Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: РАЗМЫШЛЕНИЯ В КРАСНОМ ЦВЕТЕ: КОММУНИСТИЧЕСКИЙ ВЗГЛЯД НА КРИЗИС И СОПУТСТВУЮЩИЕ ПРЕДМЕТЫ - Славой Жижек на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Редко когда задачи идеологии излагаются с такой ясностью — чтобы защитить существующую систему от любой серьезной критики, она легитимируется как прямое выражение человеческой природы: Важная задача демократических правительств и тех, кто формирует общественное мнение, когда они имеют дело с экономическим кризисом и политическим давлением, состоит в том, чтобы защитить и сохранить систему, которая так хорошо служила человечеству, и не променять ее на худшую под предлогом ее несовершенства. И этот урок, несомненно, сложнее всего перевести на язык, который примет общественное мнение. Лучшая из возможных экономических систем действительно несовершенна. Какие бы истины не раскрывала экономическая наука, свободный рынок служит отражением человеческой природы, которая сама по себе далека от совершенства. Такая идеологическая легитимация также идеально иллюстрирует точную формулировку парадокса вражеской пропаганды, предложенную Бадью: она борется с чем-то, чего сама не знает, с чем-то, к чему она структурно слепа, — не с действительным противником (политическими оппонентами), а с возможностью (утопическим революционно-освободительным потенциалом), которая имманентно присуща ситуации: Цель всей вражеской пропаганды состоит не в уничтожении существующей силы (эту функцию, как правило, оставляют силам полиции), а скорее в уничтожении упущенной возможности ситуации. Эта возможность также упускается теми, кто ведет эту пропаганду, так как ее черты одновременно имманентны ситуации и не проявляются в ней.[19] Именно поэтому вражеская пропаганда против радикальной освободительной политики по определению цинична — не в простом смысле неверия в свои собственные слова, а на куда более глубоком уровне: она цинична как раз и даже в еще большей степени потому, что она действительно верит в свои слова, так как ее послание состоит в покорном признании того, что мир, в котором мы живем, даже если он и не является лучшим, то по крайней мере наименее плох, так что любое радикальное изменение может сделать его только хуже. (Как всегда в действенной пропаганде, эта нормализация легко может сочетаться со своей противоположностью, прочитывая экономический кризис на языке религии — так, папа Бенедикт XVI, этот блестящий оппортунист, не преминул набрать очков на финансовом кризисе, сказав: «Это доказывает, что все это суета, и только слово Божье остается неизменным!» Также нет ничего удивительного в том, что финансовый кризис 2008 года побудил Жака-Алена Миллера «конструктивно» высказаться, дабы предупредить панику:

Вопрос: Этот кризис содержит важное психологическое измерение. Чем на самом деле объясняются панические действия, особенно колебания на бирже? Чем они вызваны и как их можно смягчить? Жак-Ален Миллер: Денежное означающее — это означающее видимости, которая опирается на социальные конвенции. Финансовый мир — это архитектура, построенная из фикций, а ее краеугольным камнем является тот, кого Лакан называл «субъектом, предположительно знающим», знающим, как и почему. Кто выполняет эту роль? Хор авторитетов, из которых иногда особенно выделяется один, как, например, в свое время Алан Гринспен. Поведение финансовых игроков основывается на этом. Фиктивное и гиперрефлексивное образование поддерживается «верой» в авторитеты, то есть переносом на субъекта, предположительно знающего.

Если этот субъект оказывается поколебленным, происходит кризис, распад основ, который, конечно, вызывает панику. Но финансовый субъект, предположительно знающий, уже был заметно ослаблен дерегулированием. И это произошло, потому что финансовый мир поверил, ослепленный иллюзией, будто он может жить без участия субъекта, предположительно знающего. Во-первых, активы превратились в мусор. Во-вторых, постепенно дерьмо проникло повсюду. В-третьих, имеет место гигантский негативный перенос на авторитетов; электорошок от плана Полсона/Бернанке вызывает возмущение общественности: кризис — это кризис доверия, и он будет длиться до тех пор, пока субъект, предположительно верящий, не будет восстановлен. В долгосрочной перспективе это произойдет благодаря новым Бреттон-Вудским соглашениям, встрече, которая будет созвана для того, чтобы огласить истину об истине.[20]

Миллер ссылается здесь на Алана Гринспена, главный беспартийный «субъект, предположительно знающий» долгого периода экономического роста с рейгановской эпохи до недавнего краха. Когда 23 октября 2008 года Гринспен выступил на слушаниях Конгресса, он высказал несколько любопытных мыслей в ответе критикам, которые говорили, что он способствовал появлению пузыря на рынке жилой недвижимости, удерживая процентную ставку на слишком низком уровне слишком долгое время, и что он не смог обуздать стремительный рост рискованных и часто мошеннических ипотечных кредитов.[21] Вот кульминация слушаний: член палаты представителей Генри Ваксман, председатель комитета по надзору, сказал: Перебью вас. Мне бы хотелось спросить: у вас же была идеология. Это ваши слова:

«У меня есть идеология. Я полагаю, что свободные конкурентные рынки — это непревзойденный способ организации экономических систем. Мы пробовали регулирование, но оно не слишком хорошо работало». Это вы сказали. Вы обладали властью, способной не допустить безответственные заимствования, которые привели к ипотечному кризису. Многие советовали вам сделать это. И за это теперь расплачивается вся наша экономика. Не считаете ли вы, что ваша идеология заставила вас принимать решения, которые вы, к сожалению, не приняли. Гринспен ответил: «Я обнаружил изъян в модели, которую я считал важной функционирующей структурой, определяющей работу мира». Иными словами, Гринспен признал, что когда «кредитное цунами, лучающееся раз в столетие», охватило финансовые рынки, его идеология свободного рынка, избегающая регулирования, оказалась порочной. Позднее Гринспен еще раз признал, что был «поражен и не верил своим глазам», узнав, что финансовые компании не производили достаточного «надзора» за своими контрагентами, чтобы не допустить растущих потерь: Те из нас, кто полагался на заинтересованность кредитных организаций в защите акционеров, включая меня, поражены и не верят своим глазам. Это последнее высказывание говорит больше, чем может показаться на первый взгляд: оно показывает, что ошибка Гринспена заключалась в ожидании того, что просвещенная заинтересованность кредитных организаций заставит их действовать ответственнее, этичнее, избегая краткосрочных циклов саморазвивающихся диких спекуляций, которые рано или поздно приводят к тому, что пузырь лопается.

Иными словами, его ошибка была не фактической, касающейся объективных экономических данных или механизмов; она касалась этических установок, создаваемых рыночными спекуляциями — ошибка Гринспена была в том, что ондействовал, исходя из того, что рыночные механизмы сами стихийно породят этическую установку ответственности и доверия, поскольку действовать, опираясь на ответственность и доверие, в долгосрочных интересах самих участников. Очевидно, что его ошибка состояла не только в простой недооценке рациональности рыночных участников, то есть их способности сопротивляться краткосрочным соблазнам дикой спекулятивной прибыли; он забыл включить в уравнение совершенно рациональный расчет финансовых спекулянтов, что нужно идти на риск, поскольку в случае финансового краха они смогут рассчитывать на то, что государство покроет их потери (что в сущности и произошло). Одним из причудливых следствий финансового краха и мер, принимаемых для противодействия ему (огромные деньги для помощи банкам), было возрождение интереса к работам Айн Рэнд[22], этого идеолога радикального капитализма, провозглашающего, что «алчность — это хорошо», — продажи ее главного сочинения «Атлант расправил плечи» снова резко выросли. Идея в том, что поддержка администрацией Обамы банков, столкнувшихся с трудностями, отдает тираническим социализмом, заставляющим сильных и преуспевающих поддерживать слабых, безответственных и некомпетентных. «Нынешняя экономическая стратегия взятая прямо из книги «Атлант расправил плечи»», — написал недавно комментатор Стивен Мур на страницах Wall Street Journal. «Чем больше ваша некомпетентность в бизнесе, тем больше подаяния от политиков вы получите».[23]

И уже можно наблюдать признаки того, как ставится описанный в книге «Атлант расправил плечи» сценарий, в котором творческие капиталисты объявляют забастовку. Джон Кэмпбелл, конгрессмен-республиканец, сказал: «Преуспевающие объявляют забастовку. Я вижу на низовом уровне протест со стороны людей, которые создают рабочие места. Они отказываются от своих амбиций, потому что видят, что их за это накажут». Ирония этой реакции в том, что она полностью неверно истолковывает ситуацию: большая часть огромной финансовой помощи поступает как раз к дерегулированным рэндовским «титанам», «творческие» схемы которых потерпели провал и вызвали кризис. Не великие творческие гении помогают теперь ленивому быдлу, а простые налогоплательщики помогают обделавшимся «творческим гениям». Достаточно вспомнить, что идеолого-политическим родоначальником длительного экономического процесса, который закончился крахом, является Алан Гринспен, верный рэндовский объективист. Возвращаясь к Миллеру, смысл его забавного выступления вполне понятен: нужно терпеливо дождаться появления нового «субъекта, предположительно знающего».

Позиция, которую занимает здесь Миллер, — это позиция чистого либерального цинизма: все мы знаем, что «субъект, предположительно знающий», является иллюзией переноса, но мы знаем это как психоаналитики, а в публичной жизни мы должны выступать за появление «субъекта, предположительно знающего», чтобы контролировать панику…

Не так давно Миллер участвовал в борьбе против общеевропейской попытки ввести государственное регулирование психоанализа, которое было бы равнозначно его растворению в широком поле «научной» когнитивистской и биохимической терапии. К сожалению, он вписывает эту борьбу в праволиберальную тему защиты людей, свободных от социалистического патерналистского государственного контроля и регулирования, прямо обращаясь к протэтчеровской неолибералистской работе Виллема Бойтера.[24]

Миллер не замечает, что то же самое государственное регулирование, против которого он так яростно выступает, вводится как раз для защиты свободы и автономии личности: он борется с последствиями идеологии, на которую сам же и опирается. Парадокс в том, что в сегодняшнем цифровом обществе, где не только государство, но и крупные компании способны пронизывать и управлять жизнями людей в невиданной степени, государственное регулирование необходимо для поддержания самой автономии, которой оно предположительно угрожает.

В середине апреля 2009 года, сидя в гостиничном номере в Сиракузах, я развлекался тем, что переключался между двумя каналами: на одном шел документальный фильм о Пите Сигере, великом американском исполнителе кантри с левыми убеждениями, а на другом (это был канал Fox News) — репортаж об антиналоговом «чаепитии» в Остине, штат Техас, с кантри- певцом, исполнявшим антиобамовскую популистскую песню, полную сетований на то, как Вашингтон душит налогами простых работяг, чтобы спасти богатеев с Уоллстрит… Короткое замыкание между двумя этими программами подействовало на меня как удар током в двух весьма примечательных отношениях. Во-первых, между этими двумя певцами имелось фантастическое сходство как в формулировании популистских проклятий в адрес богатых и их государства, призыве к радикальным мерам вплоть до гражданского неповиновения — еще одно болезненное напоминание о том, что по форме или организации сегодняшние радикальные популистские правые странным образом напоминают нам старых добрых леворадикальных популистов (нет ли сходста между организацией сегодняшних групп христианских фундаменталистов, одержимых вопросами «выживания» (survivalism) и ведущих полулегальное существование, и «Черными пантерами» 1960-х?). Во-вторых, нельзя не заметить фундаментальную иррациональность «чаепития»: на самом деле Обама планирует снизить налоги для более чем 95 % простых работяг, предлагая более высокие налоги лишь для верхушки, то есть для «богатых эксплуататоров», — отчего же люди в буквальном смысле действуют против своих интересов? Томас Франк очень точно описал этот парадокс сегодняшнего американского популистского консерватизма:[25] противопоставление экономических классов (бедные фермеры, «синие воротнички» против адвокатов, банкиров, крупных компаний) заменяется/перекодируется в противопоставление честных трудолюбивых христианских истинных американцев и декадентских либералов, потягивающих латте и разъезжающих на иностранных автомобилях, защищающих аборты игомосексуализм, высмеивающих патриотические жертвы и «деревенщину» и т. д. Врагом, таким образом, оказывается воображаемый либерал, который путем вмешательства федеральных властей (от доставки детей в школы до включения в программу школьного обучения дарвинизма и полового воспитания, истолковываемого как обучение извращениям) хочет подорвать подлинный американский образ жизни. Главной экономической заботой становится избавление от сильного государства, которое собирает налоги с трудолюбивых граждан для финансирования своего регулирующего вмешательства: минимальная экономическая программа — это «меньше налогов, меньше регулирования»… Со стандартной точки зрения просвещенного рационального преследования собственных интересов, непоследовательность этой идеологической позиции очевидна: популистские консерваторы в буквальном смысле голосуют за свои пустые карманы. Сокращение налогов и дерегулирование означают расширение свободы для крупных компаний, сокращение государственного вмешательства означает сокращение федеральной помощи мелким фермерам; и т. д.

Хотя «правящий класс» не согласен с популистскими моральными идеями, он видит в «моральной войне» средство сдерживания низших классов, которое позволяет им выражать свое недовольство, при этом не затрагивая экономических интересов элиты. Это означает, что культурная война — это классовая война в смещенном виде — хватит говорить про то, что мы живем в пост-классовом обществе…

Это, однако, делает загадку еще более сложной: как такое смещение возможно? «Глупость» и «идеологические манипуляции» — это не ответ; то есть мало сказать, что идеологические аппараты промывают мозги примитивным низшим классам так, что те не в состоянии опознать свои истинные интересы. Вспомним, что всего несколько десятилетий тому назад тот же Канзас был рассадником прогрессивного популизма в Соединенных Штатах — и люди явно не могли так поглупеть за прошедшие десятилетия… Наглядное свидетельство материальной силы идеологии сегодня.

Версия капиталистической идеологии у Сормана лишена этого «морального» аспекта и, как таковая, слишком груба и даже может быть названа открыто гегемонистской; в ней есть что-то от «сверхидентификации», когда исходные посылки провозглашаются настолько открыто, что это вызывает ощущение неловкости. Из нынешнего кризиса рождается новая гегемонистская версия «социально ответственного» эко-капитализма: признавая, что в прошлом и настоящем капитализм часто был крайне эксплуататорским и катастрофичным, нам в то же время говорят, что уже сейчас можно распознать черты нового подхода, который сознает, что капиталистическая мобилизация производительных возможностей общества также может служить экологическим целям, борьбе с бедностью и т. д. Как правило, эта версия преподносится как составляющая перехода к новой холистической постматериалистической духовной парадигме: в нашу эпоху растущего осознания единства всего живого на земле и общих опасностей, с которыми мы все сталкиваемся, появляется новый подход, который больше не выступает против рынка и социальной ответственности — они могут быть воссоединены ради взаимной выгоды; сотрудничество и участие работников, диалог с клиентами, забота об окружающей среде, прозрачность сделок служат сегодня ключами к успеху. Капиталисты не должны быть просто машинами для получения прибыли; их жизнь может иметь более глубокий смысл. Их главный лозунг — социальная ответственность и признательность: они первыми признали, что общество было необычайно добро к ним, позволив им раскрыть свои таланты и накопить богатство, поэтому они обязаны теперь вернуть часть своего долга обществу и помочь людям. В конце концов, в чем смысл успеха, если не в помощи людям? Только эта забота делает успех в бизнесе осмысленным… Этот новый этос глобальной ответственности может сделать капитализм эффективнейшим инструментом служения общему благу.

Но не был ли финансовый кризис 2008 года своеобразным ироничным свидетельством идеологической природы этой мечты о «духовном» и социально-ответственном эко-капитализме? Как известно, 11 декабря 2008 года Бернард Мэдофф, крупный инвестиционный управляющий и филантроп с Уолл-стрит, был арестован и обвинен в создании «пирамиды на 50 миллиардов долларов». Инвестиции Мэдоффа считались низкорискованными, но при этом приносящими стабильную прибыль в пару процентов в месяц. Официальная стратегия заключалась в приобретении крупных пакетов акций и дополнении названных инвестиций соответствующими стратегиями фондовых опционов. Примерно в 2005 году инвестиционно-консалтинговый бизнес Мэдоффа переродился в пирамиду: деньги новых инвесторов шли на выплаты старым клиентам, которые желали получить деньги. Мэдофф говорил высокопоставленным сотрудникам своей компании, что «все это одна большая ложь» и что это было «по сути гигантской пирамидой» с потерями инвестора примерно в 50 миллиардов долларов. Особенно удивительной эту историю делают две особенности: во- первых, что простая и известная стратегия по-прежнему может работать в сегодняшней будто бы сложной и контролируемой области финансовых спекуляций; во-вторых, что Мэдофф был не маргинальным эксцентриком, а плоть от плоти американского финансового истеблишмента (Nasdaq), участвовавшей в самой разнообразной благотворительной деятельности. Поэтому нужно сопротивляться многочисленным попыткам патологизировать Мэдоффа, представляя его развращенным негодяем, отвратительным червяком в здоровом зеленом яблоке. Не служит ли дело Мэдоффа наглядной и крайней иллюстрацией того, что вызвало финансовый крах? Здесь нужно задать наивный вопрос: разве Мэдофф не знал, что со временем его схема неизбежно должна была рухнуть? Какая сила помешала понять эту очевидную вещь? Дело не в личной порочности или иррациональности Мэдоффа, а в давлении, стремлении работать дальше, расширять обращение для поддержания работы машинерии, которая вписана в саму систему капиталистических отношений — соблазн «превращения» законного бизнеса в пирамиду присущ самому капиталистическому обращению. Нет определенной точки, где происходит пересечение Рубикона и превращение законного инвестиционного бизнеса в незаконную пирамиду: развитие капитализма размывает границу между «легитимными» инвестициями и «дикими» спекуляциями, потому что капиталистические инвестиции — это по самой своей сути рискованная ставка на то, что схема окажется прибыльной, это акт заимствования у будущего. Внезапное изменение неконтролируемых обстоятельств может превратить в ничто самые «надежные» инвестиции — такова природа капиталистического «риска». В условиях «постмодернистского» капитализма пагубные спекуляции поднялись на гораздо более высокий уровень, чем когда-либо прежде.[26] В последние месяцы общественные деятели, начиная с папы римского, только и делают, что призывают нас бороться с культурой чрезмерной алчности и потребления — это отвратительное зрелище дешевого морализаторства является образцовой идеологической операцией: потребность (в расширении), вписанная в саму систему, превращается в личное прегрешение, особенность личной психологии. Таким образом, саморазвитие Капитала остается пределом, Реальным нашей жизни, бестией, которой по определению нельзя управлять, так как она напрямую управляет нашей жизнью, мешая нам видеть даже очевидные опасности, которые мы на себя навлекаем. Это одно большое фетишистское отрицание: «Я прекрасно сознаю риски, с которыми играю, даже неизбежность окончательного краха, но все же… (Я могу еще оттянуть крах, пойти на чуть больший риск и так далее до бесконечности)» — самоослепленная «иррациональность» строго соответствующая «иррациональности» низших классов, голосующих против собственных интересов, и еще одно подтверждение материальной власти идеологии. Как и любовь, идеология слепа, даже если люди, которые охвачены ею, зрячи… Сегодняшняя эпоха называет себя постидеологической, и это опровержение идеологии служит окончательным доказательством того, что мы, как никогда прежде, глубоко погружены в идеологию. Идеология — это всегда поле борьбы, в том числе борьбы за присвоение традиций прошлого. Наглядным примером нашего тупика может служить либеральное присвоение Мартина Лютера Кинга, которое само по себе является образцовой идеологической операцией. Генри Луис Тейлор недавно заметил: «Все, даже младенцы, знают о Мартине Лютере Кинге и могут сказать, что его главной минутой славы была речь «У меня есть мечта». Но никто не способен продвинуться дальше этого предложения. Мы все знаем, что у этого парня была мечта. Но мы не знаем, какой она была».[27] Кинг проделал долгий путь от толп, которые приветствовали его в марте 1963 года в Вашингтоне, когда он был объявлен «моральным лидером нации»: но взявшись за другие проблемы, помимо сегрегации, он утратил значительную часть публичной поддержки и начал все чаще восприниматься как пария. Как выразился Гарвард Ситкофф, он брался за проблемы бедности и милитаризма, потому считал их жизненно важными для того, чтобы «сделать равенство чем-то реальным и не просто расовым братством, но и настоящим равенством».

Пользуясь терминологией Бадью, Кинг следовал «аксиоме равенства», не ограничиваясь темой расовой сегрегации: перед своей гибелью он занимался вопросами борьбы с бедностью и войной. Он выступал против войны во Вьетнаме и был в Мемфисе, когда его убили в апреле 1968 года, где он выступал в поддержку санитарных работников. «Идти за Кингом значило идти по непопулярному пути, а не по популярному» (Мелисса Харрис-Лейсвелл).

Все, что мы связываем сегодня с либеральной демократией и свободой (профсоюзы, всеобщее право голоса, всеобщее бесплатное образование, свобода печати и т. д.), были завоеваны в долгой и трудной борьбе низших классов в XIX веке; они вовсе не были «естественным» следствием капиталистических отношений. Вспомним перечень требований, которым заканчивается «Манифест Коммунистической партии»: большинство из них, за исключением отмены частной собственности на средства производства, в результате народной борьбы сегодня получили широкое признание в «буржуазных» демократиях. Еще один факт, на который не обращают внимания: сегодня равенство между белыми и черными превозносится как часть американской мечты и воспринимается как самоочевидная этико- политическая аксиома — но в 1920-1930-х американские коммунисты были единственной политической силой, которая выступала за полное равенство между расами.[28] Те, кто защищает естественную связь между капитализмом и демократией, обманывают точно так же, как обманывает католическая церковь, когда она преподносит себя в качестве «естественного» защитника демократии и прав человека от угрозы тоталитаризма — как будто церковь не приняла демократию лишь в конце XIX века, и даже это она сделала, скрипя зубами, пойдя на отчаянный компромисс и пояснив, что она предпочитает монархию и что это лишь уступка новым временам.

(Кроме того, когда сегодня католическая церковь преподносит себя в качестве маяка уважения к свободе и человеческому достоинству, полезно провести простой умственный эксперимент. До начала 1960-х церковь имела пресловутый Индекс запрещенных (для чтения простым католикам) книг; представим, какой была бы художественная и интеллектуальная история современной Европы, если стереть из нее все работы, которые в какой-то момент оказались в этом Индексе — современная Европа без Декарта, Спинозы, Лейбница, Юма, Канта, Гегеля, Маркса, Ницше, Сартра, не говоря уже о подавляющем большинстве классиков современной литературы).

Идеологическая натурализация глобального капитализма достигла сегодня беспрецедентного уровня: редко кто даже осмеливается помечтать об утопических мечтах о возможных альтернативах; один за другим, немногие сохранившиеся коммунистические режимы заново изобретают себя в качестве авторитарных защитников нового, еще более динамичного и эффективного, «капитализма с азиатскими ценностями».

Эта неоспоримая гегемония, вовсе не будучи доказательством преодоления эпохи идеологических утопий, поддерживается утопическим ядром капиталистической идеологии. Утопии альтернативного мира исчезли, будучи вытесненными господствующей утопией, которая выдает себя за воплощение прагматического реализма.

И все это побуждает нас вновь обратиться к основным координатам утопического мышления.

В книге Алана Вейсмана «Мир без нас»[29] нарисована утопическая картина того, что произошло бы, если бы человечество (и только человечество) внезапно исчезло с лица Земли, — снова вернулось бы цветущее естественное разнообразие, природа постепенно поглотила бы человеческие артефакты. Мы, люди, сводимся к чистому бестелесному взгляду, наблюдающему собственное отсутствие. Как заметил Лакан, такова фундаментальная субъективная позиция фантазии: сведение к взгляду, наблюдающему мир, в котором нет субъекта, — подобно фантазии наблюдения за собственным рождением, совокуплением родителей или собственными похоронами, подобно Тому Сойеру и Геку Финну.

(Точно так же ревнивый ребенок любит потешить себя фантазией, как его родители отреагировали бы на его смерть, ставя на кон собственное отсутствие). Таким образом, «Мир без нас» — это фантазия в чистом виде: картина Земли, сохраняющей докастрационную невинность, прежде чем мы, люди, испортили ее своей гордыней. Ирония в том, что самым наглядным примером этого служит чернобыльская катастрофа: предоставленная самой себе, буйная природа заполонила развалины соседнего города Припять, который был брошен жителями… Прекрасным контрапунктом к таким фантазиям, опирающимся на чисто фантазматическое понятие природы как сбалансированного гармоничного круговорота, нарушенного вмешательством человека, служит тезис экологов, что, хотя никогда нельзя знать наверняка, какими будут последствия вмешательства человека в геосферу, в одном можно быть уверенным точно: если человечество резко прекратит свою масштабную индустриальную деятельность и позволит природе на Земле вернуться к сбалансированному состоянию, это приведет к полному краху, немыслимой катастрофе. «Природа» на Земле уже настолько «адаптировалась» к человеческому вмешательству, человеческое «загрязнение» настолько включено в шаткий и хрупкий баланс «естественного» воспроизводства на Земле, что его прекращение вызвало бы катастрофический дисбаланс.

Мы находим ровно ту же структуру в самом сердце утопии. В первой новелле из сборника «Ее тело знает»[30] Дэвид Гроссман делает для ревности в литературе то же, что сделал для нее Луи Бунюэль в кино своей лентой «Он», — он создает шедевр, обнажающий основные фантазматические координаты этого понятия. В ревности субъект создает/воображает рай (утопию полного jouissance[31]), в который он не допущен. То же определение применимо к тому, что можно назвать политической ревностью, от антисемитских фантазий о чрезмерном наслаждении евреев до фантазий христианских фундаменталистов о жутких сексуальных практиках геев и лесбиянок.

Эти примеры намечают подход к утопиям, который отступает от привычной сфокусированности на содержании (на структуре общества, предлагаемой в утопическом образе). Возможно, пришло время избавиться от зачарованности содержанием и поразмышлять над субъективной позицией, с которой такое содержание выглядит утопическим. Из-за своей временной петли фантазматический нарратив всегда предполагает невозможный взгляд, взгляд, посредством которого субъект уже присутствует в сцене своего собственного отсутствия. Когда субъект прямо отождествляет свой взгляд с objet a[32]., парадоксальным следствием этого отождествление оказывается то, что object a выпадает из поля зрения. Это подводит нас к сути лакановского понятия утопии: картина желания, функционирующего без objet a и его превратностей. Утопично не только считать, что можно достичь свободного полного «инцестуозного» наслаждения; не менее утопично считать, что можно отречься/пожертвовать наслаждением без того, чтобы это отречение не вызвало своего собственного избыточного наслаждения. В этом смысле «научный социализм» Маркса имел очевидное утопическое ядро: Маркс сознавал, что капитализм высвободил прорывную динамику самовозрастающей производительности — вспомним его восторженные описания того, как при капитализме «все застывшие, покрывшиеся ржавчиной отношения, вместе с сопутствующими им, веками освященными представлениями и воззрениями, разрушаются», что капитализм представляет собой главную революционную силу в истории человечества; с другой стороны, он также ясно сознавал, что это капиталистическое развитие подстегивается его собственным внутренним препятствием или антагонизмом — окончательным пределом капитализма (капиталистической самовозрастающей производительности) служит сам Капитал, то есть непрестанное капиталистическое развитие и революционизация своих собственных материальных условий, безумная пляска его непрестанно раскручивающейся производительности, есть не что иное, как отчаянное движение вперед с тем, чтобы избежать своего собственного обессиливающего внутреннего противоречия.

Фундаментальная ошибка Маркса заключалась в том, что на основе этих прозрений он пришел к выводу, что новый, высший общественный строй (коммунизм) возможен, строй, который не только смог бы сохранить, но даже поднять на еще более высокий уровень и даже полностью раскрыть потенциал спирали самовозрастающей производительности, которая, при капитализме, из-за присущего ему препятствия/противоречия вновь и вновь прерывается губительными для общества экономическими кризисами. Короче говоря, Маркс упускал, что, пользуясь стандартной терминологией Деррида, это внутреннее препятствие/антагонизм как «условие невозможности» полного раскрытия производительных сил служит одновременно «условием [его] возможности»: если мы устраним препятствие, внутреннее противоречие капитализма, мы не получим полностью свободного стремления к производительности, которое в конечном счете поддерживалось этим препятствием, а, наоборот, утратим эту производительность, которая порождалась и одновременно разрушалась капитализмом — если мы устраним препятствие, сам потенциал, которому мешает это препятствие, рассеется.

Кроме того, утопическое — это не только консервативная мечта о воссоздании некоего идеализированного Прошлого до Грехопадения, не только картина радужного будущего в виде наличной универсальности за вычетом ее конститутивного препятствия; не менее утопична и либерально- прагматическая идея, что можно решать проблемы постепенно, одну за другой («в Руанде сейчас гибнут люди, поэтому нужно забыть об антиимпериалистической борьбе и просто прекратить резню»; или: «нужно бороться с бедностью и расизмом здесь и сейчас, не дожидаясь краха капиталистического порядка»).

Джон Капуто недавно писал: Я был бы рад, если бы крайне левые политики в Соединенных Штатах могли изменить систему, обеспечив всеобщее медицинское обслуживание и более справедливое перераспределение богатства при помощи нового налогового кодекса, ограничив финансирование избирательных кампаний и предоставив избирательные права всем избирателям, обращаясь с рабочими- мигрантами более гуманно и проводя многостороннюю внешнюю политику, которая позволит Америке влиться в международное сообщество, и т. д., то есть вмешаться в капитализм при помощи серьезных и далеко идущих реформ… Если, сделав все, чего требуют Бадью и Жижек, некое чудище под названием Капитал продолжит преследовать нас, я даже поприветствую его[33].

Проблема здесь не в выводе Капуто: если удастся достигнуть всего этого в рамках капитализма, то зачем его упразднять? Проблема в основной «утопической» посылке, что можно достичь всего этого в рамках координат существующего глобального капитализма.

Что, если отдельные сбои в работе капитализма, перечисленные Капуто, не являются просто случайными нарушениями, а структурно необходимы для него? Что, если мечта Капуто — это мечта о всеобщности (всеобщем капиталистическом порядке) без его симптомов, в которых артикулируется его «вытесненная истина»? Эта ограниченность постепенного реформистского движения вперед сталкивает нас с пределом политического цинизма.

У Генри Киссинджера, этого образцового циничного реального политика, есть одна черта, которую отмечают все наблюдатели: все его предсказания неизменно оказывались глубоко ошибочными. Когда в 1991 году Запад узнал об антигорбачевском перевороте, Киссинджер немедля признал новый режим (который с позором рухнул через три дня) как факт и т. д. и т. п. — короче говоря, когда социалистические режимы были уже живыми трупами, он продолжал рассчитывать на долгосрочный пакт с ними. Этот пример прекрасно показывает ограниченность циничной позиции: циники — это les non-dupes, которые errent?; они не в состоянии признать символическую действенность иллюзий, способ, которым они регулируют деятельность, создающую социальную реальность. Позиция цинизма — это позиция мудрости: образцовый циник доверительно говорит вам вкрадчивым голосом: «Вы же понимаете, что все дело в… (деньгах, власти, сексе), что все высокие принципы и ценности — это лишь пустые фразы, которые не имеют никакого значения». В этом смысле философы действительно «верят во власть идей» и считают, что «идеи правят миром», а циники полностью правы, обвиняя их в этом грехе — но циники не видят своей собственной наивности, наивности своей циничной мудрости. Именно философы являются истинными реалистами: они прекрасно знают, что циническая позиция невозможна и непоследовательна, что циники на самом деле следуют принципам, которые они публично высмеивают. Сталин был невероятным циником, но при этом он искренне верил в коммунизм. Обвинив всех, кого следовало, в утопизме теперь, возможно, самое время сосредоточиться на самой либеральной утопии. И вот что нужно ответить тем, кто отвергает любую попытку поставить под сомнение основные принципы либерально-демократического капиталистического порядка как опасно утопического: в сегодняшнем кризисе мы сталкиваемся с последствиями утопической сути самого этого порядка. Хотя либерализм преподносит себя в качестве олицетворения антиутопии, а сегодняшний неолиберализм — в качестве знамения, если не новой человеческой эпохи, оставившей позади утопические проекты, на которых лежит ответственность за тоталитарные ужасы XX столетия, теперь становится ясно, что клинтоновские счастливые 1990-е с их верой, что мы достигли фукуямовского «конца истории», что человечество наконец нашло формулу оптимального социально-экономического устройства, были временем подлинной утопии. Опыт последних десятилетий недвусмысленно показывает, что рынок — это не ровный механизм, который лучше всего работает, когда его оставляют в покое, — он требует, чтобы немалое внерыночное насилие создавало условия для его функционирования.

Реакция же рыночных фундаменталистов на разрушительные последствия осуществления их рецептов типична для сторонников утопического «тоталитаризма»: они перекладывают ответственность за провал на уступки тех, кто осуществлял их грезы (государственного вмешательства все еще слишком много и т. д.), требуя еще более радикального проведения в жизнь рыночной доктрины. Насильственная изнанка либеральной формулы и составляет собственно главную тему книги Кляйн. Для либерализма, по крайней мере в его радикальной форме, желание подчинить людей этическому идеалу, который мы считаем всеобщим, — это «преступление, которое содержит в себе все преступления», отец всех преступлений — оно равнозначно грубому навязыванию своих собственных взглядов другим, что является причиной гражданского беспорядка. И потому, если вы хотите установить гражданский мир и терпимость, необходимо прежде всего избавиться от «морального соблазна»: политика должна быть полностью очищена от моральных идеалов и сделана «реалистической», рассматривающая людей такими, какие они есть, рассчитывая на их истинную природу, а не на моральные увещевания. Образцом здесь служит рынок: человеческая природа эгоистична, и изменить ее невозможно — нужен лишь механизм, который заставил бы частные пороки служить общему благу («хитрость разума»). В своем трактате «К вечному миру» Кант очень точно сформулировал эту ключевую идею:? «Не-простофили» которые «заблуждаются» (франц.) — Прим. ред. по мнению многих, оно (республиканское устройство) должно было бы быть государством ангелов, так как люди со своими эгоистическими склонностями не способны к столь возвышенному по форме устройству. Но здесь общей воле, имеющей свою основу в разуме, почитаемой, но на практике бессильной, природа оказывает поддержку с помощью как раз тех же эгоистических склонностей, так что лишь от хорошей организации государства (а это во всяком случае возможно для человека) зависит направить силы этих склонностей таким образом, чтобы каждая из них или сдерживала разрушительное действие другой, или уничтожала его. Так что с точки зрения разума результат получается такой, как если бы этих склонностей не было совсем, и таким образом человек принуждается быть если не морально добрым человеком, то во всяком случае хорошим гражданином. Проблема создания государства разрешима, как бы шокирующе это ни звучало, даже для дьяволов (если только они обладают рассудком). Она состоит в следующем:

«Так расположить некое число разумных существ, которые в совокупности нуждаются для поддержания жизни в общих законах, но каждое из которых втайне хочет уклоняться от них; так организовать их устройство, чтобы, несмотря на столкновение их личных устремлений, последние настолько парализовали друг друга, чтобы в публичном поведении людей результат был таким, как если бы они не имели подобных злых устремлений». Такая проблема должна быть разрешимой.

Ведь дело идет не о моральном совершенствовании людей, а только о механизме природы, относительно которого требуется узнать, как использовать его применительно к людям, дабы так направить в народе столкновение немирных устремлений индивидов в составе народа, чтобы они сами заставили друг друга подчиниться принудительным законам и таким образом необходимо осуществили состояние мира, в котором законы имеют силу.[34] Эту мысль надо довести до конца: наделенный самосознанием либерал должен намеренно ограничить свою альтруистическую готовность жертвовать своим собственным благом ради блага других, сознавая, что наиболее действенным способом достижения общего блага является преследование своих частных эгоистических целей. Неизбежной изнанкой идеи «хитрости разума» («пороки частных лиц — блага для общества»), оказывается: «блага частных лиц — беды для общества». Внутреннее противоречие этого проекта проявляется в двух вариантах либерализма: рыночном и политическом. Жан-Клод Мишеа ясно связывает это с двумя значениями «правого»: политические правые настаивают на рыночной экономике, а политкорректные культурные левые настаивают на защите прав человека, каковые нередко остаются для них единственным raison d'etre[35]. Хотя противоречие между этими двумя аспектами либерализма непреодолимо, они все же неразрывно связаны между собой, подобно двум сторонам одной монеты. Сегодня «либерализм» колеблется между двумя противоположными полюсами: экономическим либерализмом (индивидуализм свободного рынка, противостояние жесткому государственному регулированию и т. д.) и политическим либертарианским либерализмом (здесь делается акцент на равенстве, социальной солидарности, открытости и т. д.) — в Соединенных Штатах республиканцы более либеральны в первом смысле, а демократы — во втором. Суть, конечно, в том, что, хотя тщательный анализ не позволяет выяснить, какой из этих либерализмов является «истинным», из этого тупика невозможно выйти, предложив своеобразный «более высокий» диалектический синтез или «избежав путаницы» при помощи четкого разграничения двух смыслов этого слова: противоречие между этими двумя значениями присуще самому содержанию того, что «либерализм» пытается обозначить; оно конститутивно для этого понятия, так что данная двусмысленность, вовсе не свидетельствуя об ограниченности нашего языка, указывает на внутреннюю «истину» самого понятия либерализм.

Традиционно всякая базовая форма либерализма неизбежно появляется как противоположность другой формы: либерально- мультикультуралистские защитники терпимости и т. д., как правило, борются с экономическим либерализмом и пытаются защищать права от необузданных рыночных сил, тогда как рыночные либералы, как правило, защищают консервативные семейные ценности и т. д. Таким образом, мы приходим к двойному парадоксу традиционалистского правого, поддерживающего рыночную экономику, но при этом отчаянно борющегося с культурой и моралью, которую он порождает, — с его контрапунктом в виде мультикультуралистского левого, борющегося с рынком (на самом деле, как замечает Мишеа, это происходит все реже и реже), при этом воодушевленно насаждая идеологию, которая его порождает. (Симптоматичным исключением — полвека тому назад — была уникальная Айн Рэнд, сторонница рыночного либерализма иодновременно глубоко индивидуалистического эгоизма, освобожденного от всякой традиционной морали семейных ценностей и жертв во имя общего блага). Но сегодня мы, по-видимому, вступаем в новую эпоху, в которой оба этих аспекта могут быть соединены: фигуры, вроде Билла Гейтса, выступают в роли рыночных радикалов и одновременно мультикультуралистских гуманистов. Здесь мы сталкиваемся с главным парадоксом либерализма. Антиидеологическая и антиутопическая позиция вписана в самую суть либерального мировоззрения: либерализм считает себя «политикой меньшего зла», его задача состоит в том, чтобы сделать возможным общество с «наименьшим злом», предотвращая тем самым большее зло, так как он считает любую попытку прямого насаждения позитивного блага главным источником всякого зла.

Высказывание Черчилля о демократии как худшей из всех политических систем, если не учитывать, что все остальные еще хуже, в гораздо большей степени справедливо для либерализма. Такой подход основывается на глубоко пессимистическом взгляде на человеческую природу: человек — это эгоистическое и завистливое животное, и если создавать политическую систему, апеллирующую к его доброте и альтруизму, результатом станет худший террор (и якобинцы, и сталинисты исходили из добродетельности человека). Но либеральная критика «тирании блага/добра» сопряжена со своими издержками: чем глубже ее программа пронизывает общество, тем больше она превращается в собственную противоположность. Утверждение, что ты желаешь лишь меньшего из зол, когда оно превращается в принцип нового мироустройства, постепенно обретает черты врага, с которым оно желает бороться.

Глобальный либеральный порядок утверждает себя в качестве лучшего из миров; скромное неприятие утопий завершается насаждением собственной либеральной рыночной утопии, которая становится реальностью при последовательном проведении в жизнь рыночных механизмов и прав человека. За всем этим маячит глубоко тоталитарный кошмар, образ нового человека, оставившего позади старый идеологический багаж.

Как известно всякому внимательному наблюдателю тупиков политкорректности, отделение юридической Справедливости от морального Добра, которое должно быть релятивизировано/историзировано, оборачивается удушающее репрессивным морализмом, исполненным рессентимента. Не имея никакой «органической» социальной почвы, на которой основываются стандарты того, что Оруэлл с одобрением называл «общими приличиями» (все такие стандарты объявляются подчинением личной свободы протофашистским органическим социальным формам и на этом основании отвергаются), минималистская программа законов, которые должны просто помешать индивидам посягать на свободу друг друга (донимать или «домогаться» друг друга), оборачивается разрастанием юридических и моральных правил, бесконечным процессом легализации/морализации (где «бесконечное» отсылает к тому, что Гегель называл «дурной бесконечностью»), именуемым «борьбой против всевозможных форм дискриминации». Если нет никаких общих нравов, которым дозволено влиять на закон, а есть только факт «домогательства» по отношению другим субъектам, кто, учитывая отсутствие таких нравов, будет решать, что считать «домогательством»? Во Франции действуют ассоциации людей с лишним весом, которые требуют прекращения всех общественных кампаний против избыточного веса и за здоровые пристрастия в еде, так как они оскорбляют достоинство людей с лишним весом. Активисты-вегетарианцы осуждают «видовой расизм» мясоедов (которые дискриминируют животных, ставя человеческое животное в привилегированное положение, что для них является особенно отталкивающей формой «фашизма») и требуют, чтобы «вегетофобия» рассматривалась как разновидность ксенофобии и была признана преступлением. И так далее: кровосмесительный брак, убийство по согласию, людоедство… Проблема заключается в очевидной произвольности новых правил — возьмем детскую сексуальность: можно сказать, что ее криминализация является недопустимой дискриминацией, а можно сказать, что детей необходимо защищать от сексуальных домогательств взрослых. И этим дело не ограничивается: одни и те же люди, которые защищают легализацию слабых наркотиков, обычно поддерживают запрет курения в общественных местах; одни и те же люди, которые выступают против патриархального произвола над детьми в наших обществах, выражают тревогу, когда кто-то осуждает представителей чужих культур, которые живут среди нас, за то, что они именно это и делают (скажем, цыган, запрещающих детям посещать общественные школы), утверждая, что в этом случае происходит вмешательство в другой «образ жизни»… По неизбежным структурным причинам, эта «борьба против дискриминации» является бесконечным процессом, бесконечно откладывающим свою финальную точку, общество, свободное от всех моральных предрассудков, которое, как выразился Жан-Клод Мишеа, «было бы по этой самой причине обществом, обреченным видеть преступления повсюду».[36] Идеологические координаты такого либерального мультикультурализма определяются двумя особенностями нашего «постмодернистского» Zeitgeist[37]: универсализированный мультикультуралистский историзм (все ценности и права исторически специфичны; всякое превращение их в универсальные понятия, навязываемые другим, является грубым культурным империализмом); — и универсализированная «герменевтика подозрения» (все «высокие» этические мотивы создаются и поддерживаются «низкими» мотивами рессентимента, зависти и т. д. — скажем, принесение в жертву собственной жизни во имя более высокого Дела служит прикрытием для тех, кому нужна война для своей власти и богатства, или оказывается патологически проявлением мазохизма — и эта альтернатива или/или оборачивается включающим и/и, то есть оба члена могут быть верными в одно и то же время). Еще один способ, позволяющий выразить идею Бадью, что мы живем во все более безмирной вселенной, состоит в утверждении, что сегодняшнее функционирование идеологии больше не основывается на механизме интерпелляции индивидов как субъектов: либерализм предлагает ценностно-нейтральный механизм прав и т. д., механизм, «свободная игра которого может автоматически создать желательный политический порядок, без какой бы то ни было интерпелляции[38] индивидов в субъектов»[39]. Безымянное jouissance не может означать интерпелляцию в собственном смысле слова; это разновидность слепого влечения, не имеющего никакой символической ценности/формы, связанной с ним, — все такие символические черты являются временными и гибкими; именно поэтому индивида постоянно призывают «создавать себя заново».

Борьба с «патриархальной» культурой вытекает из этих посылок. Более 150 лет тому назад Маркс и Энгельс писали в первой главе «Манифеста Коммунистической партии»: «Буржуазия, повсюду, где она достигла господства, разрушила все феодальные, патриархальные, идиллические отношения»[40] — все еще игнорируется левыми культурными теоретиками, которые обрушивают свою критику на патриархальную идеологию и практики. Не пора ли задаться вопросом о том, почему критика патриархального «фаллогоцентризма» и т. д. оказалась главной задачей как раз в тот самый — наш — исторический момент, когда патриархат утратил свою гегемонистскую роль, когда его постепенно смел рыночный индивидуализм прав? Что происходит с патриархальными семейными ценностями, когда ребенок может предъявить своим родителям иск за пренебрежительное или грубое обращение, то есть когда семья и сам статус родителя de jure сводятся к временному и расторжимому контракту между независимыми людьми? (И, кстати, Фрейд прекрасно это осознавал: для него упадок эдипальной формы социализации был историческим условием для рождения психоанализа). Мы вновь сталкиваемся здесь с совпадением противоположностей: в нашей господствующей идеологии радикальный историзм совпадает с безжалостной оценкой всего прошлого по нашим собственным меркам. Легко представить одного и того же человека, который, с одной стороны, предостерегает от навязывания другим культурам наших европоцентричных ценностей, а с другой — выступает за то, чтобы классика, вроде романов Марка Твена о Томе Сойере и Гекльберри Финне, была убрана из школьных библиотек из-за своей расовой бесчувственности в описании чернокожих и коренных американцев… Несколько лет тому назад Хабермас сделал проницательное критическое наблюдение о тех, кто считает, что преобладающей чертой нашей эпохи является дрейф к новым формам «тоталитарной» биовласти (пытки, этническая резня, полицейский контроль, массовое истребление в концлагерях и т. д.): на самом деле пыток и убийств сейчас не больше, чем прежде; в большинстве случаев мы просто больше знаем о них из-за освещения в средствах массовой информации и, прежде всего, из-за того, что наши собственные нормативные стандарты возросли.

Можно ли представить Вторую мировую войну, в которой союзники оценивались бы по сегодняшним меркам? Теперь мы знаем, что между британским и американским штабами были острые споры о (преимущественно британской) тактике безжалостных бомбардировок немецких гражданских центров, которые не имели никакой военной ценности (Дрезден, Гамбург…); даже в самой Британии многие чиновники, священники и интеллектуалы задавались вопросом, не начинает ли Британия, делая все это, все больше напоминать нацистов. Все споры полностью замалчивались и никогда не доходили до публики. Со стороны США, вспомним позорное перемещение и интернирование всех этнических японцев: хотя сегодня есть даже голливудские фильмы, осуждающие такие действия, никто, включая левых, не выступал против этого в 1942 году. (Или, если зайти с другого конца, что было бы, если бы Колумбия, Афганистан и другие страны-производители наркотиков использовали по отношению к Соединенным Штатам ту же логику, что и Британская империя и другие западные страны в 1840-х по отношению к Китаю для развязывания Опиумных войн? На Китай тогда напали из-за того, что он отказался разрешить свободный импорт опиума, потому что опиум убивал здоровье тысяч простых китайцев: те, кто отвергает свободную торговлю, — варвары, которых нужно заставить принять цивилизацию… Представьте теперь, что Колумбия и другие страны предъявили бы такой ультиматум Соединенным Штатам! То же можно сказать не только об истории, но и о многих современных странах: тот факт, что пытки в Абу-Грейб стали публичным скандалом, который заставил американскую администрацию защищаться, сам по себе был положительным знаком — при по-настоящему «тоталитарном» режиме это дело просто было бы замято.

(Точно так же не будем забывать, что тот факт, что американские войска не нашли оружия массового поражения, является положительным знаком: по-настоящему «тоталитарная» власть сделала бы то, что обычно делают полицейские — подбрасывают наркотики, а затем «находят» улику…). Широкий протест американской публики, особенно студентов, против американского вторжения во Вьетнам был ключевым фактором, вызвавшим вывод американских войск, — но разве сам факт наличия такого протеста в самый разгар войны не служит подтверждением свободы и высоких моральных стандартов в Соединенных Штатах? Представим подобное движение, скажем, в Англии, когда она вступила в Первую мировую войну: Бертрана Рассела интернировали за его пацифизм, и он многие годы должен был предоставлять рукописи своих книг на рассмотрение государственного цензора. (Он упоминает об этом факте в предисловии к позднему переизданию его популярной «Истории западной философии», иронически признавая, что проницательные замечания цензора помогли ему сделать рукопись лучше). Когда левые сегодня жалуются на нарушения прав человека в Гуантанамо, напрашивается очевидное возражение: разве мы не знаем, что в Китае, России, африканских и арабских странах наверняка есть множество гораздо более худших мест? В стандартном возражении либерала- правозащитника, что критики Соединенных Штатов «используют различные стандарты», оценивая Соединенные Штаты гораздо жестче, чем другие страны, упускается, что критики склонны оценивать каждую страну по ее собственным стандартам.

«Регулятивная идея», лежащая в основе сегодняшнего глобального либерального правосудия, заключается не только в том, чтобы изобличить все прошлые (деяния, которые воспринимаются с точки зрения сегодняшних стандартов как) коллективные преступления; она также предполагает политкорректную утопию «компенсации» за прошлое коллективное насилие в виде выплат или юридических привилегий — в этом и заключается истинная утопия, идея, что правопорядок может расплатиться за свои основополагающие преступления, тем самым ретроактивно освободившись от вины и восстановив свою невинность. В конце этого пути находится экологическая утопия человечества, полностью возвращающего Природе свой долг за ее эксплуатацию в прошлом.

В этом либеральном взгляде на мир есть одна проблема, о которой знает всякий хороший антрополог, психоаналитик или даже такой выдающийся социальный критик, как Фрэнсис Фукуяма: он не может выстоять самостоятельно, он паразитирует на некой предшествующей форме того, что обычно называют «социализацией», которую одновременно подрывает, тем самым срубая сук, на котором он же и сидит. В условиях рынка — и вообще в социальном обмене, основанном на рынке, — люди сталкиваются друг с другом как свободные рациональный субъекты, но такие субъекты являются следствием сложного предшествующего процесса, который касается символического долга, власти и, прежде всего, доверия (к большому Другому, который регулирует обмен). Иными словами, область обменов никогда не бывает симметричной: каждый участник априори обязан отдавать что-то безвозмездно, чтобы участвовать в игре обмена. Чтобы рыночный обмен совершился, должен быть субъект, участвующий в базовом символическом договоре и выказывающий базовое доверие к Слову. Конечно, рынок — это область эгоистического обмана и лжи, но, как учил Лакан, для того чтобы ложь работала, она должна преподносить себя и восприниматься как истина, то есть измерение Истины уже должно быть установлено. Кант упускал необходимость неписанных, отрицаемых, но необходимых правил для каждого правового устройства или совокупности социальных правил — только такие правила образуют «почву», на которой могут цвести, то есть должным образом работать, законы. (Можно даже представить своеобразное тайное кантианское условие, требующее, чтобы государства всегда принимали в расчет неписанные правила, публично этого не признавая). В сцене из фильма «Развод по-американски» раздраженный Винс Вон упрекает Дженнифер Энистон: «Ты хотела, чтобы я помыл посуду, и я помою посуду — в чем проблема?» Она отвечает: «Я не хочу, чтобы ты мыл посуду — я хочу, чтобы ты хотел мыть посуду!» В этом состоит минимальная рефлексивность желания, его «террористическое» требование: я хочу, чтобы ты не только сделал то, что я хочу, но и сделал так, словно ты действительно хотел сделать это, — я хочу регулировать не только то, что ты делаешь, но и твои желания. Худшее, что ты можешь сделать, — и это даже хуже, чем не сделать того, что я хочу, чтобы ты сделал, — это сделать то, что я хочу, не желая этого делать… И это подводит нас к проблеме приличий: проявление вежливости и есть делание вида, будто я хочу сделать то, чего просит от меня другой, чтобы мое исполнение желания другого не стало для него обременительным. Фильм «Борат» оказывается наиболее подрывным не тогда, когда герой действует грубо и напористо (по крайней мере для наших западных глаз и ушей), а, напротив, когда он отчаянно пытается быть вежливым. Во время обеда в доме представителей высшего света он спрашивает, где находится туалет, идет туда и возвращается со своим дерьмом, тщательно собранным в полиэтиленовый пакет, спрашивая шепотом хозяйку, куда ему следует выбросить его. Это образцовая метафора поистине подрывного политического жеста: принести власть имущим пакет дерьма и вежливо спросить у них, как от него избавиться. Марсель Мосс в своем «Эссе о даре» впервые описал парадоксальную логику потлача, взаимного обмена дарами. Истинный дар — это по определению проявление щедрости, когда отдаешь, не ожидая чего-то взамен, тогда как обмен по определению взаимен — я даю что-то, ожидая чего-то взамен. В этом заключается загадка: если тайная суть потлача — взаимность обмена, почему эта взаимность не утверждается напрямую, почему она принимает «мистифицированную» форму двух последовательных действий, каждое из которых организовано как свободное добровольное проявление щедрости? Маршал Салинз предложил замечательное решение: взаимность обмена глубоко неоднозначна — в самой своей основе она разрушительна для социальных связей, так как это логика мести, «око за око».[41] Если, получив дар, я сразу же возвращаю его дарителю, это прямое обращение равнозначно крайне агрессивному жесту оскорбления — оно показывает, что я отказываюсь от дара — вспомним неловкие моменты, когда старики забывают и возвращают нам в следующем году тот наш же подарок… Чтобы скрыть этот аспект обмена и сделать его благожелательным и умиротворяющим, надо делать вид, что дар каждого из нас свободен и самоценен. Это подводит нас к потлачу как к «предэкономике экономики», ее нулевому уровню, то есть обмену как взаимному отношению двух непроизводительных трат. Если дар принадлежит Господину, а обмен — Рабу, потлач является парадоксальным обменом между Господами. Потлач, таким образом, является одновременно нулевым уровнем вежливости, парадоксальной точкой, в которой пересекаются ограниченная вежливость и непристойное потребление, точкой, в которой учтиво вести себя неучтиво.

Ключевой чертой, которая противопоставляет потлач прямому рыночному обмену, является временное измерение. В рыночном обмене два взаимодополняющих действия происходят одновременно (я плачу и я получаю то, за что я заплатил), так что акт обмена ведет не к образованию постоянных социальных связей, а только к одномоментному обмену между атомизированными индивидами, которые сразу после этого возвращаются к своему одиночеству. В потлаче, напротив, время, прошедшее между мной, вручающим дар, и другой стороной, возвращающей мне его, создает связь, которая длится (по крайней мере какое-то время): мы все связаны узами долга. С этой точки зрения деньги можно считать средством, которое позволяет нам иметь контакт с другими, не налаживая с ними отношений в собственном смысле слова. (Не состоит ли функция мазохистских практик связывания (еще и) в том, чтобы восполнить эту нехватку подлинных социальных уз, чтобы в нем, этом связывании, отвергнутое вернулось в реальном — приостановка символических уз вернулась в виде буквального физического связывания?). Либерализм как раз и предлагает нам такое атомизированное общество, в котором мы имеем контакты с другими людьми, не налаживая с ними отношений в собственном смысле слова.

Проблемы организации государства не могут быть решены «даже для дьяволов», по выражению Канта, что, возможно, имеет ключевое значение для либеральной утопии. Необходимо связать это упоминание Кантом о дьяволах с еще одной деталью его этической мысли. Согласно Канту, оказавшись в море вместе с еще одним человеком, которому удалось спастись с затонувшего судна, рядом с доской, способной удержать на плаву только одного человека, моральные соображения больше не действуют — нет никакого морального закона, который помешал бы мне бороться за жизнь с другим спасшимся за место на плоту; я могу делать это совершенно безнаказанно с точки зрения морали. Возможно, что именно здесь мы сталкиваемся с пределом кантианской этики: как насчет того, кто с готовностью пожертвовал бы собой, чтобы дать другому шанс спастись — и, более того, с готовностью сделал бы это безо всяких патологических оснований?

Поскольку не существует морального закона, который требовал бы от меня сделать это, значит ли это, что такой поступок лишен собственно этического статуса? Не показывает ли это странное исключение, что жестокий эгоизм, забота о собственном выживании и пользе являются скрытой «патологической» предпосылкой кантианской этики, что кантианская этическая конструкция основывается на неявном допущении «патологического» образа человека как безжалостного утилитарного эгоиста? Точно так же кантианская политическая конструкция, его представление об идеальной власти права, может существовать только в том случае, если мы неявно предполагаем «патологический» образ подданных этой власти как «дьяволов».

В либерализме с самого его возникновения содержится противоречие между индивидуальной свободой и объективными механизмами, регулирующими поведение толпы: это противоречие было сформулировано уже Бенжаменом Констаном — отдельные люди нравственны, но в толпе они ведут себя как животные; каждый человек по отдельности свободен, но в толпе он является винтиком огромной машины. Наследие религии проявилось здесь особенно ярко: это, по сути, парадокс Предопределения, непостижимого механизма Благодати, находящей свое воплощение, среди прочего, в рыночном преуспевании. Механизмы, которые создадут социальный мир, не зависят ни от воли людей, ни от их достоинств. Процитируем Канта: Эту гарантию дает великая в своем искусстве природа (natura daedala rerum?[42]), в механическом процессе которой с очевидностью обнаруживается целесообразность, состоящая в том, чтобы осуществить согласие людей через разногласие даже против их воли.[43]

Это и есть идеология в чистом виде. Можно сказать, что понятие идеологии полагалось «для себя» только в либеральной вселенной с ее основополагающим различием между простыми людьми, погруженными в их вселенную Смысла, смешивающими (с современной точки зрения) факты с ценностями, и холодными рациональными реалистическими наблюдателями, которые способны воспринимать мир таким, какой он есть, без моралистических предрассудков, как механизм, регулируемый в соответствии с законами (страстей), подобно любому другому природному механизму. Только в этой современной вселенной общество становиться объектом возможных экспериментов, хаотической областью, к которой можно (и должно) применять свободную от всяких ценностей Теорию или Науку, данную заранее (политическая «геометрия страстей», экономика, расистская наука). Только эта современная позиция свободного от всяких ценностей ученого, подходящего к обществу точно так же, как натуралист к природе, является идеологией в собственном смысле слова, а не стихийная установка осмысленного жизненного опыта, отвергаемая ученым как ряд суеверных предубеждений — это идеология, потому что она имитирует форму естественных наук, на самом деле не будучи таковой. «Идеология» в строгом смысле слова всегда рефлексивна, удвоена: это обозначение нейтрального знания, которое противопоставляется общей «идеологии».

(Даже в сталинском марксизме, который, вопреки самому Марксу, использует термин «идеология» в положительном ключе, идеология противостоит науке: сначала марксисты анализируют общество в нейтральном научном ключе; затем, чтобы мобилизовать массы, они переводят свои открытия в «идеологию». Нужно только добавить, что эта «марксистская наука», противопоставляемая идеологии, является идеологией в чистом виде). Таким образом, имеет место двойственность, вписанная в само понятие идеологии: (1) непосредственное самосознание людей со всеми их предрассудками; (2) нейтральное, свободное ото всяких «ценностей» знание, которое должно применяться к обществу для направления его развития — это последнее является идеологией, потому что оно предполагает, что идеи могут править миром: можно управлять общество, применяя к нему теоретический проект. Здесь отсутствует то, что, вслед за Марксом, может быть названо «базисом» свободы. Глубоко марксистское понятие «базиса» не следует понимать как основание, которое детерминирует и тем самым ограничивает возможности нашей свободы («мы думаем, что мы свободны, но в действительности мы детерминированы нашим базисом»); скорее, его следует понимать как базу (рамку, область, пространство) для самой нашей свободы. «Базис» — это социальная субстанция, которая поддерживает нашу свободу, — в этом смысле правила приличия не ограничивают нашу свободу, а обеспечивают пространство, в котором только и может раскрыться наша свобода; правопорядок, поддерживаемый аппаратами государства, составляет базис для наших рыночных обменов; правила грамматики образуют необходимый базис для нашей свободной мысли (чтобы «мыслить свободно», мы должны слепо соблюдать эти правила); привычки как наша «вторая натура» являются базисом для культуры; община верующих — это базис, единственная область, в которой христианский субъект может быть свободным; и т. д. Именно так нужно понимать пресловутый марксистский призыв к «конкретной, реальной свободе» в противоположность буржуазной «абстрактной, чисто формальной свободе»: эта «конкретная свобода» не ограничивает возможное содержание («вы можете быть по-настоящему свободными, только если вы поддерживаете нас, коммунистов»); вопрос, скорее, в том, какой «базис» необходимо обеспечить для свободы. Например, хотя рабочие при капитализме формально свободны, «базиса», который позволил бы им осуществить свою свободу в качестве производителей, не существует; несмотря на наличие «формальной» свободы слова, организации и т. д., базис этой свободы ограничен. В проницательном и кратком эссе о приличиях Роберт Пиппин[44] разрабатывал загадочный промежуточный статус этого понятия, определяющего все действия, которые выказывают базовую субъективную установку уважения к другим как к свободным и автономным агентам, равным нам, благожелательную установку переступания через строго утилитарный или «рациональный» расчет выгод и затрат в отношении к другим, доверяя к ним, попытки не оскорбить или унизить их и т. д. Хотя, оцениваемая по степени своей обязательности, любезность превосходит доброту или великодушие (нельзя обязать людей быть великодушными), это явно не дотягивают до морального или юридического обязательства. Поэтому политкорректные попытки морализации или даже непосредственного наказания форм поведения, которые связаны с приличиями (вроде задевания других вульгарными непристойностями), глубоко ошибочны: они способны нарушить ценнейшую «взвешенность» приличий. Пользуясь гегельянским языком, в наказании за нарушение приличий утрачивается собственно «этическое содержание»: в отличие от законов и явным нормативных правил, приличия по определению касаются «содержания», чего-то, что воспринимается как всегда уже данное, не навязанное/установленное как таковое.

Пиппин справедливо связывает решающую роль приличий в современных обществах с появлением автономного свободного человека, причем не только в том смысле, что приличия представляют собой практику отношения к другим как к равным, свободным и автономным субъектам, но и в куда более тонком смысле: хрупкая паутина приличий — это «социальная субстанция» свободных и независимых людей, она составляет саму форму их (взаимо)зависимости. Если эта субстанция распадается, исчезает и само социальное пространство индивидуальной свободы. Теоретическая суть любезности, таким образом, заключается в том, что свободная субъективность должна поддерживаться притворством — но не тем, которого можно было бы ожидать, не притворством совершения свободного поступка, когда чувствуешь себя обязанным или вынужденным что-то сделать (самой элементарной формой этого, конечно же, служит ритуал «потлача», обмена дарами в «примитивных» обществах). Каким же образом приличия связаны с совокупностью неписанных правил, de facto ограничивающих мою свободу, поддерживая при этом ее видимость? Представим сцену, в которой, пытаясь быть вежливым и не оскорбить другого, я формулирую свой приказ к нему (так как я старше его, и он вынужден подчиняться моим приказам) в виде любезной просьбы: «Не мог бы ты оказать мне услугу…» (Точно так же, когда влиятельные или известные люди принимают незнакомого человека, одно из проявлений вежливости состоит в том, чтобы сделать вид, будто этот незнакомый человек оказал им услугу, посетив их — «Спасибо за то, что вы любезно навестили меня…»). Но это нельзя назвать настоящим следованием приличиям: приличия — это не просто «обязанность притворяться, что совершаешь свободное действие»; скорее, это ее полная противоположность: свободное действие, которое выглядит обязанностью. Вернемся к нашему примеру: подлинное проявление любезности для того, кто обладает властью, состояло бы в том, чтобы сделать вид, что он просто делает что-то, что должен делать, тогда как на самом деле это является проявлением великодушия с его стороны. Свобода, таким образом, поддерживается парадоксом, который переворачивает спинозистсткое определение свободы как осознанной необходимости: на самом деле свобода — это притворная необходимость.



Поделиться книгой:

На главную
Назад