Потом Варя испугалась, начала рваться из цепких, сильных рук, визжать… Неприятно пахнущий войлок забивал рот, глушил голос, и Варя, перепугавшись, что крика ее никто не услышит, завизжала так, что у нее горло заболело.
Случилось так, что за больного кучера в тот вечер сел на козлы сам содержатель зеленых театральных карет, Варин отчим, Павел Николаевич Креницын. На ее счастье, зеленая карета отъехала еще недалеко, и, хотя крики ее не были слышны, Креницын, почуяв позади возню, обернулся и увидел человека в черкеске, который пытался взвалить на нервно пляшущую лошадь мохнатый, бьющийся сверток. И тут до него донеслись сдавленные крики, отчаянный визг.
Павел Николаевич мигом смекнул, что приключилась беда, тоже заорал и, щелкая кнутом, кинулся на подмогу. Однако был он сообразителен и мигом смекнул, что не оберется неприятностей, если отхлещет человека в черкеске. Это вполне может быть какой-нибудь кавказский князь, который за обиду зарежет и его, и Варю, и всю семью прикончит. О мстительности этих все еще полудиких горцев, прижившихся в столице, но мало считавшихся с русскими обычаями, ходили самые ужасные слухи. Поэтому Павел Николаевич остерегся ввязываться в драку с незнакомцем, но что было сил огрел кнутом его лошадь. Та взвилась на дыбы и, с обиженным ржанием ударившись вскачь, скрылась в темноте.
– Запорю! – вопил Павел Николаевич, отчаянно раскручивая над головой кнут.
Человек в черкеске не выдержал: уронил мохнатый сверток и кинулся наутек.
Павел Николаевич помог перепуганной Вареньке выбраться из шубы, которая на самом деле оказалась жутко пахнущей буркой. Угрожающе щелкая кнутом о мостовую, всмотрелся в темноту. Издалека слышался топот копыт и гортанные крики: «Стой! Погоды́!» Варя так и ахнула. Как же она сразу не догадалась? Да ведь это тот самый горец, «пылкостью» которого нынче восхищался великий князь! Тот самый, который прижимал руки к сердцу и громко вздыхал!
И вот, пожалуйста! Оказывается, он не просто влюбился в девушку, но и решился похитить ее. Небось в саклю свою вознамерился увезти! И даже не спросил, а хочется ли ей в эту саклю!
– Эй, ты! – во всю мочь заорал возмущенный Павел Николаевич. – Появишься еще раз – я тебя кнутом до смерти запорю. И шубу свою забери, нам она без надобности! Жарко на дворе!
Он с отвращением отшвырнул бурку, проводил Вареньку домой и только потом вернулся к карете, из которой выглядывали перепуганные актрисы, которых еще предстояло развезти по квартирам.
Надо сказать, что к утру бурка исчезла.
Варя и Александра Егоровна до смерти боялись, что горец воротится, чтобы отомстить за оскорбление, однако он как в воду канул и не то что у подъезда – даже в театре более не появлялся. Может, с горя застрелился где-нибудь на кавказской вершине или в теснине? Или голову сломал, гоняясь в ту ночь за своей перепуганной лошадью? Так или иначе, человек в черкеске неприятностей впредь не доставлял. Зато неприятности эти ворохом посыпались от так называемых подружек – тех самых актрис, которые видели сцену несостоявшегося похищения. Видели-то они одно, но рассказывали совершенно о другом. Особенно старались Надя, Вера и Люба Самойловы. По их рассказам выходило, что горец вовсе не хотел похитить Вареньку – она была в сговоре с ним. И вовсе не противилась, когда он пытался усадить ее на лошадь. Павел Николаевич просто-напросто ничего не понял и помешал двум пылким любовникам, а потом Варя сделала хорошую мину при плохой игре и притворилась, что очень рада была, когда отчим ее избавил от «похитителя»!
А вскоре пополз слушок, что Вареньку изнасиловали, что она уже беременна…
Все это, понятно, говорилось не открыто, а летало в виде ехидных, вкрадчивых шепотков. В изнасилование и беременность мало кто верил, а вот в то, что Варенька хотела с любовником бежать… Pourquoi pas?![26]
Когда эти слухи дошли до Вари, она сначала возмутилась и начала было оправдываться и объясняться, а потом поняла, что это глупо: каждый верит тому, чему хочет верить. Она постаралась смирить негодование и заставила себя свысока поглядывать на сестер Самойловых. А потом, когда старшая из них, Люба, особенно надоела бесконечными сплетнями, Варя, окончательно разозлившись, во всеуслышание бросила:
– Я не хотела об этом говорить, но этот нелепый похититель называл меня Наденькой. Он вовсе не меня хотел похитить, а Наденьку Самойлову! Именно потому и оставил меня, когда на него налетел Павел Николаевич и он понял, что перепутал!
С этих пор сестры Самойловы прикусили свои острые, как змеиные жала, язычки, а Варя начала улыбаться, решив, что победа за ней. Однако она бы не была так весела, если бы знала, что слух об этом несостоявшемся похищении уже распространился не только в театральном сообществе, а через кого-то из знакомых горца дошел до кавалергардов и гусар, а потом и до великого князя Михаила Павловича. Тот грязной сплетне о Варе не поверил, однако все же пересказал ее на семейной вечеринке в Зимнем – просто потому, что счел историю забавной.
Цесаревич Александр, Мэри и ее красавица сестра, великая княгиня Ольга, весело переглянулись. Дядюшка был неистощимым источником самых интересных, хотя и не всегда пристойных сведений о том мире, который простирался за стенами дворцов и о котором императорские дети, особенно девицы, имели лишь приблизительное представление. Конечно, Александра Федоровна, которая сидела за роялем и разбирала новый вальс Штрауса, сделала вид, что ничего не слышит, а сама украдкой поглядела на Скорского, который переворачивал ноты. Все же казалось ей или он тогда тоже был увлечен этой актрисой? Скорский слегка улыбнулся в ответ, и Александра Федоровна мигом забыла о Варваре Асенковой.
– О, я ничему такому не верю, – внезапно вспылила Елена Павловна. – Всегда ты, Мишель, как скажешь! И не поймешь, шутишь ты или правду говоришь. Ведь она тебе самому нравится, я знаю. И поворачивается же язык! Скажите ему, Николай!
Николай Павлович холодно пожал плечами:
– Дорогая Элен, ты требуешь от меня невозможного. Что я могу сказать? Нравы в этой среде общеизвестны, так что меня ничем не удивишь. По-моему, главное, чтобы эта девица хорошо развлекала моих подданных – более меня ничто не интересует. А вот касаемо этого позволю себе усомниться. Мне как раз нынче Гедеонов сообщил о ее просьбе возобновить контракт – минул год ее работы в театре! – и увеличить жалованье. Контракт я, конечно, возобновлю, но насчет увеличения жалованья спешить не стану. По-моему, новых успехов эта ваша Асенкова совершенно не достигла.
– О Боже, Николай! – ахнула Елена Павловна. – Неужели вам жалко каких-то несчастных… – И прикусила язычок. Ее деверь был на самом деле если не скуповат, то весьма прижимист. Правда, никого из близких он в расходах не ограничивал, вот разве что к себе был требователен, да еще находила на него страсть порассуждать о транжирах за казенный счет – обычно это случалось перед тем, как он намеревался урезать какую-нибудь статью доходов. Однако намеки на свою экономность император воспринимал болезненно. Вот и сейчас вспылил, и Елена Павловна виновато потупилась, увидев, какой безудержной краской залилось его красивое, всегда бледное лицо. «О Боже, что же я такого сказала?! – подумала она удивленно. – Почему он так рассердился? Кажется, я сильно навредила этой милой актрисе…»
Свою вину Елена Павловна преувеличивала. Она просто подлила масла в огонь. Ей оставалось только надеяться, что император переменит это суровое мнение. И, чтобы сгладить свою оплошность, она подошла к роялю, за которым сидела Александра Федоровна, и похвалила этот новый прелестный вальс.
Императрица и кавалергард посмотрели на нее затуманенными глазами и не сразу ответили. «Наверное, думают только о вальсе», – решила Елена Павловна.
Но она ошибалась.
Императрица думала только о кавалергарде.
Кавалергард думал только об актрисе.
Никто не знает, когда над ним грянет гром небесный. И никто не догадывается, чем и почему он настолько сильно прогневил небеса, что стрела громовая его поражает – именно его, хотя вроде бы жил он да жил себе, не хуже других и не лучше, еще и побольше грешат, а вот ведь как вышло – они по-прежнему топчут землю и собираются это делать снова и снова, впредь и далее, а он знает, что срок его измерен. Словно чья-то злобная рука взяла да и обрезала, укоротила ту нить жизни, которую спряла для него при рождении заботливая небесная пряха.
И вот так же однажды почуял Николай Дмитриевич Шумилов что-то неладное. Начало давить ему на душу – да нет, не для красного словца, а по-правдашнему, так, что ни вздохнуть, ни охнуть, боль и тоска разом гнетут и терзают. Ну что ж, с тоской житейской и безысходностью Николай Дмитриевич давно свыкся, как говорится, Христос терпел и нам велел, а то, что счастья в жизни нет, всем доподлинно известно. Однако боль, разрывающая сердце, отнимающая силы, лишающая его разума, не унималась.
Не слишком он верил докторам – им, шарлатанам, лишь бы побольше людей в гроб вогнать… однако порой боли становились непереносимы. Старинный приятель и помощник Шумилова, Данила Разбойников, сказал однажды, едва отходивши друга своего и хозяина от мучительного припадка:
– Зря, милый мой, к доктору идти не желаешь. Сейчас, слух прошел, в столице практикует немецкий знаменитый специалист по сердечным болезням. Фамилия его Раух. Лечил он прежде только французских царей-королей, и, говорят, сам государь император наш его весьма жалует. А уж если первый человек в империи сего Рауха высоко ставит и ему свою драгоценную жизнь доверяет, то тебе особо заноситься не следует. Вылечит он твою хворь, вот посмотришь! Он, слышно, лишь только руки на больного возложит, так тому и легчает. Вот какой чудодейный лекарь этот Раух!
– Навроде святого, что ли? – огрызнулся Шумилов и более слушать Данилу Разбойникова не стал, прогнал от себя. Вот еще! Немцы! Да что они знают, что могут? Всем известно: что русскому здорово, то немцу смерть. И наоборот. То-то и оно!
К немецким докторам Николай Дмитриевич относился еще хуже, чем ко всему докторскому сословию. Как многие русские люди, вырос он в убеждении, что этим шарлатанам лишь бы побольше нашего народу перетравить, потому что лютерский бог им за каждого загубленного православного грехи на том свете снимает. Однако упоминание о доверии государя императора к немцу Рауху из памяти его не шло. А потому он, внешне бычась на Разбойникова, потихоньку разузнал, где и почем ведет прием Раух. Выходило, что, кроме государя, принимает он лишь высших сановников империи, ну а цену за прием ломит такую, что, может, только истинным богачам, вроде Шумилова, и можно за визит заплатить да не пойти после этого по миру. К тому же деньги доктор требует вперед платить, а не после визита. Видать, французские цари-короли часто от него сбегали, не заплатив, а может, и русские перед ним успели провиниться, известное дело, наш брат тоже не промах.
Поскольку Шумилов к дворянам да аристократам не принадлежал, надежда попасть на прием у него была совсем невелика. Был миг, он почти повернулся, чтобы уйти восвояси. Больно надо! Но в том-то и дело, что его уже разохотило. Взял да и предложил тройную цену. Знал, что очень удивится, если немец-перец-колбаса устоит.
Что ж, тот и впрямь не устоял, деньги принял, приказал раздеться и лечь на неудобном диванчике, обтянутом столь жестким коричневым трипом, что он и сквозь простынку кололся, однако удивляться Николаю Дмитриевичу все же пришлось, когда, закончив осмотр, Раух потребовал помочиться в склянку и накашлять в другую, а также извлек из проколотого шумиловского мизинца капельку крови. Потом доктор столь долго стучал ледяными, тонкими, очень белыми пальцами по всему телу Шумилова, по спине, по животу и по ребрам, слушал своей трубкой его грудь, сильно ее продавливая и щупая ледяными пальцами, что пациент начал дрожать от холода и едва не взмолился, чтобы ему дозволили одеться. Немец кивнул и вышел, взяв с собой склянки с накашлянным и мочой. Воротившись спустя час, казенным, словно под расписку выданным, тоном проговорил, что должен вернуть ему половину уплаченной суммы.
– Это что ж так? – изумился Николай Дмитриевич, а немец (он говорил на вполне пристойном русском языке) осведомил его, что полагает брать непорядочным деньги с человека, которому помочь не в силах.
– Это почему? – еще пуще удивился Николай Дмитриевич, подумав, что вот не зря он не хотел к сему Рауху идти: не способный оказался немец к лечению!
И тут Раух все тем же казенным тоном осведомил его, что причина никакая иная, кроме как тяжесть его, Николая Дмитриевича, хвори. Называется сия хворь – тут Раух разразился латынью, а когда у пациента стали круглые глаза, снизошел и объяснился по-русски:
– Вы, конечно, слышали о туберкулезе, который русские называют чахоткой? Легкие начинают разлагаться, человек выхаркивает их с кровавой мокротой. Однако туберкулезу могут быть подвержены не только легкие, но и другие части организма. Например, бывает туберкулез трахеи и бронхов. Установлено, что возможен костный туберкулез. У вас же, сударь, поражена этой заразой аналогичной болезнью мышца, которая заставляет двигаться одну из частей сердца[27].
Николай Дмитриевич по-прежнему ничего не понимал. Раух, скривив губы, сухо объяснил, что сердце Шумилова – главный механизм, который заставляет работать весь прочий органон, – отягощено некоей врожденной, то есть возникшей при появлении на свет, опухлостью и, пытаясь справляться не только с жизненными нагрузками, но и с хворью, износилось прежде времени, а потому трудиться далее отказывается. Припухлость же увеличилась и продолжает расти. И ведь не заменишь в сердце некие части на запасные – до таких хитростей лекари еще не додумались. Это как раз тот случай, когда им приходится, разведя руками, изречь фразу, которая звучит как смертный приговор: «Медицина здесь бессильна!» – и уйти восвояси, оставив пациента наедине с его болью и смертным страхом, который отныне застит ему весь мир.
– Конечно, – сухо добавил Раух, – вы можете обратиться к прочим докторам и мой диагноз проверить, однако советую не сомневаться, что я – единственный в мире специалист по злокачественным опухолям сердечной мышцы, а потому лучше вам поверить мне и оставшееся на этом свете время провести с пользой для спасения души вашей и распоряжения вашим состоянием.
Николай Дмитриевич смотрел на него тупым, остановившимся, погасшим взором – да и вряд ли народился на свет человек, который известие о своей скорой, неотвратимой, неминучей кончине встречает с радостными кликами! – а сам думал, что ни к каким другим докторам он, конечно, обращаться не станет. Он безоговорочно поверил Рауху, с его ледяным тоном, ледяными белыми пальцами, болезненно вдавливаемой трубкой и колючей кушеткой. Более того! Он обнаружил, что смутно предчувствовал свою обреченность, именно оттого и не обращался к докторам прежде. Тянул время, боялся услышать приговор… Ну вот и дотянул, вот и услышал.
Вдруг матушка вспомнилась… Не от той ли хвори она, бедная, мучилась и померла? Как же печалилась, как горевала, что Николашенька вырастет без материнской заботы и ласки! И вот теперь забирает к себе любимого сына…
Тем временем Раух вышел, предложив пациенту одеваться. Делал это Николай Дмитриевич столь долго, что аж самому неловко стало. Забыл, как руки в рукава сорочки вставлять, вот до чего дошло! Сапог левый на правую ногу натянуть пытался… Кое-как собрался с остатками достоинства и некоторое время смотрелся в большое настенное зеркало, пытаясь собрать расползшиеся, даже разбежавшиеся в ужасе (так ему почудилось) черты лица. Неимоверным усилием заставив голос не дрожать, он спросил доктора, который терпеливо ожидал в соседнем кабинете:
– Сколько же мне еще осталось пробыть на этом свете, как по-вашему?
Раух смотрел на него в сомнении, но ни тени сочувствия не было на его лице.
– Я ведь не Господь, чтобы знать минуту вашей кончины в точности, – проговорил наконец хмуро и как бы нехотя. – Да и не уверен, что нужно нам постоянно прислушиваться и ожидать, когда прозвучит первый удар нашего погребального колокола… Вы убеждены, что желаете об этом знать?
Николай Дмитриевич снова вспомнил, как умирала мать. Доктора, которых отец в полном отчаянии нагнал к ее одру во множестве, беспрестанно пытались вселить в нее надежду и твердили, что бедняжка еще поправится, даже когда она просила прислать священника и причаститься Святых Таин. Она уже отходила, а один самый ретивый лекарь все твердил в соседней комнате, что надежда на выздоровление умирает после пациента, а потому все хотел применить к ней какие-то новейшие медицинские средства.
Нет, ничего такого Николай Дмитриевич испытывать не хотел, а потому мрачно, весомо кивнул. Да, он желал знать, когда пробьет его час! Раух вздохнул, пожал плечами:
– У вас остался месяц, самое большее – два. Именно поэтому я и рекомендовал поспешить с приведением в порядок ваших земных дел, буде они имеются.
– Благодарю вас, – проговорил Николай Дмитриевич, порадовавшись тому, как звучит его голос – спокойно, без дрожи, без унизительной слезливости. – И прошу вас, не трудитесь возвращать мне деньги за визит – того, что имеется у меня, на мой век хватит, еще и останется.
– Воля ваша, – пожал плечами доктор, отводя холодные, равнодушные глаза. Ни спасибо, конечно, не сказал, ни всего вам, милостивый государь, наилучшего, даже не простился, вот колбаса немецкая замороженная!
С другой стороны, что наилучшего можно пожелать умирающему? Гроб попросторнее, яму поглубже? Но это Шумилов и сам мог себе обеспечить.
Выйдя из докторова дома, Николай Дмитриевич побрел невесть куда. Про экипаж он забыл, и лошади, погоняемые недоумевающим кучером, послушно трусили сзади. На миг он почувствовал себя ослепшим и оглохшим перед свалившейся бедой, но вот вдруг пахнуло сладким ладанным духом, и этот аромат напомнил ему о прибежище всех отчаявшихся душ… Он огляделся и обнаружил, что стоит перед часовней Варвары-великомученицы. Дверь была распахнута, его словно приглашали войти.
Он вошел и первым делом хотел поставить свечку во здравие раба Божьего Николая Шумилова, как делал всегда. Но опомнился… Прошел в левый придел, где трепетали огоньки перед распятием, и поставил свечу заупокойную – о себе.
– Эта первая, – глядя на неверный свет, пробормотал так тихо, что слышно было только ему самому и Господу. – Потом еще будут, но эта – первая…
И внезапно Николай Дмитриевич ощутил, что успокоился, понял и принял неминучесть своей кончины, что его цепкий, проворный, деловой ум уже начал справляться с бедой и готовить себя к новой, будущей нежизни, а также напоминать о том, что непременно, всенепременно нужно успеть сделать в жизни, которая ему еще оставалась.
Для начала он подошел к иконе Варвары-великомученицы и поставил свечу перед ее строгим, почти суровым ликом.
– Варвара… – пробормотал он, глядя в большие темные глаза и думая о глазах других – таких же синих, как его собственные и его покойной матери. – Варвара, Варенька…
И пошел из часовни. Странное было у него ощущение – словно одежда болтается на нем, как на палку наверченная. Потом, уже дома, Шумилов обнаружил, что спал в весе не менее чем на четверть пудика, в одночасье-то.
Ну что же… ну что ж! Узнай-ка пору своей смерти… Небось не только дородность – вся прочая шелуха с тела и души спадет.
Когда Александра Егоровна решила, что Варвара Асенкова – самая любимая актриса Петербурга – вполне имеет право просить прибавки к жалованью, она, конечно, не ожидала того ответа, который получила.
Контракт с Асенковой еще на три года дирекция Императорских театров заключила, однако увеличить жалованье отказалась.
Почему? Ведь публика ломилась на спектакли!
Окольным путем, далеко не сразу, но все же удалось разузнать, что управляющий конторой санкт-петербургских театров Киреев получил от заведующего репертуаром Петербургской русской драматической труппы Зотова письмо следующего содержания:
Итак, император, вопреки надеждам великой княгини Елены Павловны, не изменил своего мнения и по-прежнему полагал, что как актриса Асенкова ни на шаг не продвинулась со времени своего дебюта, который так много обещал…
Кто знает, может быть, Николай Павлович был прав. Не требовалось особого актерского мастерства, чтобы демонстрировать стройные ножки и бросать дерзкие реплики. Прелестный голос, великолепная память, которая позволяла Асенковой в сорок восемь часов выучить любую, самую сложную роль, неистовая работоспособность, помогающая выдержать три разных спектакля в день плюс репетиции, – это у нее было всегда. Так же, как и очарование – непостижимое, победительное очарование, тот самый charme, о котором так любят говорить французы, или чар, говоря по-русски, чар, редкостный подарок богов… Все это было дано Вареньке от природы, и единственное, что она делала в водевилях, – беспощадно эксплуатировала свое природное богатство. Быть может, предложи ей дирекция более серьезные, более глубокие роли, она блеснула бы… А может быть, и нет (если говорить о «серьезных» комедиях, то в «Горе от ума» она весьма мило сыграла незначительную роль госпожи Горич, однако Гоголь счел постановку своего «Ревизора» в Александринке провальной: понравилась ему только игра Сосницкого – Городничего, а Дюр – Хлестаков и Асенкова – Марья Антоновна вызвали его раздражение).
И все же напрасно так уж сильно рассердился государь император Николай Павлович. А он именно что рассердился… Из-за вольных реплик брата. Из-за того, что Варенька Асенкова – этот чистый ангел, о котором император порою вспоминал с затаенной нежностью, гордясь собой, потому что решил не касаться ее даже в нечистых помыслах, – позволила покуситься на себя какому-то немытому абреку! И неужто лишь ему? Николаю Павловичу было известно о толпах ее поклонников, о повальном увлечении молодых петербуржцев прелестной актрисой. Да разве только молодых?.. Почему эта артисточка ведет себя так, что первому кавалеру государства приходится ее ревновать?!
Он ревновал, и это его угнетало.
До него уже не впервые доходили слухи об Асенковой. То вскользь упоминал о чем-то брат, то Бенкендорф, который иногда сопровождал в театр императрицу, если с ней не было мужа, но был кто-то из любимчиков-кавалергардов, то вскользь обмолвливался вернейший друг Клейнмихель… Кстати, что он такое сказал последнее? Будто видел при Асенковой одну из бывших горничных жены, изгнанную в свое время за непомерную болтливость? Николай Павлович не успел еще встревожиться по этому поводу, не успел решить, опасно это или нет, как Петр Андреич тут же сказал, что во время спектакля Асенкова очень нежничала с Дюром, своим партнером по роли, и целовались они не так, как приличные артисты должны целоваться, когда на них смотрят благопристойные зрители, а по-настоящему, словно готовились немедля после спектакля отправиться в постель!
Император стиснул губы так, что они вытянулись в суровую нитку. Асенкова что, не знает, кто такой этот Дюр? И если поговаривают об их связи, значит, она не просто испорченная, но и по-настоящему развратная девчонка!
Распалив себя такими мыслями до белого каления, Николай Павлович и ответил Гедеонову: не заслужила-де Асенкова повышения жалованья!
К Дюру император относился с некоторой долей брезгливости – именно потому, что знал о нем то, чего не знали другие. И это знание вызывало то возмущенно-щепетильное поджатие губ, которое имел возможность наблюдать граф Петр Андреевич Клейнмихель.
Николай Дюр, Варин партнер по сцене, хотя и был старше ее на несколько лет, но его уже прозвали королем водевиля к тому времени, как она впервые ступила на подмостки. А теперь в газете «Северная пчела» писали: «Водевиль, Дюр и Асенкова – три предмета, которые невозможно представить один без другого». Изящный, стройный, белокурый, с яркими темными глазами, Дюр способен был свести с ума любую женщину, и если зрители мужского пола стонали от восторга при виде Варвары Асенковой, то, когда на сцене появлялся Николай Дюр, в зале явственно слышался звон множества разбившихся дамских сердец.
Однако разбивались они совершенно напрасно.
Что и говорить, по силе обаяния и красоте Дюр мог вполне соперничать с умершим не столь давно трагическим актером Алексеем Яковлевым, о котором еще не забыли знатоки театра. Соперничал он также с красавцем Василием Каратыгиным (старшим братом Петра, актера и водевилиста), ныне здравствующим. Правда, красота Дюра была не столь мужественной, как у Яковлева и Каратыгина, а более нежной, изысканной. Обучаясь в Театральной школе, Дюр, чьи предки были обрусевшими французами, стал великолепным танцовщиком, однако балет казался ему довольно скучным занятием. Несмотря на яростные протесты Дидло, его частенько пробовали в русских и французских комедиях, которые ставились на сцене учебного театра. В силу его удивительной, мягкой, спокойной красоты поручались ему в основном женские роли. Да и в его натуре было нечто женственное. И при этом особы этого пола ему не слишком-то нравились, а если честно – не нравились вовсе. Он был необычайно робок с дамами. В него напропалую влюблялись все ученицы Театральной школы, однако Дюр оставался им другом, а скорее – подругой. Вовсю изображая удалую мужественность на сцене, блистательно фехтуя и покоряя в драмах и комедиях одну красотку за другой, он был совершенно другим в реальной жизни – замкнутым, предпочитающим уединение. Он слыл чуть ли не анахоретом, отнюдь не спорил, когда кто-то (не по его ли просьбе?!) распустил слух, дескать, Дюр ударился в натуральные монахи, врачуя некогда разбитое сердце: он любил, и она любила, но смерть разлучила их…
Это было трогательно и мило – хранить верность умершей подруге, в это довольно долго верили, однако слишком уж ярко вспыхивали глаза Дюра при виде высоченных, усатых, дерзких гусаров…
Прошелестел слушок, потом раздался шепоток, потом поползли сплетни… Главное, наверняка никто ничего не знал, однако поговаривали о каком-то высокопоставленном покровителе или даже покровителях…
Кто-то верил и изображал брезгливость и оскорбленное достоинство. Кто-то не верил и горячо защищал имя Дюра. Кому-то было совершенно все равно – как, например, Варе Асенковой. Театральная среда – грязная, что и говорить, однако к чистому грязь не пристанет. Варенька считала Николая Дюра как бы не от мира сего – она ведь и сама была совершенно такая же, с этим своим тайным поклонением солнцу… Ей нравилось верить, будто Дюр способен на вечную любовь и верность. И тем более нравилось, что с ней он держал себя верным рыцарем и братом. Вот второй ее партнер, Алексей Мартынов, с ролью брата мириться ни за что не стал бы и, конечно, доставил бы Варе немало хлопот, кабы не был безумно влюблен в хорошенькую дочку своего домохозяина. Девица была к нему чрезвычайно расположена, да вот беда – Мартынов не пользовался расположением ее папеньки, который беспрестанно грозил согнать его с квартиры, за которую он с великолепной рассеянностью забывал платить, тратя все свободные деньги на подарочки предмету своего обожания. Увы – денег было куда меньше, чем хотелось Мартынову, оттого и подарочки получались куда меньше, чем хотелось бы «предмету». Словом, Мартынов был слишком занят своими сердечными делами, чтобы волочиться за Асенковой. Это Вареньку вполне устраивало: она любила своих партнеров поистине братской любовью и понять не могла, откуда поползла вдруг сплетня о ее связи с Дюром, который, оказывается, жалует своим расположением и мужчин, и женщин, и такова же, видимо, и девица Асенкова!..
Варе и так было тяжело переносить нечистые слухи, а ежели бы она еще узнала, что они явились причиною неблагосклонности к ней ее обожаемого солнца, то вообще была бы вне себя от горя. По счастью, она не узнала этого, и виноват в скупости и отказе повысить ей жалованье остался министр императорского двора Волконский.
А если говорить честно, то отказ сей огорчил Варю меньше, чем Александру Егоровну. Главное, что контракт продлен! Она опасалась, что дирекция вдруг за что-нибудь да ополчится против нее и выдворит за врата этого рая, без которого она уже не мыслила себе жизни.
Ну кем бы она стала вне театра? Хорошенькой девицей на выданье, не более, которая ежедневно помирает от скуки девичьего бытия, а сделав так называемую хорошую партию, станет помирать от скуки бытия женского? И между прочим, еще неведомо, сделала бы девица Асенкова эту самую партию или нет. Это сейчас она любимая, обожаемая, ее благосклонности добиваются студенты, чиновники, писатели, актеры, гусары, уланы, кавалергарды, даже титулованная молодежь жалует своим расположением. А кому нужна невеста-бесприданница? Красота?.. Ну да, Варя красива. У нее черные, словно вороново крыло, волосы; синие, унаследованные от отца глаза (кем бы он ни был, спасибо ему за это наследство… жаль, что больше ничего Варя от него не получила, даже фамилии!), белая кожа придает ей особенную, «акварельную», как говорит влюбленный художник Вольдемар Гау, прелесть. И все же… что значила бы ее нежная красота, не будь она оформлена сверкающей рамкой – огнями рампы?
Все это Варя прекрасно понимала и четко осознавала, насколько изменились ее взгляды с того времени, когда она стояла за сценой, робко поглядывая в зал, и была всего лишь камеристкой своей матери. Тот вечер, когда давали «Женитьбу Фигаро», она никогда не забудет, он все изменил в ее жизни! И пусть она лишилась того, о чем мечтала всю юность, – это произошло по доброй воле, и это тоже лишь усиливало ее страстную любовь к театру, еще дальше уводило от обыденной жизни, где было слишком много печалей и разочарований, слишком много «нет» приходилось на одно «да», где у нее не было ни малейшей надежды встретить холодноватый взгляд обожаемых голубых глаз, в которых вдруг сверкнет на мгновение благосклонная улыбка, смягчится суровая складка у рта – и Варя ощутит себя небывало счастливой, избранной, может быть, даже желанной…
Она ведь не знала, что думает о ней император. Она даже не знала, думает ли он о ней вообще! Ей довольно было того, что она думает о нем.
Как бы ни злословили по ее поводу, ей было легко оберегать свою добродетель от многочисленных ухажеров, однако в глубине души она знала: если бы только ее солнце сделало хоть один знак, от этой добродетели не осталось бы и помину. Варя с радостью отдала бы ему себя – так солнцепоклонник приносит жертву своему божеству. Но он только смотрел на нее, изредка оказываясь в Александринке: смотрел то приветливо, то равнодушно, даже не подозревая, что самое мимолетное его выражение то возносит ее к вершинам блаженства, то опускает в бездны отчаяния. Но именно в этих сердечных содроганиях состояло счастье.
И как-то раз Варя подумала: а ведь он даже не подозревает, что актриса Асенкова в него влюблена. Конечно, ведь солнце не обращает внимания на тех, кто греется и млеет в его лучах. А если бы он знал… Что, если бы он знал? Может быть, он…
Она боялась думать, что могло бы тогда случиться. Смутно мечтала – и стыдилась своих опасных, жарких мечтаний.