Полковник в отчаянии обозрел комнату. Внезапно лицо его просветлело, он подбежал к стене и принялся носовым платком смахивать пыль с одной особенно ужасной олеографии. Затем он осторожно снял ее с гвоздя и, отвернувшись, протянул пришельцу.
— Возьмите, — сказал он, — но только чтобы я не видел, как вы будете уносить ее. Это у меня последний подлинный Рембрандт, который…
— Хорошенький, черт побери, Рембрандт! Это же олеография!
— Не говорите так, умоляю вас. Это единственный действительно гениальный подлинник, единственный божественный образец творений той могучей школы живописи, что…
— Нечего сказать, живопись! Да такой омерзительнейшей вещи мне еще никогда…
Но полковник уже протягивал ему очередное страшилище, заботливо стирая с него по пути пыль.
— Возьмите и эту… жемчужину моей коллекции… единственного подлинного Фра-Анджелико, который…
— Какая-то размалеванная печенка! Ладно уж, давайте. Ну и денек же выдался сегодня! Люди подумают, что я ограбил негритянскую цирульню.
Дверь уже с грохотом захлопнулась за ним, а полковник все еще обеспокоенно кричал вслед:
— Только, пожалуйста, накройте их чем-нибудь, а то они испортятся от сырости. У Фра-Анджелико… такие нежные тона.
Но Саггса уже и след простыл.
Тут появился Вашингтон и сообщил, что обыскал всю кухню, — искал он, искала миссис Селлерс, искали слуги, но все напрасно. Вот если бы удалось ему обнаружить одного человека, добавил он, не надо было бы и бумажник этот разыскивать. Полковник сразу заинтересовался:
— Какого человека?
— Его зовут у нас Однорукий Пит, у нас — это в Становище Чероки. Он ограбил банк в Талекуа.
— А в Талекуа есть банки?
— Да… один банк, во всяком случае, есть. И подозревают, что ограбил его Пит. Так или иначе, тот, кто это совершил, унес оттуда больше двадцати тысяч долларов. За его поимку обещано пять тысяч. Так вот, я, по-моему, видел этого человека, когда ехал на Восток.
— Не может быть!
— Во всяком случае, когда я сел в поезд, я увидел человека, который точно отвечал описанию, судя по одежде и по тому, что у него нет руки.
— Так почему же ты его не задержал и не потребовал награды?
— Не мог. Для этого нужен ордер на арест. Но я решил не упускать его из виду и сдать властям при первом удобном случае.
— Ну и что же?
— Ну а он ночью сошел где-то с поезда.
— Вот обида! Экая жалость!
— Собственно, жалеть-то особенно нечего.
— Почему?
— Да потому, что он приехал в Балтимору на одном поезде со мной, хотя я слишком поздно узнал об этом. Я увидел, как он направлялся к выходу с дорожной сумкой в руке, в ту минуту, когда поезд уже отошел от платформы.
— Не важно. Все равно мы его сцапаем. Давай разработаем план.
— Пошлем описание его примет в балтиморскую полицию?
— Что ты! Никоим образом. Или ты хочешь, чтобы балтиморская полиция получила награду?
— Что же нам в таком случае делать?
Полковник призадумался.
— Сейчас скажу… Пошлем в балтиморскую газету «Солнце» объявление. Скажем, такое: «Объявление. Дайте знать о себе, Пит…» Постой! Какой, ты сказал, у него нет руки?
— Правой.
— Прекрасно. Тогда вот так: «Объявление. Дайте знать о себе, Пит, нацарапайте несколько слов хоть левой рукой. Адрес: Вашингтон. Главный почтамт. До востребования Икс Игрек Зет. ВЫ ЗНАЕТЕ — КТО». Ну вот, так мы его и поймаем.
— Но ведь он же не будет знать, кто ему написал!
— Разумеется; но захочет узнать.
— Ну конечно, и как я сам об этом раньше не подумал! А вы вот додумались!
— Я просто знаю силу человеческого любопытства. Это большая сила, очень большая.
— Я сейчас же пойду к себе, напишу текст, вложу в конверт доллар и велю, чтобы в газете напечатали наше объявление столько раз, на сколько хватит этой суммы.
Томительный день подходил к концу. После обеда два друга весь вечер долго и взволнованно обсуждали, что делать с пятью тысячами долларов, которые они получат в награду, когда найдут Однорукого Пита, схватят его, докажут, что он и есть тот человек, которого разыскивают, отдадут преступника в руки властей и отправят его в Талекуа, на индейскую территорию. Но было столько головокружительнейших возможностей истратить деньги, что они никак не могли ни на чем остановиться, а если и останавливались, то ненадолго. Наконец миссис Селлерс все это страшно надоело, и она сказала:
— Ну какой смысл поджаривать на вертеле зайца, если он еще не пойман?
На этом обсуждение животрепещущей проблемы было временно приостановлено, и все пошли спать. На следующее утро полковник, вняв уговорам Хокинса, сделал чертеж и описание своей игрушки и отправился получать на нее патент, а Хокинс взял самую игрушку и решил попытать счастья: попробовать извлечь из нее коммерческую выгоду. Ему не пришлось далеко ходить. В старом деревянном сарайчике, где раньше, вероятно, обитало семейство какого-нибудь бедняка негра, он обнаружил деловитого янки, который занимался починкой дешевых стульев и прочей подержанной мебели. Этот человек без особого интереса осмотрел игрушку, попытался загнать поросят, увидел, что это не так просто, как ему казалось, — увлекся, и чем дальше, тем больше; наконец добился желанного результата и спросил:
— А патент у вас есть?
— Пока еще нет, но документы поданы куда следует.
— Значит, все в порядке. А сколько вы за нее хотите?
— За сколько она у вас пойдет?
— Что ж, думаю — центов за двадцать пять.
— А сколько вы дадите, если мы предоставим вам исключительное право продажи?
— Наличными я не мог бы дать и двадцати долларов. Но я скажу вам, что тут можно сделать. Я могу производить эти игрушки и продавать их, а вам буду платить пять центов со штуки.
Вашингтон вздохнул. Еще одна мечта рассыпалась в прах: денег тут особых ожидать не приходилось. А потому он сказал:
— Идет, берите за эту цену. Только давайте составим соответствующий документ.
Получив нужную бумагу, он двинулся в обратный путь и тотчас выбросил из головы все мысли об игрушке; а выбросил он их потому, что хотел как следует продумать, в какое дело выгоднее всего поместить свою половину вознаграждения, в том случае если им с полковником не удастся договориться о создании предприятия, равно приемлемого для обоих.
Не успел он вернуться домой, как пришел и Селлерс, сокрушенный горем и светящийся буйной радостью, — оба эти чувства проявлялись им с равной силой, то одновременно, то порознь. Горько всхлипывая, он бросился на шею к Хокинсу.
— О, рыдай со мною, друг мой, рыдай! — воскликнул он. — Оплакивай мой несчастный род! Смерть сразила моего последнего родственника, и я теперь — граф Россмор, можешь меня поздравить!
Тут он обернулся к жене, которая вошла посредине его тирады, обнял ее и сказал:
— Постарайтесь перенести наше горе, миледи, ради меня! Это должно было случиться, небеса так распорядились.
Но миссис Селлерс отлично перенесла скорбную весть.
— Не такая уж это большая потеря, — сказала она. — Саймон Лезерс был безобидным дурачком, никчемным и жалким, а его братец и вовсе гроша ломаного не стоил.
Тем временем законный наследник графского титула продолжал:
— Я слишком потрясен постигшим меня горем и в то же время радостью и не могу сейчас думать о делах, а потому я попрошу нашего доброго друга, при сем присутствующего, сообщить эту весть по телеграфу или по почте леди Гвендолен и наставить ее, как…
— Что это еще за леди Гвендолен?
— Наша бедная дочь, которая, увы…
— Салли Селлерс? Малберри Селлерс, да в своем ли ты уме?
— Вот что: прошу не забывать, кто мы теперь! Помните о своем достоинстве и считайтесь, пожалуйста, с моим. И было бы самым правильным, леди Россмор, не упоминать больше моей фамилии.
— Господи помилуй! Да как же я теперь должна называть тебя?
— Наедине вы еще можете, пожалуй, называть меня ласкательно и уменьшительно, но при посторонних ваше сиятельство должно величать меня
Да ты с ума сошел! У меня язык не повернется так называть тебя, Берри!
— Ничего не поделаешь, любовь моя: мы обязаны жить сообразно нашему новому положению и по мере сил и возможностей подчиняться его требованиям.
— Ну ладно, будь по-твоему. Я никогда до сих пор не шла против твоих желаний, Мал… милорд, и сейчас поздно мне меняться, хоть, на мой взгляд, это самая дурацкая затея из всех, какими ты когда-либо забивал себе голову.
— Узнаю мою преданную женушку! Ну, поцелуемся и будем друзьями.
— Только вот… Гвендолен! Уж и не знаю, смогу ли я когда-нибудь примириться с этим именем. Да никто и не поймет, что это наша Салли Селлерс! Слишком оно длинное и не подходит ей — точно херувима вырядили в долгополое пальто; и потом какое-то оно не наше, иностранное.
— Ничего, зато ей оно придется по вкусу, миледи.
— Вот с этим не спорю. Она обожает всякую романтическую чепуху, — только не пойму, откуда это у нее. Во всяком случае, не от меня, это уж точно. Да мы еще отправили ее в этот дурацкий колледж — там ей совсем голову заморочили.
— Нет, ты только послушай ее, Хокинс! Колледж Ровена-Айвенго — самый избранный и аристократический пансион для девиц у нас в стране. Попасть туда почти невозможно: надо быть либо очень богатой и светской девушкой, либо доказать, что не менее четырех поколений твоих предков принадлежали к так называемой американской знати. А в каком здании они живут! Настоящий замок — с башнями, башенками и миниатюрным рвом; и все у них там названо по романам сэра Вальтера Скотта; даже самый воздух, кажется, пропитан королевским величием и благородством. У всех богатых девушек есть фаэтоны, и кучера в ливреях, и верховые лошади с грумами-англичанами — в цилиндрах, узких куртках со множеством пуговиц и в высоких сапогах; в руках они держат рукоятку от хлыста и следуют за своими барышнями на расстоянии шестидесяти трех футов…
— И ничему толковому, Вашингтон Хокинс, их там не учат, ровным счетом ничему, — одной только фанаберии и кривлянью, которое уж никак не к лицу американским девушкам. Но ты пошли, пошли за леди Гвендолен: ведь дворянские правила, насколько мне известно, требуют, чтоб она явилась домой, надела траур и взаперти оплакивала этих арканзасских олухов, которых она лишилась.
— Дорогая моя! Олухов?! Помните: noblesse oblige![1]
— Да уж ладно, ладно тебе! Говори со мной на том языке, какому тебя с детства учили, Росс… ведь других ты не знаешь, и уж очень у тебя коряво получается. И не смотри на меня вытаращив глаза — подумаешь, ну оговорилась я, какое же в этом преступление? Нельзя в одну секунду забыть то, к чему привык всю жизнь. Ну ладно уж: Россмор… теперь успокойся и займись Гвендолен. Так вы ей напишете, Вашингтон, или пошлете телеграмму?
— Он пошлет телеграмму, дорогая.
— Я так и думала, — пробормотала миледи, покидая комнату. — Хочет, чтобы все видели, как она адресована. Совсем заморочит голову ребенку. Телеграмма, конечно, до нее дойдет, потому что если там и есть еще какие-нибудь Селлерсы, они ведь не смогут принять ее на свой счет. Ну а наша, разумеется, станет ее всем показывать и уж натешится вдоволь… Что ж, может ей все это и простительно. Ведь она такая бедная, а вокруг все такие богатые, и она немало настрадалась от чванства этих девиц с ливрейными лакеями, так что ей, конечно, захочется поквитаться с ними.
Дядюшку Дэниела послали отправить телеграмму, ибо хоть в углу гостиной и висел предмет, похожий на телефон, Вашингтон, несмотря на все старания, таки не смог вызвать станцию. Полковник пробурчал что-то насчет того, что «эта штука
На следующий день, пока Хокинс по просьбе хозяина драпировал черным крепом портрет Эндрью Джексона, новоявленный граф сообщил о постигшем семью несчастье узурпатору в Англию; текст этого послания нам уже известен. Кроме того, он дал письменное указание местным властям деревеньки Даффиз-Корнерс в штате Арканзас, чтобы покойные близнецы были набальзамированы каким-нибудь знатоком своего дела из Сент-Луиса и незамедлительно отправлены узурпатору с приложением счета. Затем он нарисовал герб и девиз Россморов на большом листе оберточной бумаги и вместе с Хокинсом отнес его хокинсовскому знакомцу — янки, занимающемуся починкой мебели, который уже через час изготовил из них два сногсшибательных траурных герба; наши друзья принесли их домой и прибили гвоздями к фасаду. Сделано это было с целью привлечь всеобщее внимание, каковая цель и была достигнута, так как это был квартал, населенный преимущественно праздными, вечно слоняющимися без дела неграми, а потом здесь полно было оборванных детишек и сонных псов, которых не могло не привлечь подобное зрелище и которые день за днем с неослабевающим интересом взирали на него.
В вечерней газете среди прочих светских новостей новоявленный граф обнаружил — без всякого, впрочем, удивления — следующую заметку, которую он вырезал и припрятал понадежнее:
«Вследствие понесенной утраты наш уважаемый согражданин полковник Малберри Селлерс, Постоянный Член Дипломатического Корпуса без определенного поста, стал законным наследником титула знаменитых графов Россморов, обладателей третьего по значению графства Великобритании, и в ближайшее время намерен через палату лордов добиться признания своих законных прав на титул и имущество, находящиеся ныне в руках узурпатора. Впредь до окончания траура вечерние приемы, обычно устраиваемые по четвергам в Россморовских Башнях, отменяются».
Леди Россмор в связи с этим подумала:
«Приемы! Тот, кто не знает толком моего Малберри, может счесть его заурядным, но на мой взгляд — это самый необыкновенный человек на свете. Уж такого мастера на всякие чудеса и выдумки, наверно, нигде не сыщешь. Ну кому, например, могло прийти в голову назвать эту жалкую крысиную нору Россморовскими Башнями? А у него это вышло так естественно, точно иначе и быть не может. Великое все-таки счастье иметь такую фантазию — тогда человек всегда будет доволен жизнью, как бы она ни складывалась. Дядюшка Дэйв Хопкинс любил говорить: «Будь я Жаном Кальвином, я б всю жизнь промучился: все бы думал, куда я после смерти угожу; а вот будь я Малберри Селлерсом, меня бы этот вопрос нисколько не волновал».
А новоявленный граф подумал:
«Россморовские Башни — прелестное название, прелестное! Жаль, что оно не пришло мне в голову раньше, до того как я написал узурпатору. Но я еще отправлю ему эту пилюльку, когда получу от него ответ».
Никакого ответа на телеграмму не последовало, и дочь не объявилась. Однако никто не проявлял по этому поводу ни удивления, ни тревоги, — вернее, никто, кроме Вашингтона. После трех дней ожидания он спросил у леди Россмор, что, по ее мнению, могло случиться.
— Да ничего особенного, — спокойно ответила она, — никогда нельзя предугадать, что может взбрести ей в голову. Она ведь настоящая Селлерс, до кончиков ногтей, — во всяком случае, в некоторых своих повадках; а ни один Селлерс не может сказать заранее, что он намеревается делать, потому что и сам этого не знает.
Оказалось, что она предпочла написать. Письмо вручили в ту самую минуту, когда происходил этот разговор, и мать приняла его без всякого трепета, или лихорадочной поспешности, или каких-либо иных проявлений волнения, обычных в тех случаях, когда люди получают долгожданный ответ на срочную телеграмму. Она спокойно и тщательно протерла очки, продолжая любезно беседовать с Вашингтоном, затем вскрыла письмо и прочитала вслух:
Дорогая, бесценная моя мамочка, леди Россмор! Ты и представить себе не можешь, до чего я счастлива! Ты же знаешь, как они всегда задирали носы и издевались над нашим претендентством, а я, в свою очередь, сколько могла задирала нос и издевалась над ними. Они говорили, что иметь права на некий призрачный титул — это, мол, конечно, замечательно и прекрасно, но когда тебя отделяют от этого титула два или три претендента, это — фи-фи! Ну а я в ответ говорила, что, моя, когда человек не может доказать, что его предки от четвертого колена принадлежали к американской знати во вкусе Мак-Аллистеров, ведущей начало от голландских уличных торговцев соленой треской, — это еще куда ни шло, а вот когда он вынужден признаваться в таком происхождении — это уж бр-р-р! Так вот, ваша телеграмма была подобна циклону! Посыльный, донельзя взволнованный, ворвался прямо в наш большой аудиенц-зал Роб-Роя и громогласно возгласил: «Телеграмма для леди Гвендолен Селлерс!» Ты бы видела, как все эти жеманные болтушки, эти зазнайки аристократишки вдруг умолкли и окаменели. Я, конечно, сидела одна в своем уголке, как и пристало Золушке. Взяв телеграмму, я прочитала ее и попыталась упасть в обморок — да и упала бы, если б была хоть немножко подготовлена к такому известию, но ты же знаешь, что оно застало меня врасплох; впрочем, я не так уж скверно вышла из положения: приложила платок к глазам и, задыхаясь от рыданий, бросилась к себе в комнату, предусмотрительно обронив по пути телеграмму. При этом я на секунду сдвинула платок и краешком глаза успела заметить, как они всей оравой кинулись к телеграмме; тогда я, громко всхлипывая, побежала дальше, хотя самой хотелось петь от счастья.
Вскоре вереницей потянулись визитеры с соболезнованиями; мне пришлось принять предложение мисс Августы Темплтон-Эшмор-Гамильтон и воспользоваться ее комнатой, ибо у меня, кроме кошки, могут поместиться самое большее три человека. С тех пор я и принимаю там соболезнования, с трудом отбиваясь от великого множества новоявленных подруг. И знаешь, кто первым явился к мне со слезами и изъявлениями сочувствия? Та самая дурочка Скимпертон, которая всегда так нагло задирала передо мной нос и утверждала, что она знатнее всех в колледже, потому что какой-то там ее предок из Мак-Аллистеров. А оснований задираться у нее было столько же, сколько у последней птицы в зоологическом саду, если б та вдруг вздумала заважничать по той причине, что происходит от птеродактиля.
Но самым большим моим торжеством было… догадайся! Только ты нипочем не догадаешься. А случилось вот что. Эта дурочка и еще две других без конца препирались и спорили, кто из них первый в колледже — по положению, конечно. Они чуть не уморили себя голодом, ибо каждая утверждала, что именно ей принадлежит право первой выходить из-за стола, а потому они никогда не досиживали до конца обеда, и, наскоро проглотив что-нибудь, каждая торопилась опередить остальных и пораньше выйти из столовой. Но вот, проведя весь первый день в слезах и одиночестве, — я, понимаешь ли, мастерила себе траурное платье, — я появилась за общим столом. И… что бы ты думала? Эти три надутые гусыни на сей раз просидели до конца обеда и с наслаждением насыщали свои изголодавшиеся утробы — они лакали и лакали, жевали и жевали, — словом, ели до тех пор, пока у них соус чуть из глаз не брызнул. А все почему: оказывается, они смиренно дожидались, когда леди Гвендолен поднимется из-за стола. Вот!
Ах, до чего же мне сейчас хорошо, весело! И знаешь, ни у кого из них недостало жестокости спросить, откуда у меня это новое имя. Одни молчат из снисходительности, другие — по другой причине. И воздерживаются они от расспросов не по доброте душевной, а вследствие полученного урока. И урок этот преподала имя!