Своим знакомством братья обязаны Палладе Гросс, у которой Орест тогда снимал жилье.
Паллада Олимпиевна Гросс (она же Старынкевич, Богданова-Бельская, графиня Берг, Дерюжинская, Педди-Кабецкая) — существо, необычное даже для Серебряного века, а уж как она умудрилась выжить в Советском Союзе, перенести Гражданскую войну, блокаду, большой террор и окончить свои дни восьмидесятилетней старухой – неразрешимая загадка мироздания. Палладе посвящали стихи, Паллада стала прототипом для героинь М.Кузмина (Полина в «Плавающих-путешествующих»), О.Морозовой (Диана Олимпиевна в «Одной судьбе»), В.Милашевского (Паллада Скуратова в книге «Вчера, позавчера. Воспоминания художника»).
«Когда Паллада шла по улице – прохожие оборачивались. Как было не обернуться? Петербург, зима, вечер. Падает снег, зажигаются фонари. На обыкновенных улицах обыкновенная толпа. И вдруг… Вдруг в этой серой толпе странное, пестрое, точно свалившееся откуда-то существо. Откуда? Из Мексики? С венецианского карнавала? С Марса, может быть? На плечах накидка – ярко-малиновая или ядовито-зеленая. Из-под нее торчат какие-то шелка, кружева, цветы. Переливаются всеми огнями бусы. На ногах позвякивают браслеты. И все это, как облаком, окутано резким, приторным запахом "Астриса"», — писал о ней Георгий Иванов.
Вот эта Паллада и решила познакомить братьев. Видимо, она рассказала Высотским о Леве и дала им адрес Ахматовой.
Знакомство состоялось: Ахматова тут же нашла у Ореста черты Николая Гумилева, а Лева был очень рад, что у него, оказывается, есть самый настоящий брат. Орест не раз ночевал в квартире Бекмана и Гумилева. Довольный Лев называл Ореста brother. Когда Ахматова спросила сына, как ему понравился Орест, Гумилев ответил довольно оригинально: «Жаль, что папа мало изменял тебе. У меня больше было бы таких братьев».
Позднее Высотский с женой поселились в общежитии Лесотехнической академии в Ломанском переулке, но братья продолжали встречаться. Они проводили время в пивной, где читали друг другу стихи. Возможно, сидели в пивной на канале Грибоедова – там начинается действие сказки Льва Гумилева «Посещение Асмодея» – или же посещали немецкие пивные Васильевского острова, известные нам по «Петербургским зимам» Георгия Иванова:
«Если в Петербурге особенный туман, то самый "особенный" он вечерами на Васильевском острове… На пересечении проспектов Большого, Малого и Среднего – пивные. <…> Пивные замечательные. Устроили их немцы в 80х годах с расчетом на солидных и спокойных клиентов – немцев тоже. Солидные мраморные столики, увесистые пивные кружки, фаянсовые подставки под них с надписями вроде: Morgenstunde hat Gold im Munde ("Утро вечера мудренее". – С.Б.). На стенах кафелями выложены сцены из "Фауста", в стеклянной горке – посуда для торжественных случаев. <…> Теперь в этих "Эдельвейсах" и "Рейнах" собираются по вечерам отребья петербургской богемы… Зеркальные, исцарапанные надписями стены сияют немытым блеском, жирная белая пена ползет по толстому стеклу».
Во времена Льва Гумилева стены пивных украсили любимыми народом картинами Шишкина и новыми лозунгами: «Лицам в нетрезвом виде ничего не подается» и «Пей, но знай меру. В пьяном угаре ты можешь обнять своего классового врага».
Последняя фраза не так смешна, как может показаться на первый взгляд. К таким «классовым» врагам, между прочим, относились и Высотский с Гумилевым. Их разговоры в тридцатые годы были вполне антисоветскими. Много лет спустя, в августе 1991 го, Орест Николаевич напишет брату: «…мы дожили до такого прекрасного времени, когда рушится большевизм, над Кремлем поднято трехцветное знамя, сброшен с пьедестала железный Феликс, а в Екатеринодаре поставлен памятник Лавру Георгиевичу; сбывается все, о чем мы с тобой мечтали в юности».
Впрочем, в юности Орест Высотский на рожон не лез. Он унаследовал от матери благоразумную осторожность, носил ее фамилию (хотя знал, кто его отец), а отчество «Николаевич» получил не от Гумилева, а от своего дяди, Николая Николаевича. В 1938 м Ореста Высотского арестуют, но выпустят всего через год. Его фамилия не напоминала о страшном родстве, не тянула камнем на дно, да и жить Орест старался подальше от столиц, от скорого на расправу начальства, благо лесотехническое образование этому способствовало. Работал он в леспромхозах, дослужился до директора, затем руководил мебельной фабрикой, защитил диссертацию и даже преподавал в Политехническом институте Кишинева.
Первым человеком рабоче-крестьянского происхождения, с которым подружился Гумилев, был археолог Михаил Илларионович Артамонов. В 1935 году Гумилев под руководством Артамонова участвовал в Манычской экспедиции. На следующий год Гумилев уже за свой счет отправится в экспедицию Артамонова на раскопки хазарской крепости Саркел. Университет не дал ему денег на поездку, но Артамонов уже на месте нашел студенту и работу, и паек.
АРЕСТ 1935
Из Манычской экспедиции Гумилев вернулся поздно: только 30 сентября 1935 года он приехал в Москву к Эмме Герштейн. Они отправились в Коломенское. «Мрачный он был со своими татарскими усами, — вспоминала Герштейн. — Помолчав, заявил: "Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют". <…> Я плакала. <…> Эта встреча больше походила на благословение, чем на любовное свидание».
Его арестуют три недели спустя, 23 октября 1935 года.[12]
О причинах этого ареста написано много. Все авторы сходятся на том, что Лев Гумилев и арестованный тогда же Николай Пунин попали под репрессии, развернутые против ленинградской интеллигенции вскоре после убийства Кирова 10 декабря 1934-го. Социальное происхождение уже было достаточным основанием если не для ареста, то уж во всяком случае для высылки из Ленинграда. Еще весной 1935-го из ленинградских коммуналок выселяли недобитых дворян, даже старушек, не приспособленных к современной жизни за пределами большого города. За Пуниным и Гумилевым помимо дурного происхождения числилось много грехов.
Дела Пунина и Гумилева в Центральном архиве ФСБ РФ добросовестно изучил Александр Николаевич Козырев и опубликовал результаты своего исследования в сборнике «Вспоминая Л.Н.Гумилева» (СПб, 2003). В этой главе я буду опираться прежде всего на это образцовое научное исследование. Кроме того, немало интересных материалов собрал Виталий Шенталинский, руководивший комиссией по творческому наследию репрессированных писателей России.
Гумилев в сентябре 1935-го был убежден, что его арестуют «за [антисоветские] разговоры», о которых донесла, по словам Эммы Герштейн, «одна наша приятельница» еще летом 1935-го. Речь шла об искусствоведе Вере Аникеевой. 25 мая 1935 года она была в гостях у Пунина и Ахматовой, где и услышала от Николая Николаевича слова, о которых благонамеренному советскому человеку следовало тут же донести куда следует.
Аникеева, отдадим ей должное, сразу не донесла, за нее это сделал другой гость, однокурсник Льва Гумилева Аркадий Борин. Бо рин весной 1935-го не раз заходил к другу на Фонтанку, 34, даже чинил там мебель и дверные замки. Уже 26 мая Борин подробно пересказал в Большом доме все, что запомнил. Текст доноса приводится в книге «Преступление без наказания» В.Шенталинского:[13] «25 мая с.г. при моем посещении квартиры Пунина я застал там его сослуживицу Аникееву. В разговоре с Пуниным Аникеева вспомнила о каких-то высланных из Ленинграда ее друзьях, и разговор принял соответствующее направление. В ходе этого разговора Пунин заявил: "И людей арестовывают, люди гибнут, хотелось бы надеяться, что всё это не зря. Однако стоит взглянуть на портрет Сталина, чтобы все надежды исчезли". И в продолжение всего вечера Пунин говорил о необходимости теракта в отношении Сталина, так как в лице его он и видит причину всех бед. Увлекшись этой идеей, он показал нам вывезенную им из Японии машинку для автоматического включения фотоаппарата, которую, по его словам, очень легко можно было бы приспособить к адской машине, "стоит только установить эту машину, — заявил Пунин, — как вдруг Сталин полетит к чертовой матери". Из разговора с женой Пунина – Ахматовой – выяснилось, что еще раньше, в беседе с С.А.Толстой, Пунин по поводу убийства тов. Кирова заявил: убивали и убивать будем». 28 мая в управление НКВД вызвали перепуганную Аникееву, которая подтвердила донос Борина. Этот материал несколько месяцев спустя положат в основу следственного дела № 3764 – дела Пунина-Гумилева.
На Руси была пословица: «Доводчику (то есть доносчику) — первый кнут». Первым по делу № 3764 1 сентября 1935 года арестовали самого Борина и тут же начали допрашивать, не состоял ли он в «молодежной террористической группе Гумилева». На этот раз Борин сдал не только Пунина, но и своего «друга» Гумилева.
10 октября арестовали еще одного студента-историка, Игоря Полякова. Оба дали показания и на Гумилева, и на Пунина. Показаний хватило, чтобы обвинить и арестовать Пунина как «участника и вдохновителя контрреволюционной террористической группы студентов», а Гумилева – как участника этой группы, который к тому же занимался «сочинением и распространением антисоветских произведений». Вину обоих отягчали «террористические настроения по адресу вождей ВКП(б) и Советского Правительства».
В старости, рассказывая об октябрьских днях 1935-го в доме предварительного заключения, Гумилев утверждал: «…следователи, как они ни изощрялись, не смогли получить от нас сколько нибудь компрометирующих показаний». На самом же деле следователи Штукатуров и Коркин за неполных две недели получили от арестантов все сведения, которых только добивались. Пунин и Гумилев дали показания и на самих себя, и друг на друга.
Пунин раскололся уже на первом допросе: «Что же касается политических настроений Гумилева, то мне известно, что он, беседуя, неоднократно высказывал симпатии принципам монархизма». На следующем допросе он расскажет о «контрреволюционных» разговорах Гумилева, который будто бы говорил о «необходимости смены советского строя и замены его монархией» и одобрял антисталинские стихи Мандельштама. На последнем допросе следователь заставил Пунина выдать и Анну Андреевну: «А.А.Ахматова, так же как и другие участники группы, полностью разделяла мою точку зрения на необходимость устранения Сталина».
Гумилев, узнав о показаниях Пунина, в свою очередь рассказал следователям, что Пунин «часто выражал злобу по адресу Сталина, при этом допуская явные террористические выпады против него». Речь шла об уже известном следователям (из показаний Бо рина) эпизоде, когда нетрезвый Пунин при помощи автоматического спуска от фотоаппарата демонстрировал, как бы он взорвал Сталина. От Ахматовой Гумилев по мере сил пытался обвинения отвести: «О моей к/р деятельности мать А.А.Ахматова не знала».
Гумилев признался и в антисоветских разговорах, и в «террористических настроениях», и в авторстве антисоветского (посвященного убийству Кирова) стихотворения «Экабатана», хотя его текст найден не был, а сам Гумилев смог воспроизвести только сюжет: «сатрап города Эгбатаны (так в тексте. – С.Б.) Горпаг умирает, но жители не хотят оплакивать его смерть, великий царь велел выставить тело Горпага напоказ, но и тогда жители не плакали. Тогда велел царь казнить сто граждан, и после этого весь город плакал».
Все это тянуло по меньшей мере лет на десять.
Показания Пунина были гораздо страшнее: «Я признаю, что мои постоянные разговоры с Гумилевым и другими, направленные против Сталина, воспитывали террористические настроения Гумилева и других моих собеседников. Исходя из моих убеждений о необходимости изменения существующей линии Советской власти, я считал радикальным средством – насильственное устранение Сталина».
Перед профессором Академии художеств уже должен был появиться призрак камеры смертников.
Мало того, на допросах часто возникали имена друзей и знакомых, которые могли разделять контрреволюционные взгляды и даже быть посвященными в антисоветскую деятельность Пунина и Гумилева. На страницах протоколов можно найти имена Акселя Бекмана, Лидии Гинзбург и других.
Козырев предполагает, что арест Ахматовой был конечной целью следствия. В распоряжении следователей уже были показания на нее. Начальник Управления НКВД по Ленинградской области Л.М.Заковский даже подал наркому Г.Г.Ягоде докладную записку, где просил дать санкцию на арест Ахматовой.
Осуждать Пунина и Гумилева за такую «откровенность» перед следствием не только безнравственно, но и нелепо. Правда, арестованных тогда не пытали, не избивали, но ведь профессиональный следователь располагает методами и приемами, которые позволяют расколоть и более опытных людей. Позволю себе сослаться на Солженицына: «Истинные пределы человеческого равновесия очень узки, и совсем не нужна дыба или жаровня, чтобы среднего человека сделать невменяемым».
Коркин и Штукатуров допрашивали Пунина и Гумилева по пять, шесть, восемь часов подряд. Например, допрос Гумилева 27 октября начался в 16:00, а закончился в 23:45. Сам же протокол допроса занимает всего три с половиной листа. Допрос Пунина 31 октября начался в 18:30, закончился в 0:10. Протокол занял четыре листа.
Протокол не может отразить и малой доли того, что творилось на допросе. К примеру, фразы следователя «Вы даете неправильные показания» или «Вы говорите неправду» в оригинале, несомненно, звучали намного экспрессивнее. Гумилев рассказывал Эмме Герштейн, как трактовали следователи один из эпизодов его жизни: однажды во время «антисоветского» разговора Гумилев убежал на кухню за ножом – нарезать хлеб, что было истолковано как «символический жест, намекающий на подготавливаемый ими террористический акт против Сталина». Это одно из немногих свидетельств о днях в ДПЗ на Войкова (бывшей Шпалерной), 25. Пунин по понятным причинам не писал о методах следователей даже в дневнике, а Гумилев рассказывал мало. Так что нам остается лишь предполагать.[14]
В распоряжении следователя Штукатурова были уже показания Борина, Полякова, Аникеевой, вскоре даст показания и Валерий Махаев, арестованный позднее Пунина и Гумилева. С Бориным и Поляковым Гумилеву устроили очную ставку, где бывшие друзья-однокурсники еще раз подтвердили свои показания. Словом, деваться было некуда. Неудивительно, что Пунин и Гумилев не выдержали психологического натиска, многочасовых допросов и очных ставок. Они прежде не сталкивались ни с чем подобным. Правда, оба уже однажды пережили арест, но Пунина арестовали в далеком 1921-м (другое время, другие порядки, другие допросы), а Гумилева в 1933-м вообще не допрашивали. Поэтому оба выбрали на следствии самую проигрышную тактику, к которой прибегали интеллигентные подследственные-новички: они не уходили в «глухую несознанку», а стремились говорить полуправду, считая ее более достоверной, чем прямая ложь: «Через много лет вы поймете, — будет писать Солженицын, — что… гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышления – ни минуты. И сразу два следователя… уперлись в вас: о чем? о чем? о чем?»
Как известно, освобождения Пунина и Гумилева добилась Анна Ахматова, поехавшая в Москву и сумевшая при помощи влиятельных московских друзей-литераторов передать Сталину свое письмо.
Обстоятельства этой поездки хорошо известны биографам Анны Ахматовой и Льва Гумилева, хотя и сейчас в этой истории остается несколько темных, загадочных эпизодов.
Ахматова приехала в Москву неделю спустя после ареста Пунина и Гумилева. Она остановилась и переночевала у Эммы Герштейн: «В передней на маленьком угловом диване сидит Анна Андреевна со своим извечным потрепанным чемоданчиком. Вся напряженная, она дожидается меня уже несколько часов. <…> Она спала у меня на кровати». Только от нее Эмма узнала об аресте Гумилева. Это было, вероятно, 29 октября. Сама Эмма не помнила даты и даже относила этот приезд к ноябрю 1935-го, что совершенно невозможно.
30 октября Герштейн отвезла Ахматову в Нащокинский переулок, где та остановилась у Булгаковых: «Днем позвонили в квартиру. Выхожу – Ахматова – с таким ужасным лицом, до того исхудавшая, что я ее не узнала и Миша тоже», — записала в дневнике Елена Сергеевна Булгакова.
Чтобы судить о дальнейших событиях, нам придется избрать одну из двух взаимоисключающих версий.
Первая – версия Э.Г.Герштейн – Н.Г.Чулковой – Л.К.Чуковской (последняя не была участницей событий, а судила о них по рассказу Ахматовой).
31 октября Герштейн увезла Ахматову к влиятельной тогда писательнице Лидии Сейфуллиной. Ахматова от нервного истощения едва держалась на ногах, с трудом могла перейти улицу. Эмма боялась, что Ахматова лишилась рассудка. Эмма Герштейн при разговоре Ахматовой и Сейфуллиной не присутствовала, она уехала, как только Сейфуллина открыла дверь. Сейфуллина позвонила в ЦК и НКВД, договорилась, чтобы Ахматова на следующий день привезла письмо для Сталина в Кремль.
Сама Ахматова четверть века спустя рассказала о событиях этого дня Анатолию Найману. Согласно этому рассказу, Сейфуллина обратилась непосредственно к Поскребышеву, а тот велел прийти под Кутафью башню около десяти утра.
Ночь с 31 октября на 1 ноября Ахматова, очевидно, провела у Надежды Григорьевны Чулковой, жены Георгия Ивановича Чулкова: «Всю ночь не спала». Здесь история опять раздваивается. Если верить Чулковой, то Ахматова «наутро отправила с одним из друзей письмо тов. Сталину». Если верить Герштейн, то 1 ноября Ахматову отвез к комендатуре Кремля Борис Пильняк, где и передал письмо для Сталина.
Согласно версии Елены Сергеевны Булгаковой, все произошло иначе. Во-первых, Ахматова у нее в квартире «переписала от руки письмо» к Сталину (значит, был машинописный черновик?). Во-вторых, и это самое главное, Елена Сергеевна пишет: «Отвезли с Анной Андреевной и сдали письмо Сталину. Вечером она поехала к Пильняку».
Кто же возил Ахматову к Кремлю, Пильняк или Булгакова? Какого числа это происходило, 31 октября или 1 ноября? Запишем в загадки? Или откажем свидетельству Булгаковой в доверии, как это сделал Козырев? Факты говорят против версии Еле ны Сергеевны. На письме Ахматовой стоит дата – «1 ноября 1935 года». Своей автомашины у Булгаковых не было, но, быть может, Пильняк отвез Ахматову, а Елена Сергеевна составила ей компанию?
Обратимся к дневнику Булгаковой. Рассказ о поездке сохранился в двух редакциях, вторую, окончательную, я только что процитировал. А вот текст первой редакции: «Анна Андреевна переписала от руки письмо И.В.С[талину]. Вечером машина увезла ее к Пильняку». Запись также датирована 31 октября. Получается, что версии Герштейн – Чулковой – Чуковской противоречит только вторая редакция дневниковой записи, первая же легко в нее укладывается. 31 октября Ахматова могла вернуться от Сейфуллиной на квартиру Булгаковых, переписать там письмо (Сейфуллина, возможно, дала ей совет), а вечером за Ахматовой заехал Пильняк. Но из этого не следует, что Ахматова провела ночь у Пильняка, а не у Чулковой. Пильняк мог завезти ее к Чулковой, а утром приехать и отправиться с Ахматовой в комендатуру Кремля.
Таким образом, Елена Сергеевна, редактируя собственный дневник, вольно или невольно сочинила свою версию.
Из письма Анна Ахматовой И.В.Сталину: «Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет».
Где провела Ахматова ночь с 1 на 2 ноября, доподлинно неизвестно. Очевидно, не у Герштейн, не у Чулковой, не у Булгаковых, не у Пастернаков (к ним она отправится только 2 ноября). Возможно, у Пильняка, это не противоречит логике событий, но ничем и не подтверждается. Будь на моем месте Лев Николаевич, всегда доверявший логике событий больше, чем источникам и фактам, то он наверняка бы написал: да, ночевала у Пильняка. Но я не стану утверждать подобного. Могла ночевать, не более того.
2 ноября Ахматова поехала к Пастернакам, а к обеду приехал и Пильняк. Ахматова рассказала о своем горе, и Пильняк убедил Пастернака написать письмо Сталину, которое Борис Леонидович отвез уже на следующий день и «опустил в кремлевскую будку около четырех часов дня».
Письмо Пастернака запоздало, Сталин уже прочел письмо Ахматовой и оставил свою резолюцию: «т. Ягода. Освободить из под ареста и Пунина, и Гумилева и сообщить об исполнении. И.Сталин».
Товарищ Ягода, очевидно, отдал устное указание начальству ленинградского областного управления НКВД, и уже 3 ноября Штукатуров и Коркин подписали «Постановление об изменении меры пресечения», по которому Гумилева и Пунина должны были «немедленно» освободить, а 4 ноября (очевидно, справившись у начальства) подписали и постановление прекратить следственное дело.
Гумилев, видимо, был потрясен внезапным и необъяснимым освобождением: «Вы великодушнее царского правительства. Я даю слово, что больше от меня никогда не услышите ни одного антисоветского слова». Менее восторженный, прагматичный Пу нин попросил Штукатурова оставить его в тюрьме до утра (было уже поздно), но следователь отказал: «Здесь не ночлежка».
Вслед за освобожденными Гумилевым и Пуниным на свободу вышли Борин, Поляков и Махаев.
Утром 4 ноября Эмму Герштейн разбудил звонок из квартиры Пильняка, где уже отмечали освобождение Пунина и Гумилева.
«"Эмма, он дома," — сказала Ахматова. Я с ужасом: "Кто он?" — "Николаша, конечно". Я робко: "А Лева?" — "Лева тоже"».
К СЧАСТЛИВОМУ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОМУ
«Пунин вернулся на работу, а меня выдворили из университета», — так Гумилев рассказывал о событиях, последовавших вскоре за освобождением. Казалось бы, доказана невиновность Гумилева. Более того, Гумилева освободил «сам Сталин», Лев этим, видимо, очень гордился, а Сталину, по словам Эммы Гер штейн, был просто благодарен.
Очевидно, Лев в молодости переболел болезнью, которую условно называют «синдром Юпитера», то есть оказался под обаянием сильной личности, персонифицированной власти. Этой болезни не избежала даже Ахматова. Позднее она будет гордиться тем, что в список писателей, подлежащих эвакуации из бло кадного Ленинграда, ее будто бы включил лично Сталин. Впрочем, будущие лагеря совершенно исцелят Гумилева. Сталина он возненавидит до конца своей жизни.
Заметим, Гумилева исключили из университета почти через полтора месяца после освобождения – 13 декабря 1935-го. Исключили его не ректор или декан, а местная комсомольская организация.
Случай Гумилева может показаться странным или из ряда вон выходящим только современному читателю, который не знает о порядках, царивших в студенческой среде Ленинградского университета тридцатых годов.
Чистки студенческих групп от «социально чуждых элементов» практиковались еще с двадцатых годов. Занимались ими сами студенты, точнее – студенческие комсомольские ячейки, которые контролировали и беспартийную часть академических групп. В 1935 году, например, был исключен филолог Николай Ерехович, будущий одноделец Гумилева. Решение об отчислении принимала комсомольская организация. Собирались комсомольцы отдельно от других студентов, не посвящая последних в свои дела. В один прекрасный день на доске объявлений появлялся кусок обойной бумаги с надписью: «Персональное дело» – дальше следовала фамилия несчастного. Вскоре после этого человек исчезал из университета. По определению Ахилла Левинсона, студента-филолога, знакомого Руфи Зерновой, «двести пятьдесят человек исключило из своих рядов шестьсот…».[15]
Льва же многие студенты просто недолюбливали, а политическая неблагонадежность Гумилева оказалась отличным поводом от него избавиться. В характеристике Гумилева, составленной в специальной части ЛГУ и датированной 1 июля 1938 года, несколько месяцев спустя после нового ареста, утверждается, будто студенты неоднократно требовали отчислить Гумилева из университета. Значит, с враждебностью однокурсников он сталкивался из года в год.
Сам Гумилев подробно рассказал о причинах своего отчисления в письме, которое он отправил Эмме Герштейн гдето в конце января 1936 года. Отправил не почтой, письма могли перлюстрировать, а с оказией – записку Эммы ко Льву и письмо Льва к Эмме передал художник Александр Александрович Осмеркин, хороший знакомый Ахматовой, Гумилева и Герштейн.
Эмма называла это письмо «историческим», но сохранить его не смогла. В 1938 году, после третьего ареста Гумилева, Ахматова заставила Эмму сжечь письмо. Мы знаем лишь то немногое, что Эмма Герштейн много лет спустя сумела припомнить и реконструировать: «Лева подробно описал всю картину преследований его в университете». Эмме запомнилось в этом письме два эпизода, «из них один лишь в самых общих чертах. Он касался Петра Великого, которого Лева характеризовал не так, как это внушалось студентам на лекциях. Студенты жаловались, что он считает их дураками. Другой эпизод по своей глупости и подлости резко запечатлелся в моей памяти. "У меня нет чувства ритма", — писал Лева и продолжал: на военных занятиях он сбивался с шага. Преподаватель заявил, что он саботирует, умышленно дискредитируя Красную Армию». Заканчивал Лева письмо фразой: "Единственный выход – переехать в Москву. Только при Вашей поддержке я смогу жить и хоть немножко работать"».
Такое письмо Лев Гумилев мог написать лишь в отчаянии, ведь он всегда предпочитал Ленинград Москве, в столице он был только гостем, пусть и частым.
Отчисление из университета обернулось для Гумилева материальной катастрофой, он остался без средств к существованию. Профессия историка тогда считалась важной и престижной, а потому студентам истфака платили хорошую стипендию – 96 рублей плюс 23 рубля хлебной надбавки. Оставшись без стипендии, Гумилев, по его словам, «страшно голодал» зимой 1935-1936-го.
Но план переехать в Москву не осуществился, вероятно, из за сопротивления Ахматовой. Она, прочитав письмо Льва к Эмме, сразу же отрезала: «Лева может жить только при мне». Голос Ахматовой в этот миг стал «железным»; несколько месяцев, считает Герштейн, Ахматова просто «не пускала» Леву в Москву. Эта история многое говорит об отношениях сына и матери, по всей видимости, далеко не таких холодных, как считали, например, академик Панченко и профессор Лавров. Впрочем, Эмма может и преувеличивать влияние матери: как раз этой зимой Гумилев взялся за свою первую научную работу и, возможно, просто не хотел отвлекаться на переездную суету. Все равно за его восстановление хлопотали другие: Ахматова, возможно – Пунин, а в Москве – Эмма Герштейн и Виктор Ардов.
Ахматова начинает хлопотать о Леве уже в январе 1936-го, эти хлопоты будут продолжаться до осени 1936-го, но долгое время успеха не было. Летом 1936-го Ахматова уехала в Старки, в «имение» Василия Дмитриевича Шервинского, старого терапевта, который лечил еще Тургенева. Ахматова была знакома с его сыном, поэтом и переводчиком Сергеем Васильевичем Шервинским. А Гумилев, заехав ненадолго в Старки, лето провел, как всегда, в экспедиции, куда его устроил Михаил Илларионович Артамонов. В сентябре на обратном пути с Дона в Ленинград Гумилев остановился в Москве и некоторое время там прожил. Он бывал у Эммы, у поэта Сергея Клычкова и в доме Ардовых. Все это время не утихали «позиционные бои» за восстановление в университете. Их начала еще летом приехавшая из Старков Ахматова – две недели сидела на телефоне и звонила влиятельным людям, что, как известно, было для нее унизительно. После отъезда Ахматовой в Ленинград звонить продолжала Эмма, а Виктор Ардов беседовал с «нужными» людьми. Человек остроумный и опытный, хорошо изучивший психологию советского начальства, он рассказывал, что будто бы Николая Гумилева в 1921 году помиловал Ленин, но Зиновьев не посчитался с волей вождя и велел расстрелять поэта. Так Лев из сына врага революции превращался в жертву произвола врага народа, к тому времени уже разоблаченного и расстрелянного.
Эти хлопоты увенчались частичным успехом: Гумилева пообещали принять в университет, но не в Ленинградский, а в Московский, и не на идеологизированный истфак, а на нейтральный географический факультет, на первый курс. Лев этим предложением был оскорблен (он хотел стать историком), происходящее переживал «как катастрофу», Эмма утешала его: «Черт с ним, Левушка… <…> Необязательно учиться в университете… <…> Все равно будете историком». Гумилев с ней нео жиданно согласился. Ардов тем временем уже подыскал Гумилеву комнату в Москве. Скоро Гумилев должен был стать первокурсником МГУ.
В конце октября он уехал в Ленинград – собрать вещи – и… пропал. Два месяца спустя, под Новый год, Эмма узнала от своей подруги Елены Осмеркиной, что Льва восстановили в ЛГУ, и обрадованный Гумилев тут же позабыл о своих московских друзьях, не звонил и не писал ни Эмме, ни Клычкову, ни Ардовым. В это время он живет у Бекмана, в Фонтанный дом приходит лишь обедать.
Своим восстановлением на истфаке Гумилев обязан тогдашнему ректору, Михаилу Семеновичу Лазуркину, который, если верить Льву Николаевичу, сказал приблизительно следующее: «Я не дам искалечить жизнь мальчику». Это был второй и последний почти полный учебный год Гумилева на истфаке ЛГУ. А всего из положенных пяти лет Гумилев проучится два с половиной года.
Именно в 1937-м Гумилев познакомился с Николаем Васильевичем Кюнером, который заведовал тогда отделом этнографии Восточной и Юго-Восточной Азии в Институте этнографии АН СССР. Кюнер даже привлек Гумилева к работе в своем отделе и, вероятно, помог Гумилеву получить пропуск в библиотеку Института востоковедения. В 1945 году Гумилев будет писать Кюнеру из Германии: «С ИВАНом и И[нститутом] Э[тнографии] связаны самые счастливые минуты моей жизни».
В жизни Гумилева начался один из самых спокойных и, кажется, счастливых периодов довоенной жизни – от зимы 1936-1937-го до весны 1938-го. Правда, в источниках он отражен хуже всего. Тем ценнее свидетельство Марии Зеленцовой, которая провела с ним осенью 1937-го шесть веселых дней. Гумилев произвел на нее впечатление красивого и успешного молодого человека.
За год до встречи с Зеленцовой, в конце октября 1936-го, в библиотеке Академии наук Гумилев познакомился с молоденькой монгольской аспиранткой Очирын Намсрайжав. Девушка читала книгу «Черная вера или шаманство у монголов и другие статьи Доржи Банзарова». Гумилев представился и сказал, что очень интересуется историей Монголии. Он приходил в библиотеку каждый день, и после занятий молодые люди гуляли по Университетской набережной, разговаривали о Пушкине, однажды зашли в Кунсткамеру. Очирын Намсрайжав была откровеннее Марии Зеленцовой и написала в своих воспоминаниях, что в ноябре 1936-го Гумилев признался ей в любви и обещал посвятить поэму. Поэму он так и не закончил, но прислал девушке посвящение к поэме, которое (если не считать нескольких строчек) не сохранилось. Их связь продолжалась до самого ареста Гумилева в марте 1938-го.
Самый спокойный и счастливый год хранит и еще одну его тайну. Хотя учеба Гумилева в университете шла вроде бы замечательно, в его зачетке есть записи только о трех экзаменах, сданных в зимнюю и летнюю сессию 1937-го и ни одной записи о зимней сессии 1938-го. Связи с арестом никакой, ведь арестуют Гумилева только в марте 1938-го, а в январе его положение еще казалось прочным. Почему же он не сдавал экзамены?
В составленной Ольгой Новиковой (сейчас она зам. председателя Фонда Гумилева) хронике жизни Гумилева говорится, будто он в 1937-м завалил экзамен по основам марксизма-ленинизма, а затем пересдал – на тройку. Но экзамен по «Диалектическому и историческому материализму» (именно так назывался этот предмет) Гумилев сдал на четверку. Так что заведующий спецчастью ЛГУ товарищ Шварцер зря написал в характеристике, будто студент Гумилев «…получал двойки по общественно-политическим дисциплинам (ленинизм) вовсе не потому, что ему трудно работать по этим дисциплинам, а он относился к ним как к принудительному ассортименту, к обязанностям, которые он не желает выполнять».
Поразительно другое – когда Гумилев сдал этот экзамен. 5 мая 1936 года. Вот это действительно загадка, ведь в мае 1936-го Гумилев вообще не был студентом истфака ЛГУ. Его восстановят только 19 октября 1936-го. Зимнюю сессию 1936-го Гумилев пропустил, а вот в маеиюне сдал сразу шесть экзаменов. Можно предположить, что экзамены за второй курс он сдавал на третьем курсе, то есть зимой и летом 1937-го. Тогда все вроде бы встает на свои места. Но почему тогда преподаватели в графе «дата сдачи курса» ставили не 1937-й, а 1936-й? Зачем им было заниматься приписками, да еще в то время, когда любая оплошность могла стать поводом для самого грозного обвинения?
Так или иначе, но до марта 1938-го Гумилев относительно спокойно учился и наконецто мог сосредоточиться на академической жизни. Свою первую научную работу Гумилев уже написал, круг его научных интересов определился еще раньше.
«МОЙ ПРЕДОК БЫЛ ТАТАРИН КОСОГЛАЗЫЙ…»
Русский филолог Александр Михайлович Панченко, друг Льва Гумилева, считал его интерес к Востоку «своего рода семейным увлечением». Но Николай Степанович, строго говоря, интересовался не Востоком, а экзотикой далеких стран и далеких эпох. Как и положено русскому культурному человеку своей эпохи, он был европейцем по образованию и воспитанию, писал о конкистадорах, а не о нойонах и багатурах, столь любезных сердцу его сына. Интерес Гумилева-старшего к Центральной Азии был самым поверхностным:
Стихи-то хороши, но ни гунны, ни татары не вооружались турецкими ятаганами. Лев унаследовал у отца память и творческое воображение. Унаследовать интерес к истории азиатских кочевников он не мог, потому что Николай Степанович их истории совершенно не знал.
Лев Гумилев в конце жизни любил рассказывать о своем татарском происхождении. Неужели он верил, будто предки того самого дьячка-псаломщика Христорождественской церкви Якова Федотовича Панова, что женился на дочери священника Григория Гумилева, были татарами? Или речь шла о полумифическом князе Милюке? Лев Васильевич Львов, прапрадед Льва Гумилева, женился на Анне Милюковой и получил с приданым село Слепнево. Предком Милюковых и первым владельцем Слепнева считался этот самый князь Милюк. На самом же деле Слепнево получил в 1682 году не «князь Милюк», а Яков Иванович Милюков. Это была награда за участие в походах против крымского хана.
Гумилев иногда упоминал, что его предок сражался на поле Куликовом, причем командовал одним из полков. Если так, то речь идет о Семене Мелике (Милюке), который и в самом деле участвовал в Куликовской битве. Именно к нему возводили свою родословную Милюковы. Вот только татарским князем Семен Мелик не был, он происходил «из немец». Связь же тверских Милюковых с Семеном Меликом не вполне ясна. В Тверской губернии в XIX веке было пять дворянских родов, носивших фамилию Милюковы. Недаром Валерий Шубинский, строгий исследователь, автор самой солидной биографии Николая Гумилева, скептически отнесся к запутанным и сомнительным родословным мелкопоместных дворян. Не станем и мы доверять семейным легендам. Документальных же подтверждений татарского происхождения Львовых и Гумилевых нет.
Сложнее с Ахматовой. Эмма Герштейн находила в ней даже не увлечение, а «органическое тяготение» к Востоку. В Казани говорили, будто Ахматова – «настоящая татарская писательница», а узбеки в Ташкенте сожалели, что Анна Андреевна носит «татарскую» фамилию Ахматова, а не узбекскую «Ахметова». Но восточной лести верить нельзя, а Эмма Герштейн мало что знала о Востоке.
Связь с европейской культурой для Ахматовой органична и непрерывна. Что рядом с этой связью несколько ориентальных образов, украсивших часть ташкентских стихотворений? И многое ли значат переводы китайских и корейских поэтов, которыми она занималась для заработка? Ахматова была русским поэтом. Ее воспитание, интересы, вкусы, круг чтения – все было русским и европейским. Исайе Берлину даже бросилось в глаза ее западничество: «Оба (Пастернак и Ахматова. – С.Б.) принадлежали к тем, кто лелеял несбыточные иллюзии относительно богатой художественной и интеллектуальной культуры Запада – о золотом мире, полном творческой жизни…» А что Восток?
Восток еще лежал непознанным пространством И громыхал вдали, как грозный вражий стан…
Правда, ей нравилась семейная легенда: «Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный русский убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. <…> Этот Ахмат, как известно, был чингизидом». Другой раз она написала, будто ее прабабушка была «чингизидкой, татарской княжной». На самом же деле, считает биограф, прабабушка Анны Андреевны «Прасковья Федосе евна Ахматова была, конечно, не татарской княжной, а русской дворянкой. Ахматовы – старинный дворянский род, происходивший, наверное, от служилых татар, но давным-давно обрусевший».
Осторожные биографы, правда, оговариваются: происхождение от чингисидов подтвердить нечем, но его нельзя и отрицать. В.Черных и С.Коваленко, составившие родословную Ахматовой, не решились развенчать легенду, ведь «мать Прасковьи Федосеевны – Анна Яковлевна – до замужества носила фамилию Че годаева и, по всей вероятности, происходила из рода татарских князей Чегодаевых». Эта русская княжеская фамилия напоминает имя хранителя Ясы, второго сына Чингисхана – Чагатая, хотя никаких доказательств, подтвердивших бы связь Чегодае вых и тем более Горенко с чингисидами, нет и они вряд ли когдалибо найдутся. Да и княжеская фамилия, вероятнее всего, происходит всего лишь от этнонима «чагатаи», так называли смешанное тюрко-таджикское население долин Кашкадарьи и Сурхандарьи, что в современном юго-западном Узбекистане.
Гумилев же легенду о предках-чингизидах любил и не раз воспроизводил, по всей видимости, не без удовольствия. Даже на допросе он будет рассказывать следователю: «Ахматовы – князья из рода чингизидов, принявших православную веру и получивших фамилию Ахматовы».
Интересно, что другую ахматовскую легенду – о предках-греках – Лев Николаевич не упоминал ни разу.
Если даже поверить в татарское происхождение Гумилева, то его любовь к степям и степнякам не обусловлена генетически. Сотни дворянских фамилий имели татарские корни, но потомки тюркских и монгольских головорезов, некогда предложивших свою саблю московскому великому князю, стали обычными русскими европейцами. Скажем, Феликса Юсупова, потомка знаменитого татарского полководца Едигея, служившего самому Тамерлану, ориентальное происхождение не подтолкнуло ни к евразийству, ни к востоковедению.
Когда Гумилев полюбил историю Центральной Азии? Когда и почему стал тюркофилом и монголофилом? В Бежецке татары не жили, а в доступных маленькому Леве библиотеках не было книг по истории и этнографии Центральной Азии. Сам Гумилев позднее рассказывал, как перенес любовь к литературным индейцам, героям Купера и Майн Рида, на «евразийских индейцев» – тюрков, половцев, монголов. Но что это нам дает? Миллионы советских детей любили Чингачгука, Оцеолу и других романтических героев североамериканских прерий. Но они не знали и не стремились узнать о Тонъюкуке, Есугей-багатуре или Субудай-багатуре.
В последнем классе школы Гумилев читал «Историю Древнего Востока» Бориса Александровича Тураева. Но классическая монография Тураева посвящена истории Египта, Ассирии, Вавилона, Персии. Тураев был одним из первых русских египтологов, кочевники Центральной Азии в сферу его научных интересов не входили.
Эмма Герштейн приписывает увлечение Гумилева историей Центральной Азии влиянию евразийцев. Их сочинения он мог будто бы найти в библиотеке Пунина: «Это было в 1934 году. <…> Я помню, как он называл имя кн. Трубецкого в связи с жизнью этого мыслителя в Праге и постигшими его там бедами из-за прихода нацистов».
Увы, Эмма Герштейн явно переносит на 1934-й какой-то поздний, конца пятидесятых годов, разговор с Гумилевым. В 1934 году нацисты еще не пришли ни в Прагу, ни в Вену, где провел последние годы жизни князь Трубецкой. Несчастья постигли Николая Сергеевича Трубецкого в 1938-м, после аншлюса. Гумилев в это время сидел в «Крестах» и о невзгодах великого лингвиста и евразийца понятия не имел, равно как и о его существовании.
Правда, уже в университетские годы Гумилев прочтет книгу Николая Толля «Скифы и гунны», изданную в Праге в 1928 году. В приложении к ней была статья Савицкого «О задачах кочевниковедения (Почему скифы и гунны должны быть интересны для русского?)». Но окружающие заметили интерес Гумилева к монголам гораздо раньше. Первое свидетельство относится к июню 1931 года, ко времени его Прибайкальской экспедиции. На перегоне между Иркутском и Слюдянкой какой-то пожилой бурят положил голову на колени Анне Дашковой. Но восемнадцатилетний Лев заступился не за подругу, а за бурята: «Оставьте его, пусть спит. Аборигенов нужно уважать, ведь они потомки монголов…» А в предисловии к своему эссе «Из истории Евразии» Гумилев пишет, что собирал материалы «о деяниях хуннов, тюрок, хазар и монголов» уже с 1930 года.
Интерес Гумилева к степнякам, видимо, был природным, его нельзя объяснить ни воспитанием, ни влиянием окружения, ни прочитанными книгами. Герштейн утверждает, что уже «в молодости он поражал сходством с азиатским типом – и чертами лица, и движениями, и характером». Правда, это сходство появилось, по всей видимости, не сразу. С какогото времени Гумилев начинает сознательно подражать татарам, что примечательно, ведь он обычно не следил за собственной внешностью. Летом 1935-го Гумилев в экспедиции отрастил «татарские» усы – «тонкие, спускающиеся по углам рта». Весной того же 1935 года Анна Ахматова в тревоге говорила Эмме Герштейн: «Лева так безумно, так страстно хочет… уехать в Монголию».
Приступить к основательному изучению истории евразийских кочевников Гумилев смог только в университете: «Целостной истории тюрков и монголов просто не было. Тогдато я решил заняться этой темой сам», — рассказывал Лев Гумилев своему ученику Вячеславу Ермолаеву.
МОЛОДОЙ ВОСТОКОВЕД