— Эх, Берци, не так оно просто, — вздохнул Петефи. — Другие издатели не лучше. Белая собака и черная собака — все один пес. Да, брат, убогое это ремесло — быть венгерским писателем. Не остается ничего другого, как сказать словами поговорки: «Ешь, голубчик, было б что»… Дали бы мне в год хотя бы восемьсот пенгё, я бы доказал, на что способен.
— Так и будет! — Палфи сжал кулаки. — Революция поставит все на свои места. В ее очистительном вихре нация осознает свой долг по отношению к художнику. Разве поэзия — не живая совесть народа?
— Мне тоже кажется, Берци, что долго так продолжаться не может. Мои нервы улавливают какие-то толчки, потаенные подвижки, но я еще не знаю, что это. Понимаешь?
— Еще бы! Все задыхаются в нашем болоте. Мы устали от запахов разложения, даже от ожидания перемен и то устали. Сколько еще может продлиться подобное безвременье? Год, два года, десять лет? Каждый вечер я ложусь спать с мыслью, что это случится завтра, но просыпаюсь утром и…
— Само собой ничего не приходит. Революцию тоже нужно готовить.
— Где? В «Пильваксе» за чашкой кофе?
— Вспомни Париж, Берци, ты сам говорил о «Пале Рояле».
— Мало ли что я говорил? Мие осточертели бесплодные споры, я больше не верю в лозунги, рожденные между двумя затяжками из глиняной трубки. Революция делается на мостовых. Ты обязательно должен прочитать великолепную новинку — «Histoire des dix ans» Блана.[18] Я тебе дам.
— Спасибо, Берци… Ты знаешь, я все более и более склоняюсь к тому, что революция — это не узкий заговор, а всеобщий порыв. Вода в реке прибывает исподволь, но когда наступает неудержимый разлив, он уже всеохватен. Как солнце! Как природа! Чистота, обновление, открытость — вот так я чувствую справедливость. Поднять ее знамя должны кристальные люди — фанатики чести. Ведь революция — это торжество человеческого достоинства. Когда оно унижено, задавлено, жизнь становится невыносимой. Даже сытая жизнь.
— Откуда ты знаешь, если никогда не ел досыта?
Воспламеняя друг друга, оттачивая мысль, осознавая чувство, они все ускоряли и ускоряли шаг, пока не выскочили на набережную. Они не спорили, а лишь рассуждали вслух о том, что было давно выстрадано, выношено и обговорено стократно. Но всякий раз возникало ощущение, что родилось нечто новое, необычайно важное, и они стремились поймать нежданную искорку, раздувая с двух сторон загоревшийся трут. Так «высекалась» — любимое слово Петефи — идея, так «вырубались» — любимое слово его — стихи. Готовыми блоками из плотной кремнистой лавы, где не остыл клокотавший в вулкане огонь. «Я твой и телом и душой, страна родная…»
Падал ограненный единым ударом брусок и разгорался внутренним светом, не требуя шлифовки, ложился в судьбой назначенный ярус. Ослепительная лестница круто разворачивала марши, вознося к немыслимым пределам, и не было большего счастья, чем этот грохочущий взлет.
Они почти бежали вдоль подсвеченного ленивым глянцем Дуная, не замечая лодок, кружевных амбрелок, весенних шляпок, не видя домовых терезианских знаков на свежевыкрашенных фронтонах красиво изогнутой набережной. Попеременно звучали скрипки, клавесины барокко, бубен бродячего табора. И различались пеан фасадов, анапест окон и долгий дольник каминных труб. Лишь резкие переходы окраски выдавали невидимый стык, и крыши с окнами на черепичных скатах, и купоросная зелень плывущих над городом куполов.
— Нам сюда, — остановил Петефи, и смолкла неслышная музыка, и сырая тень узкого переулка погасила их лица.
Сбивая метр и шаг, вверх вела булыжная мостовая. В темном стекле костела угрюмо теплились свечи. Строгий патер в черной сутане пересек дорогу и скрылся в подворотне коллегиума, напоминавшего казарму двумя рядами занавешенных окон, унылой желтизной аскетических стен.
Жалкая травка сиротливо пробивалась сквозь песок между редкими валунами, и запах цветущих акаций не доносился сюда. Но пыльный голубенький мотылек все же метался над горбатой дорогой, искал здесь тепла и каплю медвяной росы. Но только ржавый ручеек сочился из-под забора красильни.
— Какое унылое место! — пожаловался Палфи.
— А мне оно кажется прекрасным, как, наверное, этому мотыльку.
— Не понимаю, что здесь может радовать глаз.
— Тебе же нравится Вац, а я ничего, кроме неприязни, к нему не питаю. Железная дорога убила этот скверный городишко… Ах, Берци, поезд несется с такой упоительной скоростью! Мне хотелось бы впихнуть в вагоны всю нашу неповоротливую отчизну, тогда, быть может, за несколько лет она наверстала бы отсталость столетий. Жаль, что железная дорога у нас еще такая короткая. Не успеешь оглянуться, как приходится слазить — прибыли в Вац.
— Дался тебе он! — лениво упрекнул Палфи.
— Бедный друг! — не отставал Шандор. — Всегда мечтал о Париже, а кончишь тем, что поселишься в Ваце. Подумать только: автор «Cartecaux»[19] и житель Ваца. Смешно?
— Ты, часом, не влюбился, Шандор?
— С чего ты взял?
— Классические приметы, дружище. Не идешь, а витаешь над землей, беспричинно хохочешь, вышучиваешь друзей.
— Ничего-то ты не понимаешь, Француз!
— Я не понимаю?.. А куда мы идем, интересно?
— К Шандору Вахоту, моему другу.
— Он живет один?
— Нет, с женой, очаровательной голубоглазой феей шестнадцати лет, которую я чуть было не принял за Илушку из моего «Янчи».
— Мне жаль тебя, поэт, — шумно вздохнул Палфи. — Ты влюблен в жену друга. Что может быть хуже?
— Замолчи, или я вызову тебя на дуэль, — Петефи сделал вид, что разгневан, но не выдержал, улыбнулся чистосердечно и смущенно пролепетал: — У нее есть младшая сестра…
— Что и требовалось доказать, — удовлетворенно заключил Палфи и небрежно бросил: — Теперь рассказывай.
— О чем? Меня представили ей несколько дней назад.
— Но ты уже смертельно влюблен.
— Не знаю, Берци… Как только увидел ее, так сразу понял, что она-то и есть Илушка. Глаза у нее еще голубее, чем у сестры, и волосы совсем золотые…
— Теперь совершенно ясно, почему ты полюбил этот невзрачный лаз, где, пророча несчастье, шляются черные сутаны.
— Вспомни чистилище, которым провел Виргилий божественного Данте… Я с детства грезил о Стране Фей, Берци, где все прекрасны и добры. — Поэт отвернулся, скрывая слезы. — Но жизнь обратилась для меня кругами ада. Все, о чем только мечтал бессонными ночами, корчась от холода, изнывая от зноя, теряя сознание от боли и голода, я отдал подкидышу Янчи. Я не попал в Страну Фей, а он добрался туда. Меня не любила прекрасная добрая девушка, а ему подарила любовь. Когда я закончил поэму и продал ее Вахоту, мне показалось, что случилось непоправимое. Я почувствовал себя опустошенным, ограбленным. Казалось, что мне нечего делать на этой земле. Но феи не оставили меня прозябать без надежды и веры и вновь поманила весна. Рождались новые замыслы, обнаружились неисчерпаемые клады и еще сильнее захотелось отдать в чьи-то добрые руки переполненное любовью сердце.
— И как зовут хозяйку этих рук? — скрывая улыбку, спросил Палфи.
— Этелька.
— Тогда я не удивляюсь. Обладательница столь грозного имени[20] просто обязана была одержать над тобой блистательную победу. Поздравляю, поэт.
— Пока не с чем, — смущенно пролепетал Петефи. — И, ради бога, воздержись от шуточек… Мы пришли. — Он огляделся, взволнованно и бережно, словно собирался погладить ребенка, коснулся ограды.
«И эта дверь, и там, во мгле, мелькающее что-то мне были милы, как небес раскрытые ворота».
Никто не знает, как приходит на землю поэт. И как рождается стихотворение, тоже никто не знает. Быть может, оно складывается постепенно — от строчки к строчке, от рифмы к рифме, увеличиваясь, словно жемчужина, наращивающая перламутровые слои в материнской раковине. А что, если оно возникает, как взрыв? Незаметно для самого творца вспыхивает в глубинах сознания ли, подсознания, сверхсознания — бог весть где? И ждет терпеливо своего часа, чтобы вылиться на бумагу, перестав быть «вещью в себе».
Поэты всего лишь люди, и они не «думают» стихами. Это стихи часто думают за них.
«Виват Антал Регули!», «Эльен!» — откуда-то узнала толпа доселе незнакомое мадьярское слово. И правда: трижды виват тому, кто пробудил в наших душах сокровенные струны. Безыскусный мотив, словно зов непонятный, извечный, на мгновенье возносит над прозой жизни, отвлекает от суетной гонки, пустого мельтешения, мышиной возни. И куда так спешим мы: поколение за поколением, род за родом, один за другим? Ужель в небытие? Как прост и безнадежен ответ на все наши «почему» и сколь неуютно, пусто становится нам в этом мире бездушных машин и солдатских шеренг, топающих под гром полкового оркестра. О господи, возводим очи к высоким плафонам соборов, без веры в тоскующей душе, и дымные струи лучей, как продолжение горнего сияния иззаоблачного, едва колеблют наши жалкие свечки. Хоть что-нибудь есть ли там, за той неосмыслимой гранью? И ежели ничего, ежели впереди пустота, то и за спиною у нас все та же глухая бездна. Один только миф, усыпляющий разум, наркоз, облегчающий томление духа. Перспектива Невского, тающего в белой ночи. Зеленоватая немочь воды в Лебяжьей канавке. Видение Петропавловской крепости в летучем дыму облачков. Ах, маета-маета эфемерных, болезненных ночек, знобкая сырость болот. Как жадно ловим слухи, что где-то у кого-то что-то там подтверждается, хоть у индусов с их переселением душ, хоть у татар либо китайцев. Значит, не все так просто, значит, есть туманная надежда, что поток нашей жизни не вовсе бесцелен?
И вот, нате вам, нежданный сюрприз, вроде бы оправдывается романтическая легенда мадьяров. Мы хоть и слыхом о ней не слыхали, а все же приятно, все же щекочет воображение. Бесплотная мечта, можно сказать, голое усилие духа, а торжествует над грубой прямолинейностью бытия.
Восторженно приветствовала северная столица отважного путешественника, рискнувшего в одиночку отправиться в бескрайние, неизведанные просторы чужой страны. Без друзей, без связей и даже, смешно сказать, почти без денег. И странная метаморфоза — как по мановению волшебной палочки появились друзья, нашлись покровители и, хотя выделенные Венгерской академией наук средства почему-то запоздали, даже за деньгами дело не стало. Вера и впрямь творила чудеса. Романтический порыв шутя сметал любые препятствия.
Субтильный молодой человек в застегнутом до самого ворота рединготе выпрыгнул из коляски и, приподняв полуцилиндр, обнажил лысеющую голову. В его быстрых, тронутых чахоточным жаром очах мелькнуло неподдельное изумление. Неужели все эти букеты разноцветных роз для него? И соломенные корзины, явно доставленные из Пармы и Ниццы? И хорошенькие, оживленные улыбкой личики из-под чепцов с рюшами и оперенных, изукрашенных самоцветами шляп? А эти сановитые господа в бакенбардах и с крестами на шее, они-то зачем вздымают шелковые цилиндры? «Виват Антал Регули! Эльен! — прокатывается между тактами военного оркестра. — Ура-а!» И офицеры — пальцы к киверам, и бухает турецкий барабан, и пожилой кантонист, раздувая щеки, лобзает медный мундштук геликона. Нет, тут явно какое-то недоразумение! Это ему, скромному лингвисту, одержимому сверхидеей, следует благодарить и кланяться, ибо своим успехом он целиком и полностью обязан гостеприимству и добросердечию приветствующих его людей. Поистине удивительная страна!
Регули различает в пестром мелькании одутловатое старческое лицо Михаила Андреевича Балугьянского. Сенатор и статс-секретарь прибыл при полном параде: в треуголке с плюмажем, со шпагой на боку. Без щедрой помощи этого могущественного старца Регули с его двумястами форинтов в кошельке не добраться бы далее Соликамска. Но Балугьянский хоть родился в венгерской Ольшаве, и его душевный порыв можно объяснить ностальгическими воспоминаниями. А как быть с академиком Кеппеном, с Бэром? Они буквально горы свернули, чтобы устлать путь молодого ученого не шипами, но по возможности розами… Сколько букетов, Езус-Мария! Мотыльками летят по ветру чайные, алые, снежно-белые лепестки. Трепещут муаровые ленты, колышутся кружевные парасольки, шпоры позвякивают, горят витые императорские вензеля. Какой день! Какой удивительный день! Дыхание перехватывает, глаза туманятся, и все видится расплывчатым и раздробленным, как сквозь подвески из хрусталя.
Регули не помнил, как его подхватила и вынесла на залитый солнцем Невский экзальтированная публика. Очнулся он уже в коляске, катившей мимо затененных полосатыми маркизами модных лавок. Бодрый запах здорового конского пота и разогретой кожи верха, сложенного гармошкой, перешибал стойкий дух турецкого табака и английских мужских духов.
Увидев рядом сапог со шпорой и ляжку, туго обтянутую лосинами, разомлевший землепроходец поднял голову. Прямо на него глядели веселые-веселые синие смеющиеся глаза.
— Ай-я-яй! — Гусар с удивительно знакомым лицом, не выпуская зажатой перчатки, погрозил пальцем. — Нехорошо забывать друзей, право слово, нехорошо…
— Павлуша! — Вскрик вырвался за мгновение до того, как Регули вспомнил имя юного корнета, нянчившегося с ним все последние месяцы перед отправкой. Павел Воинович Массальский — теперь всплыла и фамилия — не только проводил путешественника до самой Москвы, но и выправил у губернатора чуть ли не фельдъегерскую подорожную. Только потом, добравшись уже до Березова, Регули по достоинству оценил эту поистине княжескую услугу.
Вновь дыхание перехватила жаркая спазма, и Регули, не стыдясь брызнувшей слезы, приник лбом к колючему шитью доломана, ощущая разгоряченным лицом холодок пуговицы, к которой был пристегнут спущенный по плечу ментик.
— Ну, вижу, узнали, — растроганно пробасил Массальский. — А то будто с куклой обнимались. Улыбка резиновая, взгляд рыбий.
— Это вы верно, очень верно заметили, — горячо зашептал Регули. — Я словно во сне. Где явь, где грезы — не различаю. Может быть, хоть вы мне объясните, что происходит?
— А вы, братец, здорово по-нашему поднаторели, — с юношеской нарочитой грубоватостью одобрил Массальский. — Когда в Москве прощались, вы куда как хуже изъяснялись.
— Три года почти… Не удивительно.
— Все равно молодец! Иной всю жизнь у нас проживет и ни бельмеса. Mille tonnerres.[21]
— Я ж не в столичных гостиных обретался, в глубинке, где не то что французский, а и русский язык не очень в ходу.
— И где же успели побывать? У каких инородцев?
— Да мало ли. — Регули на мгновение затуманился. — У черемисов, чувашей, у вотяков, у вогулов.[22]
— А мы и не слыхивали здесь про таких. — Массальский стегнул по колену перчаткой. — Сами о себе от иноземца должны узнавать. Эх!
— А я, представьте, иностранцем себя уже никак не ощущаю. Словно домой в Санкт-Петербург возвратился.
— Это верно, душой вы наш. Я так сразу приметил… Значит, отыскали в Сибири мадьярских родичей?
— На Северном Урале, — мягко уточнил Регули.
— И в самом деле похожи языки?
— Похожи. Я словари составил. Таблицы сравнительные.
— Поразительно! — Массальский задумался. — А верно, что ваш язык ни на какой другой не похож? От всех соседей коренным образом отличается? — Корнет наклонился к собеседнику. Он и сам не понимал, чем и как пленил обычно холодное и поверхностное общество этот невзрачный, но как-то сразу полюбившийся молодой человек. Конечно же не открытием своим и не словарями неведомых миру народов. Подкрепляется легенда о том, что предки мадьяров — чуть ли не сами гунны — действительно пришли в римскую Паннонию откуда-то из далекой Азии? Ну так что с того? Кому дело есть до неведомых гуннов и до венгров самих, хоть и носят все гусары Европы мундир по их образцу. Нет, учеными открытиями свет не удивишь. От науки разве что не зевают.
Массальский затаенно прозревал, что разгадка внезапного, сногсшибательного успеха, выпавшего на долю скромного ученого, играючи изучившего столько языков — шведский, финский, лапландский, не говоря уж о русском, — скрывается в глубинах души, ответственных за самое лучшее в человеке: жертвенность, патриотизм, идеальное стремление к высшей цели.
— Позвольте расцеловать вас. — Украдкой метнув взгляд по сторонам — нет ли знакомых поблизости, — Павлуша раскрыл объятия. — Какой вы, однако, молодец!
— Ну почему? Почему молодец?! — вновь запротестовал венгр. — За что меня хвалят и благодарят, если никто толком не знает об истинном значении моих исследований. Ведь в Европе, поверьте, о загадочных вогулах абсолютно ничего неизвестно. И никому дела до них нет! — Бурно жестикулируя, Регули все повышал и повышал голос. — Отчего же тогда все это?
— А вы не задумывайтесь, — посоветовал Массальский. Заметив на углу мальчишку-газетчика, корнет ткнул кучера и бросил медяк. — Прошу вас. — Проглядев «Journal de Saint-Petersbourg», выходившую по-французски, нашел набранные петитом скупые строчки: — «Регули провел около восьми месяцев в краю между Обью и Печорой и, странствуя между тамошними инородцами, коих он изучал язык и нравы, записывая все, что слышал, и отмечая направление рек и гор, он успел приобрести весьма подробные сведения о местной географии…» Однако, — недоуменно развел руками, — не упомню случая, чтобы ученый муж великосветской хроники удостоился… Трогай!
— Куда мы, собственно, едем? — спохватился Регули.
— К нам, в собрание. — Тронутые пушком щеки корнета горделиво заалели. — Товарищи обед в вашу честь дают.
И все, что Антал Регули пережил на обратном пути в Казани и первопрестольной столице, с устрашающим преувеличением повторилось на берегах Невы: банкеты, сопровождаемые победными залпами посеребренных горлышек, обильные обеды в четырнадцать и более перемен, поначалу невинные файф-о-клоки, перетекавшие в дружескую попойку с выездом к цыганам, удалые тройки, лодочные поездки на острова. Неделя пролетела незаметно. В синем пламени жженки, парах токайского и клико бедный Регули окончательно перестал отличать чисто светские увеселения от деловых встреч. Триумфальный доклад в географическом обществе, закончившийся, разумеется, торжественным ужином, и обстоятельная ученая беседа в Академии наук промелькнули как случайные, малозначительные эпизоды.
И, видит бог, все выходило непреднамеренно, а как бы само собой, повинуясь то ли капризу судьбы, то ли стихийному поветрию, захлестнувшему под самый конец того незабвенного лета чуть ли не все европейские столицы.
Не подвернись вовремя Регули, общество изыскало б иной центр кристаллизации. Да и то сказать: общество! Большая часть его так ничего и не узнала о мадьярском изыскателе. «Журналь»-то о нем петитом дала, а на прочие газеты, где появились подробные отчеты со скучным перечислением географических пунктов, должное внимание обращено не было. Вскоре товарищи по полку уже трунили над Павлушей за его пристрастие к собирателю инородческих языков, но длилось, длилось лихорадочное веселье, словно навязанное извне то ли томительными закатами необычно жаркого августа, то ли опасливым ожиданием подступающих, как вода к мерным вешкам, никому неведомых перемен.
От столь непривычной жизни венгр скоро устал и начал чахнуть. Запершись в своем нумере на Большой Морской, он махнул на все рукою и залег в постель, решительно отказывал хлебосольным визитерам. Лекарство, выписанное модным лекарем-немцем, помогло слабо. Откашлявшись поутру, Регули опасливо промокал сложенным платочком губы. Крови, как то случилось в Березове, слава богу, не замечалось, но симптомы настораживали: жар ознобом сменялся, а к полудню изнеможение одолевало. Не отпускал Север, мстил за похищенную тайну.
Под вздохи протяжных органов обращались дуги небесных сфер. Пришел в свой черед Козерог, и вифлеемские звезды запылали на разукрашенных елках. В брызгах бенгальского огня, не щадя ни вина, ни римских свечей, беззаботно плясала Европа. Исполнился горделивый и дерзкий завет: «Austria erit in orbe ultima».[23] Императорский и королевский апостолический штандарт, белый, как Христова невеста, отечески осенял веселящиеся столицы. Дули теплые ветры с Атлантики, падал тихий, ласковый снег. Вновь на землю пришла зима, и опять бились в монотонной раскачке колокольные языки, но люди уже прониклись надеждами на лучшее и не хотели помнить о прошлогодних тревогах. В церкви Августинцев, где в проходе меж скамьями красовалась мраморная гробница королевы Христины, изваянная Кановой, служил сам венский архиепископ. Фердинанд с императрицей едва не прослезились, Придворные, не поделившие престижные резные кресла, больше похожие на готические башни, бросали друг на друга уничижительные взоры. Два врага — Меттерних и Коловрат — рассеянно внимали словам мессы: «Et incarnatus est».[24] Постепенно успокаиваясь после недавней схватки — по роковому недоразумению привилегированных мест оказалось меньше, чем нужно, — министры, камергеры, генералы и обер-камер-фрейлины настраивались на вечное, непреходящее, утешительное. Не хватало сердца, чтобы вместить всю чистоту и прелесть грядущего таинства. Преодолевая суетное, благостное эхо ширилось по вселенной. Расходилось триумфальными волнами вокруг Вены, пробуждая ангельские голосочки прилизанных мальчиков в черно-белых нарядах на хорах бесчисленных костелов империи. Перекрывая мирскую неразбериху разноплеменной речи, сопровождала ход светил торжественная латынь. Казалось, незримый ангел циркулировал, как неустанный фельдъегерь, между Хофбургом и Ватиканом, притихшим по случаю болезни великого понтифика. И над нищими полями униженной Галиции, и над Дунаем, меж Будой и Пештом, и даже над Старым мястом богемской столицы тоже витал латиноголосый Серафим. Впрочем, именно там, в изначально крамольной Праге, столь близкой надломленной душе нынешнего монарха, горний зов едва ли звучал достаточно внятно. Город, где в узких улочках гетто запутались тени императора Рудольфа и волшебника Лёва,[25] не сверяясь ни с Римом, ни с Веной, прислушивался к бою собственных часов на ратушной башне. Круг за кругом обходили стрелки зодиакальный диск, вызванивали молоточки, лики апостолов чинно сменяли друг друга, неся неусыпную стражу. А внутри круговращались зубчатые колесики, соскакивали, срабатывая, хитроумные рычажки. И вдруг костлявая рука самой смерти — верховной владычицы — принималась трясти неподкупным своим колокольцем. Что перед этим свирепым трезвоном рождественский благовест? Ни кирха, ни костел у Лореты, ни колокольня православной церквушки, исчислявшей праздники по византийскому календарю, не смогли заглушить игрушечного с виду звоночка. Толпы пражан и приезжих гостей собирались на площади и, затаив дыхание, устремляли встревоженный взгляд на костяк справа от каббалистического щита циферблата.
Не трубным гласом брал в полон этот город чуткие души, но сокровенным молчанием. Одним оно сулило безотчетный страх и слепую ярость, других зачаровывало вечной скорбью надгробных плит Юзефова. Листами партитуры раскрывались врата и башни. Безмолвно трубили, читая тайные ноты, химеры собора святого Вита. Рядами клавиш мелькали колоннады и лестницы. И были, как скрипки, стрельчатые арки, и были, как флейты, колючие шпили. Математически чистой, холодной, прозрачной мнилась музыка порталов и площадей. Она длилась веками, как заколдованный сон.
Пусть все это так, но что нам за дело до этого города, опушенного нежным рождественским снегом? Возможно, Пешт рядом с ним простоват и незатейлив, как крестьянин, заглядевшийся на чужую ярмарку. Но наше место именно там, где боль и тревоги мира приютились в убогом чулане под лестницей. Такое бывает на переломе эпох, когда век избирает себе подходящее ложе. Разве хлев, куда за звездой Вифлеема спешили волхвы, не казался убогим? А нимбы горели…
Они и ныне сверкают неистовой позолотой на темных фигурах моста. Но не в Пеште — мост через Дунай еще не построен, и вообще он будет цепным, под стать инженерному гению века — в Праге. Мы не вольны расстаться с ее площадями, с тесно пригнанной серой брусчаткой, светящейся ночью, как сине-зеленая рыба. Затянулось прощанье. Пора повесить жестяный венок у костра Яна Гуса. Он давно отгорел, и эпоха, корчась, как меняющая кожу змея, намечает новые возлюбленные жертвы.
Века не признают государственных границ, тем более что Прага и Пешт лежат в границах единой империи — под черным двуглавым орлом. И вообще далеко за пределы надменного клича о габсбургском «крае мира» разносится требовательный клекот колокольчика, которому, как послушные школяры, внимают даже великие мира сего: императоры, короли, духовные и светские владетельные князья. Смерть не делится властью ни с кем. Напоминая о неизбежном, призывая задуматься о неминуемом и сберечь до конца человечность, не умолкает колокольчик ни днем, ни ночью, и в радости, и в горе продолжает звенеть в ушах.
Что уготовил Козерог, Зверь двенадцатого часа, великим и малым? По ком пророчески скорбит колокольчик в тисках фаланг? Может быть, в том и заключается сирая радость земной юдоли, что заглянуть в грядущее не дано.
Вся в поминальных камешках гробница рабби Лёва, почернела амальгама на вещих зеркалах мятежного императора Рудольфа, покровителя тайных наук, и лишь лепеты неразборчивые исходят от стен и мостов. Где теперь они, открыватели судеб, прорицатели, маги, оживлявшие глиняных истуканов, ясновидящие кармелитки, изнемогшие от вериг подневольной девственности? Где все, там и они.
Поэтому не надо ни спрашивать, ни гадать, ни всматриваться. Одному скелет песочные часы перевернет, другому ласково колыбельку покачает. Доверимся же мудрости оставшихся лет, и да будет наградой для нас нечаянная радость.
Порой даже поэтам, избранникам, отмеченным высшим клеймом страдания, жизнь дарует безмятежные мгновенья. Страдалец, изгой, замерзающий нищий, кандальник в армейском белье — было ль все это? Память помнит, а душа позабыла. Все плохое подернулось пеленой, заволоклось туманом, в радужном луче воспоминания высвечиваются островки радости, а над обыденным сумраком танцует алмазная пыль.
Недаром Петефи родился под Новый год. Для него Сильвестрова ночь — двойной праздник. Душа взрослеет и обновляется, набирается мудрости и молодеет. Воистину баловень случая. Била его жизнь, как могла, мытарила, на обрыв загоняла, а вот, поди же, какой крутой поворот. Разве Петефи не любимец читающей публики? Это имя у всех на устах. Студенты устраивают в честь дорогого поэта факельные шествия, а дамы бросают к ногам цветы. Редактор Вахот, хоть крейцеров за стихи не набавляет, но регулярно помещает в журнале отчеты о том, как чествуют поклонники своего кумира, какие совершают безумства.
Безумств, впрочем, особых не замечено. Десяток факелов и скрипка в ночи — еще не безумство. Всего лишь дань мадьярскому темпераменту. Такая же пештская обыденность, как кошачьи концерты перед окнами Сечени или коленопреклоненная толпа под балконом Кошута. Но так ли? Не обманываешь себя, поэт? Там, у балкона, где стоял бледный, как алебастр, Кошут, венгры, словно целуя край знамени, припали коленом к земле. Это не ночная клака, купленная за бочонок вина редактором Вахотом. Слава Кошута — дань нации своему любимцу, слава поэта — капитал для издателя. Петефи далек от зависти. Он глубоко уважает Кошута, хоть и не одобряет его благоразумной умеренности. Но от сомнений никуда не денешься. Недаром близкие люди, которым нельзя не верить, — Француз, Мор Йокаи, Орлаи, сам Вёрёшмарти, наконец, говорят, что Вахот курит фимиам только богу наживы. Неумеренной лестью, дешевыми церемониями он оторвал поэта от искренних почитателей, изолировал от издателей и хочет теперь рассорить с друзьями. Правда ли это?
Если правда, то тогда вся его, Петефи, известность дутая. Она существует лишь в одурманенном воображении да в хронике «Пешти диватлап». Нет, быть того не может. Его песни поют на гуляньях, его озорные стихи читают, надрываясь от хохота, в кабачках Дебрецена, Буды и Пешта. На Тисе, в тихих домиках у Балатона жгут допоздна свечи, читая «Сударя Глотку», «Флакон с чернилами». В университетских коридорах спорят о «Чоконаи» и «Дядюшке Пале», распространяют в списках запрещенную цензурой «Легенду». Это ли не признание? Его изданную на пожертвования «Национального круга» первую в жизни книгу Вёрёшмарти причислял к вершинам поэзии. Он в центре жизни, на гребне волны, в гуще схватки… Он не ведает золотой середины. Бросаясь из крайности в крайность, от безысходного отчаянья к ликующей надежде, лихорадочно торопит время, в жарком воображении предвосхищает поступки и чувства.
Благословенный год, стократ благословенны упованья. Сильвестрова ночь не обманет, суля высшую радость. Но только не думать об этом, дабы не вспугнуть ревнивую удачу, не ограбить реальность слишком пылким воображением.
Горбясь в чулане с низким косым потолком, он распахивает окошко, остужая распаленную голову. Снежинка — чудо совершенства о шести разветвленных лучах — упала на стопку неразрезанных книг и, долго не тая, мерцала в сумеречной синеве.
Первый сборник! Первая ласточка, улетевшая в вольный полет. А рядом — на венском стуле — и первый в жизни костюм, сшитый добрым пештским мастером Гашпаром Тотом.