцать третий

«Гостиница мне невыносима, если хотите знать, — сказал он. — Но инстинктивное желание заставляет меня подставлять ей выю, как и всему, что ополчается против меня. Где смердит гнилью, я не могу вдоволь надышаться. Мне хочется подольше вдыхать человеческий запах. Понимаете?» Он всегда пытался установить контакт со своим окружением, с тем, что «достойно крайней степени омерзения». Держаться поближе к тому, что ему ненавистно, с давних пор было его устремлением — «подобно собачке рыскать среди стволов человеческих ног, совершенно бессмысленно, отдаваясь лишь своим впечатлениям». Его и пинали всегда, как собачку. «Это так, — продолжал он. — Вечно тонуть среди всех, но не идти ко дну. Там, где люди, не обойтись без испарений похоти!» Он всегда говорил себе: «Я еще быстро уклонюсь от рокового удара, от смертоубийства, от самоубийства. Это сводит меня с ума». Звяканье ложек, которыми рабочие хлебают суп, звучит для него как «смутный, отдаленный звон колоколов, лишенный всякого смысла». Входя в гостиницу, он чувствует отвращение. Но потом снова поднимает голову, «вытаскивая себя за волосы, чтобы тело, как океанский корабль, могло рассекать пустынные воды человечества. Я, словно спортсмен, подвергаю себя истязаниям, — говорит он. — Я поселяюсь среди стен из плоти, которые греют меня. Невыносимое обращается благом для тела». Тогда ему кажется, что удалось быть таким же, как другие, однако это призрачное ощущение. Он думает, что остается незамеченным, но тем самым становится среди них еще более чужеродным телом. «Обратили внимание, как крупно они крошат хлеб, плавающий в их тарелках с похлебкой? Не случайно это напоминает мне картину конца света. Великое, знаете ли, видение вырастает из маленького наблюдения».

«Всюду-то вам докучают, — сказал художник. — Вы можете бежать куда хотите. Как будто у всех и другого дела нет, как только изводить человека занудством. Инстинкт, воспламеняющий всё, точно беглый огонь. И обращен против тебя одного. Не успеешь проснуться, как тебе начинают надоедать. А ведь это настоящий ужас. Открываешь шкаф — и снова от скуки хоть на стенку лезь. Умывание, одевание — это же бремя. Обязанности умываться! Обязанности одеваться! Обязанности завтракать! Стоит выйти на улицу, и вы беззащитны перед величайшей властью назойливой докуки. Сопротивление бесполезно. Как ни маши кулаками, всё без толку. Удары, которые ты наносишь, возвращаются тебе же со стократным усилением. А что такое улицы? Извилистые ходы беспокойства. То в горку, то с горки. А площади? Очаги скукотворства. И всё это в вас, а не где-то там, в стороне, к вашему сведению! И всё направлено к одной нелепой цели! И вам уже не ухватиться ни за какую соломинку. Вся жизнь, слагаемая из криков о помощи, — это безудержный поток мыслей, который часто пересекают счастливые люди, мастеровые, знаете ли, простые тетки с хозяйственными сумками! Обзаведение детьми — для них навязчивая идея! Женская жажда зачатия? Занудство прет с такой силой, что не остается ничего иного, как только укрыть голову руками. Нет никакой защиты для человека. Вопросы лишь всё усложняют. В крайнем случае с помощью вопросов можно отодвинуть какое-то наказание, но уйти от него нельзя. Благообразные, честные лица оказываются вдруг ловушками, весенние ландшафты становятся зонами зачумления. Глядишь, наглотался столько отравы, что уже не выкарабкаться. И ведь никаких, знаете ли, облегчительных средств, уже не за что зацепиться, ни «искусство», ни «одержимость», ничто не помогает. Бессонница могла бы стать смягчающим обстоятельством, если бы не была заодно со слабоумием. Видите, я просто думаю: что, если бы я был тем-то и тем-то, а это угнетает меня. Тягостно видеть гостиницу. Видеть себя. Видеть вас. То, что у меня здесь какая-то роль. Всё это угнетает. Но пинки — не только изобретение всего внешнего мира. Нет. А тьма — зачастую нечто пышно-церемониальное, процессии больной красоты пересекают ее, захватывающее дух высокомерие… Я страдаю попросту от незаурядности, да будет вам известно. От возмущений природы, от абсолютно чуждых мне законов. Я всегда оказываюсь в проигрыше».

«И потом, это чередование абсолютной неповоротливости со сползанием и в конечном счете — провалом моего процесса в совершенно бездонное пространство, которое открывается лишь сумасшедшим… Несмотря на это, должен сказать, что я никогда не жаловался, не жаловался… даже безвыходные ситуации я умел сокрушать упорными попытками отражения… Порой мне даже удавалось выходить из этих состояний, возвращаясь к здоровому. Теперь я уже не верю в такое решение: оно бы просто ответило мне смертельным ударом в спину. Гостиница мрачна, и люди шастают здесь в страшном, лихорадочном угаре, погруженные во мрак, но вся закавыка, знаете ли, в том, что они не могут умереть, когда снаружи — еще более кромешное состояние. Тем временем, когда в гостинице всё спит, со всех сторон напирает враждебность. Я убежден, что дело тут отнюдь не во влияниях внешнего мира. Меня ужасает мысль о том, что я, может быть, заражаю вас, знаете ли, моей болезнью, и не менее страшно ощущать, как я нуждаюсь в вас… и поскольку я как бы мастер человекоподчинения, и потому всегда умел до предела ограничивать себя… сделайте одолжение, скажите, что вы обо мне думаете, скажите правду и не оставляйте меня в мучительно смешном положении… Вы можете идти другими путями, я же не хочу завладевать вами, мне бы не хотелось морочить вас… Боль, если хотите знать, боль в голове так тянет вниз, что уши вот-вот до колен отвиснут».



Поделиться книгой:

На главную
Назад