— У нас обоих есть Ленитроп, — вот что произнес сейчас Стрелман.
— Стрелман — чего вы хотите? Ну — помимо славы.
— Не больше, чем Павлов. Физиологической основы для очень странного, казалось бы, поведения. Мне все равно, в какую из ваших ПОИшных[30] категорий оно попадет, — странно, что ни один из вас не вспомнил о телепатии: может, Ленитроп на кого-нибудь там настроен — на того, кто заранее знает расписание германских пусков. А? И мне плевать, что это — может, какая-то зверская фрейдистская месть матери за то, что пыталась его кастрировать, я не знаю. У меня нет претензий, Мехико. Я непритязателен, методичен…
— Скромен.
— Я себе назначил границы. У меня есть только реверсирование шума ракеты… клиническая история выработки сексуальных рефлексов —
— Но чего вы
— Вы же видели его ММИЛ. Его шкалу F? Фальсификации, искаженные мыслительные процессы… Из оценок ясно как божий день: у него психопатические отклонения, мании, латентная паранойя… так вот Павлов считал, что мании и параноидальный бред — продукт неких… считайте, клеток, нейронов в мозаике мозга, которые до того возбуждены, что через взаимную индукцию подавляют весь участок коры вокруг. Один ярко горящий пункт, окруженный темнотой. Темнотой, которую пункт этот некоторым образом вызвал к жизни. И он отрезан, этот яркий пункт, — может, до конца жизни пациента, — от всех прочих идей, ощущений, самокритики, которые умеряют, нормализуют пламя. Павлов это называл «пункт патологической инертности». Мы вот сейчас работаем с псом… он прошел «уравнительную» фазу, когда любой раздражитель, сильный или слабый, вызывает в точности одно и то же количество капель слюны… затем перешли на «парадоксальную» — сильные раздражители вызывают слабые отклики и наоборот. Вчера вывели его на ультрапарадоксальную. За пределы. Теперь, когда включаем метроном, который прежде обозначал еду — и прежде у Собаки Вани вызывал фонтаны слюны, — собака отворачивается. А когда выключаем метроном — ну, вот
— Зачем? — Чутка не по себе, а, Мехико? — Зачем вам нужен я?
— Не знаю. Однако нужны.
— Это
— Мехико. — Стоит очень неподвижно, пол-лица, повернутые к морю, словно вмиг постарели на полвека, смотрит, как прибой целых три раза оставляет за собою стерильную пленку льда. — Помогите мне.
Да никому я не могу помочь, думает Роджер. И откуда такой соблазн? Это опасно, это извращение. Он и впрямь хочет помочь, он, как и Джессика, сверхъестественно боится Ленитропа.
На полпути меж водой и жестким солеросом звенит на ветру долгая полоса трубопровода и колючей проволоки. Черная сетка держится на длинных косых скобах, в море торчат копья. Картина заброшенная и математическая: ободрано до силовых векторов, что удерживают конструкцию на месте, кое-где удвоено, один ряд за другим, движется вспять — это Стрелман и Мехико опять идут — толстым муаром, на фоне повторяющихся диагоналей повторяется вертикально параллаксом, а ниже путаница проволоки скрещивается случайнее. Вдалеке, где конструкция сворачивает в дымку, ажурная стена сереет. После ночного снегопада всякий штрих черных каракулей был вытравлен белым. Но сегодня ветер и песок вновь оголили темное железо — просолили, тут и там обнажив краткие мазки ржавчины… а местами лед и солнце обращают конструкцию в добела напряженные потоки энергии.
Еще дальше, наверху, на полпути к обрыву, за похороненными фугасами и противотанковыми надолбами из разъедаемого бетона, в ДОСе[31], крытом стальной сеткой и дерном, после сложной лоботомии расслабляются д-р Блэх и его медсестра Айви. Его оттертые упорядоченные пальцы ныряют под ее подвязки, оттягивают вбок, отпускают с внезапным громким чпоком и хо-хо-хо Блэха, Айви же подпрыгивает и тоже смеется, выворачиваясь не слишком настойчиво. Они лежат на постели из старых выцветших навигационных карт, руководств по эксплуатации, лопнувших мешков с песком и рассыпанного песка, жженых спичек и растрепанных пробковых фильтров давно разложившихся сигарет, что утешали ночами 41-го, когда при малейшем отсвете в море вдруг екало сердце.
— Ты псих, — шепчет она.
— Я распутник, — улыбается он и снова щелкает ее подвязкой — мальчик с рогаткой.
В нагорьях линия цилиндрических блоков, которым надлежало переломать траки безмолвным «королевским тиграм», что никогда не взроют эту землю, цепью пшеничных кексов тянется вдаль по мышастым пастбищам, среди плоских снежных заплат и бледных обнажений извести. На прудике негр — прибыл из Лондона, катается на коньках, невероятный, как зуав, скользит на лезвиях, высокий и горделивый, словно рожден для них и льда, не для пустыни. Городские детишки бросаются перед негром врассыпную, и все равно слишком близко — всякий раз, когда он разворачивается, щеки их обжигает изогнутый кильватер ледяной крошки. Пока не улыбнется, они не посмеют заговорить, станут лишь ходить хвостом, следить, кокетничать, желая улыбки, страшась ее, желая ее… Лицо у него волшебное — они знают такое лицо. На берегу Мирон Ворчен и Эдвин Паток курят одну за другой, размышляют об Операции «Черное крыло» и репутации «Шварцкоммандо», наблюдают за волшебным своим негром, своим прототипом, оба не хотят рисковать и на лед не ступают — скакать или еще как выделываться на коньках перед этими детьми.
Зима застыла; небо — сплошь тусклый светящийся гель. Внизу на пляже Стрелман выуживает из кармана рулон туалетной бумаги — каждый листик шаблонно размечен «Собственность Правительства Е.В.», — дабы высморкаться. Роджер то и дело запихивает волосы под шапку. Оба молчат. Итак, вот они двое: бредут, руки в карманах, руки из карманов, силуэты тончают, желто-коричневый и серый, и еще мазок алого, очень резкие контуры, их следы позади — долгий морозный путь обессиленных звезд, тучи отражаются от глазурованного пляжа почти белым… Мы потеряли их из виду. Никто не слышал этих первых бесед — даже праздного снимка не сохранилось. Они шли, пока их не сокрыла эта зима, и казалось, сам жестокий Канал вот-вот перемерзнет, и никто, ни один из нас, больше не найдет их вполне. Следы наполнились льдом, а чуть позже их слизало море.
□□□□□□□
В тишине, втайне от нее камера следит, как она движется подчеркнуто никуда по комнатам, длинноногая, плечи юношески широки и ссутулены, волосы вовсе не резко голландские, а модно забраны вверх под старую корону тусклого серебра, вчерашняя свежая завивка заморозила эти ее очень светлые волосы на макушке сотнями вихрей, сияющих сквозь темную скань. Диафрагму сегодня пошире, подбавить вольфрамового света — такого дождя на памяти не было, ракетные взрывы далеко к югу и востоку время от времени долетают к домику, грохоча отнюдь не запотевшими окнами, но лишь дверьми — медленно трех-четырехкратно сотрясая их, словно бедные духи, стосковавшиеся по обществу, просятся внутрь, на минутку, чуть коснуться…
Она в доме одна, если не считать тайного кинооператора и Осби Щипчона — этот на кухне, творит нечто таинственное с грибами, каковых урожай собран на крыше. У них блестящие красно-оранжевые чашечки шляпок с выпуклыми лоскутьями беловато-серой вуали. Время от времени геометрия неугомонности подвигает ее бросить взгляд в дверной проем: там Осби мальчишески увлеченно возится с
А что ж у юного Осби
Однако ей случается заглянуть как раз в тот миг, когда Осби открыл гулкую печь. Камера не фиксирует в ее лице никакой перемены, но отчего же она застыла в дверях столь бездвижно? словно кадру этому надлежит быть остановлену и растянуту именно в такой продольный миг злата, свежего и потускневшего, микроскопически закамуфлированной невинности, локоть присогнут, рука упирается в стену, пальцы веером на бледно-оранжевых обоях, словно касается она собственной кожи, задумчивое касанье… Снаружи долгий дождь кремниевым ледяным потоком шлепает безутешно в средневековые окна, медленно разъедая их, словно дымом занавешивая дальний берег реки. Этот город — всеми его милями, что прошиты бомбами: эта нескончаемо в узел завязанная жертва… кожа поблескивающей черепицы, закопченный кирпич, затопленный выше каждого окна, темного иль освещенного, и всякое из миллиона отверстий беззащитно пред сумраком зимнего дня. Дождь омывает, промачивает, журча песенкой, наполняет канавы, город принимает его, приподымаясь с неизменным пожатием плеч… Со скрежетом и металлическим лязгом печь закрыта опять, но для Катье она никогда не закроется. Катье слишком много сегодня красовалась перед зеркалами, знает, что прическа и макияж у нее безупречны, ее восхищает платье, привезенное ей из «Харви Николлза»: прозрачный шелк, стекающий от подкладных плечиков к глубокой ложбинке меж грудей, густого оттенка какао, что в этой стране известен как «негритосский», многие ярды этого аппетитного шелка скручены и наброшены, свободно намотаны на талии, а к коленям опускаются мягкими складками. Кинооператор доволен неожиданным эффектом такого количества текучего шелка, в особенности — когда Катье проходит перед окном, и проникающий внутрь дождесвет на несколько кратких ахов диафрагмы меняет ткань на темное стекло, пропитанное темносерым древесным углем, антикварное и обветренное, платье, лицо, волосы, руки, стройные икры, все обратилось в стекло и глазурь, на замершее целлулоидное мгновенье — полупрозрачный хранитель дождя, сотрясаемого весь день ракетными взрывами вдали и вблизи, устремленного вниз, темна и гибельна за нею земля, что в протяженьи кадра ее очерчивает.
Глядя в зеркало, Катье тоже чувствует, как доволен оператор, однако ей ведомо то, чего не может знать он: в себе самой, заключенная в
— Быть может, — говорит он, — я обрежу тебе волосы. — Улыбается Готтфриду. — Быть может, его заставлю отрастить.
Унижение мальчику будет полезно каждое утро в казармах, выстроившихся в ряд за его батареей у
Всерьез ли она играет? В завоеванной стране, в собственной оккупированной стране лучше, полагает она, вступить в некую формальную, осмысленную разновидность того, что снаружи происходит без всякой формы или пристойных ограничений днем и ночью, казни без суда и следствия, облавы, избиения, уловки, паранойя, стыд… они между собой никогда открыто этого не обсуждают, но, похоже, Катье, Готтфрид и капитан Бликеро уговорились, что такая северная и древняя форма, та, с которой они знакомы и с которой им удобно, — заблудившиеся детишки, лесная ведьма в пряничном домике, пленение, откорм, Печь — будет их охранительной практикой, их убежищем от того снаружи, чего никто из них вынести не в силах: Войны, абсолютной власти случая, их собственных жалких обстоятельств здесь, посреди всего…
Даже внутри, в домике — небезопасно… почти каждый день ракета дает осечку. В конце октября недалеко от этого поместья одна рухнула обратно и взорвалась, унеся жизни 12 человек из бригады наземного обслуживания, выбив стекла в домах на сотни метров вокруг, включая западное окно гостиной, где Катье впервые увидела своего золотого брата по игре. Официальные слухи утверждали, что взорвались одно лишь топливо и окислитель. Но капитан Бликеро с трепетом — надо сказать, нигилистического — удовольствия сообщил, что аматоловый заряд боеголовки тоже взорвался, поэтому для них что пусковая площадка, что мишень — все едино… И все они обречены. Домик стоит к западу от ипподрома Дёйндигт, совсем в другую от Лондона сторону, только никакой пеленг не спасает — ракеты, сбрендив, часто поворачивают произвольно, кошмарно ржут в небесах, разворачиваются в другую сторону и падают по прихоти собственного безумия, столь недостижимого и, есть опасения, неизлечимого. Если время есть, хозяева их уничтожают — по радио, посреди судороги. Между ракетными запусками — английские налеты. Когда приходит пора ужинать, низко над темным морем с ревом проносятся «спитфайры», запинаясь, включаются городские прожекторы, высоко в небе над мокрыми железными скамейками в парках повисает послеплач сирен, орудия ПВО пыхтят, шарят, а бомбы падают в рощи, на польдер, среди низин, где, как считают, расквартированы ракетные войска.
Этим к игре прибавляется оттенок, слегка меняющий тембр. Это она, Катье, в некий неопределенный миг будущего должна впихнуть Ведьму в Печь, уготованную Готтфриду. Поэтому капитану не следует исключать возможности того, что Катье — взаправду английская шпионка или голландская подпольщица. Несмотря на все старания немцев, из Голландии прямо в Командование бомбардировочной авиации Королевских ВВС по-прежнему неубывающим потоком текут разведданные, что повествуют о развертывании частей, путях снабжения, о том, в какой темно-зеленой древесной куще может располагаться установка A4: данные меняются с каждым часом, настолько мобильны ракеты и их вспомогательное оборудование. Но «спитфайрам» хватит и электростанции, и склада жидкого кислорода, и квартиры командира батареи… вот занимательный вопрос. Сочтет ли Катье свои обязательства недействительными, однажды вызвав английские истребители-бомбардировщики на этот самый домик, свою тюрьму понарошку, хоть это и значит смерть? Капитан Бликеро в сем вовсе не уверен. До некоторого предела эта мука восхищает его. Само собой, послужной список Катье у людей Муссерта безупречен, у нее на счету минимум три вынюханных криптоеврейских семейства, она преданно ходит на собрания, работает на курорте люфтваффе под Схевенингеном, где начальство хвалит ее за исполнительность и бодрость духа, от работы не увиливает. Да и не пользуется, как многие сейчас, партийным рвением, дабы прикрыть нехватку способностей. Быть может, лишь одна тень сомненья: преданность ее холодна. Похоже, у нее какая-то своя причина состоять в Партии. Женщина с математическим образованием — и с
Но не Катье — тут никакого рывка мотылька. Бликеро вынужден заключить, что втайне она страшится Превращенья, вместо него предпочитая лишь банально подправлять наималейшие пустяки, узоры и покровы, не заходя далее расчетливого трансвестизма — не только в одежде Готтфрида, но и в обычной мазохистской униформе, наряде французской горничной, столь неподобающем ее высокой, длинноногой походке, ее светлым волосам, ее ищущим плечам, что как крылья, — она в это играет только… играет в игру.
Он ничего не может сделать. Посреди умирающего Рейха, с приказами, недействительными до бумажного бессилья, — она так ему нужна, нужен Готтфрид, ремни и хлысты из кожи, ощутимые в руках, что еще способны ощущать, ее вскрики, красные рубцы на ягодицах мальчика, их рты, его пенис, пальцы на руках и ногах — за всю зиму лишь в них уверенность, лишь на них можно рассчитывать: причин он вам не приведет, но в душе верит — хоть теперь, наверное, лишь формально — в эту, из всех разновидностей
Однако ему не все равно — небезразличнее, чем следует, и ему это удивительно, — как там с детьми, как с их мотивами. Они ищут свободы, соображает он, томясь, как он по Печи, — и такая извращенность преследует его и угнетает… он вновь и вновь возвращается к опустению и бессмысленному образу того, что было домиком в лесу, а ныне обратилось в крошки и потеки сахара, осталась лишь черная неукротимая Печь да двое детей, рывок приятной энергии уже позади, вновь голодно, убредают в зеленую черноту дерев… Куда пойдут они, где укроют ночи? Детская недальновидность… и гражданский парадокс этого их Маленького Государства, коего основания — в той же Печи, что неизбежно его уничтожит…
Но всякий истинный бог должен быть как устроителем, так и разрушителем. Он, взращенный в христианской среде, затруднялся это понять, пока не совершил путешествия на Зюдвест, — до своего африканского завоеванья. Среди наждачных костров Калахари, под широкими листами прибрежного неба, огня и воды — он учился. Мальчик гереро, давно истерзанный миссионерами до ужаса пред христианскими грехами, шакальими призраками, могучими европейскими полосатыми гиенами, что преследуют его, стремясь отпировать его душою, тем драгоценным червяком, что жил в его позвоночнике, нынче пытался заловить своих старых богов в клетку, в силки слов, выдать их — диких, парализованных — этому ученому белому, который, похоже, так влюблен в язык. Таскает с собой в вещмешке «Дуинские элегии», только что отпечатанные, когда отправился на Зюдвест, материн подарок у трапа, запах свежей типографской краски пьянил его ночи, пока старый сухогруз вспарывал тропик за тропиком… пока созвездия — новые звезды страны Страданья — не стали уж совсем незнакомыми, а земные времена года не перевернулись вверх тормашками… и он не высадился на берег из высоконосой деревянной лодки, что 20 годами ранее доставляла синештанные войска с железного рейда на подавленье великого Восстания Гереро. Дабы найти в глубине суши, среди расколотых гор между Намибом и Калахари своего верного аборигена, свой ночной цветок.
Непроходимые пустоши скал, опаляемые солнцем… многие мили каньонов, что вьются в никуда, на дне занесены белым песком, что с удлиненьем дня обращается в холодную королевскую голубизну…
Что я вывел из него? Капитан Бликеро знает, что африканец в данный момент где-то посреди Германии, в глубине Гарца, и что, случись Печи этой зимой за ним захлопнуться, они уже сказали
Почему-то в эти дни ему труднее вспоминать. Нечто мутное от грязи, в оправе призм, ритуал, каждодневный повтор на этих только что расчищенных треугольниках в лесах, преодолело то, что раньше было бесцельной прогулкой памяти, ее невинным сбором образов. Времени, проводимого им не здесь, с Катье и Готтфридом, становится тем меньше, и оно тем драгоценнее, чем энергичнее темп пусков. Хотя мальчик служит в подразделении Бликеро, капитан почти не видит его на службе — вспышку золота, что помогает маркшейдерам отмерить километры до передающей станции, угасающая яркость его волос на ветру исчезает в чаще… Какая странная противоположность африканцу — цветной негатив, желтый и голубой. Капитан в некоем сентиментальном избытке чувств, в каком-то предзнании дал своему африканскому мальчику имя «Энциан» — в честь горной горечавки нордической расцветки у Рильке, принесенной в долину чистым словом:
— Омухона… Посмотри на меня. Я красный и бурый…
—
Зеркальная метафизика. Зачаровал себя тем, что воображал элегантностью, своими книжными симметричностями… И все же к чему так бесцельно говорить с иссохшими горами, с жаром дня, с дикарским цветком, из коего он пил — столь нескончаемо… к чему терять
И менее всего — ее внезапный выход из игры. Единственную вариацию, которой он не учел, быть может, и впрямь из-за того, что так и не увидел черную девушку. Быть может, черная девушка — гений мегарешений: опрокинуть шахматную доску, пристрелить судью. Но после ранения, поломки — что станется с маленьким государством Печи? Нельзя ли его починить? Быть может, новая форма, более подобающая… лучник и его сын, и выстрел в яблочко… да, и сама Война — как король-тиран… игру еще можно спасти, правда? подлатать, переназначить роли, не нужно спешить наружу, где…
Готтфрид из своей клетки смотрит, как она выскальзывает из пут и уходит. Белокурый и стройный, волоски у него на ногах видны только при солнечном свете, да и то лишь тонкой невесомой сетью золота, веки уже собираются причудливыми юно/старыми отметами морщинок, росчерками, глаза редкой голубизны, что в определенные дни, в пандан погоде — чересчур для этого миндального окоема и переполняется, сочится, вытекает, освещая все лицо мальчика девственной синевой, синевой утопленника, той синевой, что так ненасытимо впитывается в известковые стены средиземноморских улочек, по которым мы спокойно крутили педали полуднями старого мира… Он не может ее остановить. Если капитан спросит, он расскажет, что видел. Готтфрид уже замечал, как она ускользала наружу, и ходят слухи, что она с Подпольем, что у них любовь с пилотом «штуки», которого она встретила в Схевенингене… Но наверняка она и капитана Бликеро любит. Готтфрид именует себя пассивным наблюдателем. Он дожидался, пока его нагонят нынешний возраст и призывная повестка, с бесстыдным ужасом, будто наблюдал за стремительным налетом поворота, в который намерен впервые вписаться контролируемым юзом,
Здесь он чувствует себя
Капитан, конечно, видел ее. Да и кто ее не видел? Его представление об утешении — сказать ребенку:
— Она реальная. С этим ничего не поделаешь. Пойми, она хочет тебя заиметь. Без толку просыпаться с воплями и будить тем самым меня.
— Но если она
— Сдайся, Готтфрид.
Но мальчик все плачет. Ему не поможет Катье. Наверное, она спит. С ней никогда не поймешь. Он хочет быть ей другом, но они почти не разговаривают. Она холодна, таинственна, он ее иногда ревнует, а иногда — обычно если ему хочется ее выебать, а из-за какой-нибудь хитроумной уловки капитана нельзя, — тогда ему чудится, будто он любит ее до отчаяния. В отличие от капитана, он не видит в ней верную сестру, которая освободит его из клетки. Он грезит о
Бликеро ее проклинает. Швыряет сапожную колодку в драгоценного Терборха. Бомбы падают к западу, в
— Прости, но нет — пуля нам нужна, — лицо Вима в тени, которую не пробить ее взгляду, с горечью шепчет под пирсом Схевенингена, драная поступь толпы по доскам над головой, — каждая, блядь, пуля, до единой. Нам нужна тишина. И мы не можем никого отрядить, чтоб избавился от тела. Я и так потратил на тебя пять минут… — поэтому он заполнит их последнюю встречу техническими делами, в которых она уже не сможет участвовать. Когда она озирается, его нет, исчез партизански бесшумно, и ей никак не удается примирить это с тем, каково ему некоторое время было в прошлом году под прохладной синелью, в те дни, когда у него еще не было столько мускулов, шрамов на плече и бедре, — поздний цветик, неприсоединившийся, которого в конце концов выманили за порог, но она его любила и раньше… наверняка…
Теперь она для них ничего не стоит. Им нужна была
Она ему рассказывает, почему одна — более-менее, — почему не может теперь вернуться, и лицо ее где-то не здесь, выписано по холсту, вывешено вместе с другими выжившими там, в домике возле Дёйндитта, лишь свидетельствует игре в Печь — века минуют обагренными облаками, затемняя неощутимо тонкий слой лака меж нею и Пиратом, даруя ей щит безмятежности, что ей нужна, классической неуместности…
— Но куда же вы пойдете? — У обоих руки в карманах, оба туго обмотаны шарфами, камни, что оставила за собой вода, черно блестят, будто надпись во сне, которая вот-вот — и станет разборчива, отпечатанная вдоль этого берега, всякий ее фрагмент пока столь поразительно ясен…
— Не знаю. А куда лучше?
— В «Белое явление»? — предложил Пират.
— «Белое явление» — это хорошо, — сказала она и шагнула в пустоту…
— Осби, я ненормальный? — Снежной ночью, пять ракетных бомб с полудня, дрожа на кухне, поздней и под свечой, Осби Щипчон, недоумочный гений этого дома, настолько углубился в свое вечернее свидание с мускатным орехом, что вопрос звучит вполне уместно, в тусклом углу бледная цементная Юнгфрау присела враскоряку, флегматичная и, судя по всему, раздраженная.
— Конечно, конечно, — грит Осби, текуче дрыгнув пальцами и запястьем по мотивам того, как Бела Лугоши вручал некий бокал вина с «малинкой» какому-то дурню, молоденькому герою в «Белом зомби» — первом фильме, увиденном Осби в жизни и, в некотором смысле, последнем, что представлен в его Списке Всех Времен наряду с «Сыном Франкенштейна», «Уродцами», «Летим в Рио» и, быть может, «Дамбо», который он ходил смотреть на Оксфорд-стрит вчера вечером, но на середине заметил: толстеньким хоботом глазастого слоненка обернуто вовсе не волшебное перышко, а кислая пурпурно-зеленая физиономия мистера Эрнеста Бевина, — и решил, что благоразумнее отбыть из зала. — Нет, — поскольку Пират тем временем неверно истолковал слова Осби, каковы бы те ни были, — не «конечно, ты ненормальный, Апереткин», отнюдь не это…
— Тогда что, — спрашивает Пират, когда молчание Осби переваливает за минутную отметку.
— А? — грит Осби.
Пират в раздумьях и сомненьях, вот что. Все припоминает, что Катье теперь избегает любых упоминаний о домике в лесу. Она в него заглянула — и выглянула, но хрустальные стекла истины преломляли все ее слышный слова — часто до слез, — и он не вполне разбирает, что говорится, и уж совсем не допетривает до самого лучистого хрусталя. И впрямь, зачем она покинула
— Ладно, — продолжает он в одиночку, Осби, провалившись в улыбку мечтательного грибника, прокладывает трассу по зрело-женской снежной коже Горной Вершины в углу, только он да ледяной пик в вышине, да синяя ночь… — стало быть, это недостаток характера, причудь. Как таскать с собой эту чертову «мендосу». — В Фирме все, знаете ли, носят «стены». «Мендоса» в три раза тяжелее, никто в последнее время даже
— Я вам не подответственна. — Статуя в винного цвета бархате
— Ой, — Пират робеет, — вообще-то подответственны, знаете.
— Счастливая парочка! — вдруг ревет Осби, беря новую щепоть того, что похоже на мускатный орех, глаза его закатываются до белков, до цвета миниатюрной горы. Чихает громко на всю кухню, и ему поразительно, что эти двое у него в одном поле зрения. Лицо Пирата темнеет от смущения, у Катье не меняется, наполовину выбито светом из соседней комнаты, наполовину в сланцевых тенях.
— Так, значит, надо было вас оставить? — И когда она лишь сжимает рот нетерпеливо: — Или вы думаете, тут кто-то был обязан вас вытаскивать?
—
о любви, несоизмеримой с золотом, золотым тельцом и даже, как в этом случае, с золотой свиньей. Но к середине XVII века золотых хряков уже не осталось, только из смертной плоти, как у Франса ван дер Нареза, еще одного предка, который отправился на Маврикий с целым трюмом таких живых хряков и потерял тринадцать лет, таская по эбеновым лесам свою
Дома брат просмотрел письма — какие ломкие, какие в пятнах морской соли или выцветшие — за много лет, доставленные все сразу, мало что понял, хотелось только провести день, как обычно, в саду и теплице с тюльпанами (верховное безумье того времени), особенно с одною новой разновидностью, названной в честь нынешней его возлюбленной: кроваво-красными, тонко татуированными фиолетом… «У всех новоприбывших тут новый
Он оставлял додо гнить — не мог помыслить питаться их мясом. Обычно охотился один. Но частенько после многих месяцев уединение начинало менять его, менять само его восприятье — зубчатые горы при полном свете дня вспыхивали у него прямо на глазах чудным шафраном, текучим индиго, небо становилось ему стеклянной оранжереей, весь остров — тюльпаноманией. Голоса — он бессонен, южные звезды, слишком густые для созвездий, изобилуют лицами и баснословными созданьями, еще менее вероятными, нежели додо, — рекли слова спящих, поодиночке, дуэтами, хором. Темпы и тембры — голландские, однако наяву в них никакого смысла. Только вот он полагал, что они его предостерегают… бранят, сердятся, что не способен понять. Однажды весь день просидел, уставясь на одинокое белое яйцо додо в травяной кочке. Слишком далеко, ни одна свинья на фуражировке не нашла бы. Он ждал царапанья, первой трещинки, что потянет за собой сетку по известковой поверхности, — ждал явленья. Пенька зажата в зубах стальной змейки, готова зажечься, готова снизойти солнцем в море черного пороха и уничтожить младенца, яйцо света превратить в яйцо тьмы в первый же миг птенцова изумленного видения, влажного пуха, взъерошенного прохладой этих юго-восточных пассатов… Каждый час поправлял прицел, глядя вдоль ствола. Вот тогда-то он, наверное, и увидел — если увидел вообще, — что оружие творит ось, мощную, как земная, между ним и этой жертвой, еще целой, в этом яйце, с родовой цепью, которую нельзя порвать долее, чем на эту ее вспышку мирового света. Так они и сидели — безмолвное яйцо и спятивший голландец, да еще гаковница, что навеки соединила их звеном, в раме, блистательно недвижные, ни дать ни взять Вермеер. Двигалось только солнце: от зенита вниз и наконец за кривозубые горы к Индийскому океану, к дегтю ночи. Яйцо не дрогнуло, по-прежнему не взламывалось. Надо было разнести его на месте — он понимал, что птенец вылупится до рассвета. Но колесо сделало оборот. Он поднялся на ноги, суставы коленей и бедер взвыли от боли, голова звенела гонгом от распоряжений сновещателей — бубнили, накладывались друг на друга, все неотложные, — и лишь захромал прочь, четко вскинув оружие на правое плечо.
Когда одиночество загоняло его в такие вот ситуации, он частенько возвращался в поселение и вливался в охоту. Их всех охватывала пьяная истерика студиозусов, в ночных буйствах они принимались палить во что ни попадя — в верхушки деревьев, облака, кожистых летучих демонов, вопивших недоступно человеческому слуху. Пассаты задували в гору, остужая их ночной пот, небо наполовину залито кармазином от вулкана, под ногами ворчит столь же неслышимо низко, сколь неслышимо высоки голоса летучих мышей, и все эти люди бьются в спектре посередке, в ловушке частот своих голосов и слов.
Сие неистовое воинство — сплошь неудачники, изображали Богоизбранное племя. Колония, затея — умирала, как те эбеновые деревья, от коих они очищали остров, как те бедные биологические виды, кои они стирали с лица земли. К 1681 году
Кто-то полагал, что в этом есть смысл. Они видели спотыкающихся птиц, созданных до того дурно, что в сем виделось вмешательство Сатаны, настолько уродливых, что они могли воплощать собою довод против Божьего творенья. Был ли Маврикий неким первым ручейком яда, что просочился сквозь защиту дамб земных? Христианам должно тут его и заткнуть — либо сгинуть во втором Потопе, спущенном на сей раз не Богом, но Врагом рода человеческого. Само забиенье зарядов в мушкеты было для сих людей актом благочестия, символизм коего они понимали.
Но если они были избраны прийти на Маврикий, почему же тогда избраны были и потерпеть неудачу, и уйти? Выбор ли это — или недогляд? Избранники они — или же Недоходяги, обреченные, как додо?
Франс не мог знать, что, за исключеньем нескольких особей на острове Реюньон, то были единственные додо в Мирозданье и он помогал истреблять целое племя. Но по временам размах и неистовство охоты добивали до него и тревожили ему сердце. «Если б вид сей не был таким извращеньем, — писал он, — его можно было бы с выгодою разводить ради кормления нашего потомства. Я далек от яростной ненависти, питаемой к ним некоторыми здесь. Но что нынче умерит сию бойню? Слишком поздно… Быть может, приятный глазу клюв, полное оперенье, способность к полету, хоть и недолгому… частности Замысла Творца. Или же, найди мы на сем острове дикарей, птица сия казалась бы нам не диковиннее североамериканской дикой индейки. Увы, трагедия их в том, что они — господствующая форма Жизни на Маврикии, но не способная к речи».
Вот оно, перед носом. Без языка — значит ни шанса на кооптацию в то, что их круглые и льняновласые захватчики называли Спасением. Однако же Франс, в протяженье утренних рассветов одинокий, как мало кто, поневоле засвидетельствовал наконец чудо: Дар Речи… Обращение Додо. Выстроившись тьмами на берегу, сияющий профиль рифа на воде за ними, и рев его — единственный голос утра, вулканы отдыхают, ветер притих, осенний восход рассеивает на них свет стеклянисто и глубоко… они сошли с гнезд и насестов, пришли от ручьев, что рвутся из пастей лавовых тоннелей, от мелких островков, что прибиты к северному побережью, как плавник, от внезапных водопадов и истощенных джунглей, где ржавеют лезвия топоров и гниют, скрипя на ветру, грубо сработанные водоточные желоба, от своих влажных утр под сенью горных пней, вперевалку приковыляли они неуклюжим паломничеством на сию ассамблею — под благословенье, чтобы их не обошли… «Ибо поскольку они суть созданья Божии и владеют даром разумного рассужденья, признавая, что лишь Его Словом вечная жизнь обрящется…» И в глазах додо стоят слезы счастия. Все они теперь братья — они и люди, кои раньше охотились на них, братие во Христе, во младенце, и додо грезят о том, чтобы сидеть подле него, гнездиться в его яслях, упокоив перышки, присматривать за ним и милым его личиком всю ночь напролет…
Такова чистейшая разновидность европейской авантюры. Зачем все это было — убийственные моря, гангренозные зимы и голодные вёсны, наш косный гон неверных, полуночи борений со Зверем, наш пот, что становится льдом, и наши слезы, что обращаются в бледные снежинки, — если не ради таких вот мгновений: маленькие прозелиты вытекают из глазного поля, столь кроткие, столь доверчивые — как может зоб схватиться в страхе, как изменнический вопль способен прозвучать пред клинком нашим, нашим необходимым клинком? Благословенные, теперь они станут нас питать, благословенные останки их и отходы станут удобрять наши нивы. Мы сказали им о «Спасении»? Мы имели в виду поселенье навсегда во Граде? Жизнь вечную? Восстановленный рай земной — что их остров, каким был он, будет им возвращен? Ну, возможно. Все время в думах о братьях наших меньших, перечисленных в собственных наших благословеньях. И впрямь, ежели они спасают нас на сем свете от голода, на том, в царстве Христовом, спасенье наше должно быть в равной мере от нас неотрывно. Иначе додо будут лишь тем, чем видятся в иллюзорном свете сего мира, — просто-на-просто нашей добычей. Господь не может быть так жесток.
Франс способен обе версии — чудо и охоту, коя длилась столько, что уже и не упомнить, — считать реальными равными возможностями. При обеих род додо в конечном итоге угасает. Но вот вера… он способен верить лишь в одну стальную реальность оружия, которое носит с собой.
— Он знал, что
Пират и Осби Щипчон опираются на парапет своей крыши, роскошный закат за извилистой рекой и по ней, величественной змее, — толпы фабрик, квартир, парков, дымные шпили и щипцы, накаленное небо раскатывает решительно по милям впалых улиц и крыш вниз, по суматошной и волнистой Темзе мазок жженого оранжа, дабы напомнить гостю о его смертной здесь преходящести, запечатать либо опустошить все двери и окна в виду для взора его, взыскующего лишь маненько общества, словца-другого на улице перед тем, как подняться в мыльно-тяжкую вонь съемной комнатки, к квадратам кораллового заката на половицах, — антикварный свет, самопоглощенный, топливо, потребленное в отмеренном зимнем всессожжении, более отдаленные формы среди нитей дымных полотен — нынче совершенные пепельные руины самих себя, ближние окна, на миг выбитые солнцем, вовсе не отражают, но содержат в себе тот же опустошительный свет, это напряженное угасанье, что вовсе не обещает возврата, свет, от которого ржавеют государственные машины на обочинах, покрываются лаком последние лица, спешащие мимо магазинов по холоду, будто наконец провыла безбрежная сирена, свет, который выстуживает нехоженые каналы многих улиц, наполнен скворцами Лондона, что сбиваются миллионами к дымчатым каменным пьедесталам, к пустеющим площадям, к громадному общему сну. Они летают кругами, концентрическими кругами по экранам радаров. Радиометристы зовут их «ангелами».
— Он тебя преследует, — Осби, затягиваясь мухоморовой сигаретой.
— Да, — Пират, скитаясь по краям садика на крыше, на закате раздражен, — но верить в это мне хочется в последнюю очередь. Другое тоже не фонтан…
— Ну и что ты о ней тогда думаешь.
— Думаю, она кому-нибудь пригодится, — решив это вчера на вокзале Черинг-Кросс, когда она уезжала в «Белое явление». — Кому-то обломился непредвиденный дивиденд.
— Ты знаешь, что они там задумали?
Известно только, что они варганят нечто с участием гигантского осьминога. Но здесь, в Лондоне, никто ничего не знает точно. Даже в «Белом явлении» вдруг поднялась дикая суматоха, туда-сюда, и топкая неизвестность касаемо что и как. Отмечается, что Мирон Ворчен бросает отнюдь не товарищеские взгляды на Роджера Мехико. Зуав вернулся к себе в часть, в Северную Африку, вновь под лотарингский крест, все, что немцы могут счесть зловещим в его черной черноте, записано на пленку, выманено либо выжато из него не кем иным, как Герхардтом фон Гёллем, некогда близким другом Ланга, Пабста, Любича, да и ныне им ровней, а совсем недавно фон Гёлль впутался в дела скольких угодно правительств в изгнании, колебания валют, формирование и расформирование поразительной сети рыночных операций, что подмигивает, появляясь и исчезая по всему континенту под ружьем, даже когда от пожарных свистков вдоль и поперек ожесточаются целые улицы, а огненные бури сжирают в небесной вышине весь кислород, и клиенты падают штабелями, удушенные, как тараканы от «Флита»… но коммерция не отняла у фон Гёлля Касанье: ныне оно чутче обычного. В этих его первых отснятых эпизодах черный расхаживает в мундире СС меж макетов ракеты и
«И действительно, судя по развитию дальнейших событий, — пишет видный кинокритик Митчелл Прелебаналь, — невозможно слишком уж оспорить эту оценку, хоть и по кардинально иным причинам, нежели мог предложить — или даже со своих причудливых позиций предвидеть — сам фон Гёлль».
Из-за перебоев с финансированием в «Белом явлении» всего один кинопроектор. Каждый день около полудня, после того как персонал операции «Черное крыло» полюбовался на свои липовые африканские ракетные войска, приходит Уэбли Зилбернагел и опять уносит проектор по обшарпанным промозглым коридорам в крыло ГАВ, в заднюю комнату, где в своем резервуаре хмуро сочится осьминог Григорий. В других помещениях подвывают собаки, визгливо лают от боли, скулят, выпрашивая раздражитель, что так и не поступает и не поступит им никогда, а снег все вихрится, невидимые татуировочные иглы об оконное стекло, не прошитое нервами, за зелеными жалюзи. Вставляется пленка, гасится свет, внимание Григория направляется на экран, по которому уже ходит образ. Камера следит, как она движется подчеркнуто никуда по комнатам, длинноногая, плечи юношески широки и ссутулены, волосы вовсе не резко голландские, а модно забраны вверх под старую корону тусклого серебра…
□□□□□□□
Утром, спозаранку. В одиночестве он вывалился на улицу мокрого кирпича. Аэростаты заграждения к югу, серферы на утренних гребнях, розовым жемчугом блистали на заре.
Ленитропа снова отпустили, он вновь на улице, ч-черт, последний был шанс приплести 8-й Параграф — и профукал…
Что ж они его не продержали в психушке, сколько обещали, — несколько недель вроде, нет? Без объяснений — просто «Ну пока-пока!» — и бумажная чешуйка отсылает его назад в этот АХТУНГ. Малыш Кеноша, и Злюкфилд этот, Пионер с Фронтира, и его корефан Шмякко — вот и весь Ленитропов мир в последние дни… еще кой-какие проблемы не решены, и приключения на закончились, и еще потребно кое-где надавить и весь язык себе отговорить, чтоб старухина комбинация удалась и свинья перепрыгнула забор и пошла домой. А тут как будто р-раз по башке — и опять Лондон.
Но что-то теперь иначе… что-то…
Клетушка подле Гроувнор-сквер все больше напоминает капкан. Ленитроп убивает время — порой целые дни, — мотаясь по Ист-Энду, вдыхая темзовую вонь, ища места, куда соглядатаи не поглядят.
Как-то раз он сворачивает на узкую улочку, где только старые кирпичные стены да уличные торговцы выстроились, слышит свое имя и — ух-ты-ух-ты, это еще что, а вот и она, светлые волосы развеваются флюгерами, белые танкетки стучат по брусчатке, очаровательный помидорчик в медсестринской форме, а зовут-то ее, э, ну — о, точно: Дарлина. Бат-тюшки, это ж Дарлина. Трудится в госпитале Святой Вероники, живет поблизости у некоей миссис Квандал: дама эта давным-давно овдовела и с тех пор мучима уймой старомодных недугов — бледной немочью, паршой, натоптышами, пурпурой, абсцессом и ушным тонзиллитом, а с недавних пор еще и слегка цингой. Короче, вышла поискать лаймов своей домовладелице, фрукты выпрыгивают и сыплются из соломенной корзинки, желто-зелено катятся прочь по улице, юная Дарлина мчится в своей медсестринской шапочке, груди — мягкие буфера сей встречи в сером городском море.
— Ты вернулся! Ах, Эния, ты
— Я и есть, милая…
Колеи в грязи подернулись жемчугом, нежным жемчугом. Чайки неспешно курсируют вдоль высоких и слепых кирпичных стен квартала.
Миссис Квандал — тремя темными пролетами выше, купол далекого Св. Павла виден из кухонного окна в дыме неких предвечерий, а сама дама — крошечная в розовом плюшевом кресле гостиной, подле радиоприемника, слушает «Аккордеонный оркестр Примо Скалы». На вид вполне здорова. Однако на столе валяется мятый шифоновый платок: перистые кровавые кляксы выглядывают из-под сгибов и прячутся, будто схема цветочного узора.