Если этот эпизод смахивает на анекдот, то в реальность другого нельзя не поверить. Директор института Горловский читал курс истории Нового времени. Объясняя студентам выражение «богат как Крез», Горловский заметил, что оно происходит от «названия французской финансово-промышленной фирмы Шнейдер-Крезо». Отечественную историю читал какой-то «выдвиженец». Он часто ссылался на Энгельса, но называл его на свой манер – «Енгельс», а слово «индивидуализация» произносил как «индульзация». Студенты посвятили ему эпиграмму, которая начиналась так:
Вместо учебника предлагалась «Русская история в самом сжатом очерке» историкабольшевика М.Н.Покровского: «Фактов у Покровского не приводилось – они предполагались известными из Ключевского <…> Но книгу Ключевского нам запрещено было выдавать».
Многие студенты были под стать таким преподавателям. Один рабфаковец вместо карты Европы принес карту Африки, а изумленному преподавателю объяснил:
— А я взял, которая была почище.
К слову сказать, этот рабфаковец был лингвистом, а историки и лингвисты, если верить Дьяконову, «по умственному развитию» стояли гораздо выше философов. При этом студенты не всегда стремились как можно больше читать, как можно больше узнать, стать образованными людьми. В те годы поощрялась «ударная» учеба с досрочным (в три года) окончанием курса.
К 1934 году этих безобразий стало заметно меньше. Самые дремучие выдвиженцы лишились работы, на их места вернули опальных историков и филологов, получивших образование и ученую степень еще в царской России.
16 мая 1934 года постановлением Совнаркома и ЦК ВКП(б) были восстановлены исторические факультеты в Московском и Ленинградском университетах. Историческое отделение ЛИФ ЛИ продолжало существовать параллельно с университетским истфаком до 1937 года.
СТАРАЯ ПРОФЕССУРА
Истфак был консервативнее и строже ЛИФЛИ, уровень преподавания здесь приближался к старому, дореволюционному. «Тогда на историческом факультете университета еще требовалось знание всеобщей истории», — с ностальгией будет вспоминать Гумилев полвека спустя. Специализация начиналась не с первого курса, сначала закладывались фундаментальные знания.
Свой первый экзамен в зимнюю сессию 1935 года Гумилев сдавал будущему директору Института этнографии Исааку Натановичу Винникову. Винников читал историю доклассового общества и справедливо считался одним из самых блестящих преподавателей на факультете. Находились студенты, которые слушали его курс дважды, — Винников никогда не повторялся.
Винников был не только этнографом, но и востоковедом-семитологом. Он читал арамейские надписи, изучал Талмуд. Гебраистике учился у академика Коковцева, известного востоковеда-семитолога, эксперта по делу Бейлиса, арабистике – у академика Крачковского. Игнатий Юлианович покровительствовал Винни кову до конца своих дней, и заступничество великого ученого очень пригодится Винникову в годы борьбы с космополитизмом.
Исаак Натанович напоминал карикатуру из антисемитского журнала – маленький, с огромными ушами, он к тому же «говорил с ужасающим акцентом, свойственным анекдотам из еврейской жизни», — вспоминал Игорь Дьяконов, оставивший нам колоритное описание винниковских лекций.
«Несмотря на все это он буквально завораживал своей своеобразной речью, ее неожиданными поворотами, сведениями из самых неожиданных областей, живостью жестикуляции (послевоенный арабист Сергей Певзнер позже говорил про него: "Кажется, взмахнет ушами и полетит"). Еще интереснее он был в разговоре; он обладал бездной познаний и был знатоком живой истории науки; ужасно жаль, что его не записывали на магнитофонную ленту.
— Тайлор! — восклицал он и делал паузу. — Я говорю "Тайлор"! Некоторые говорят "Тейлор", таки они не знают английского языка. Тайлор, что он выдвинул? Он выдвинул понятие пэрэжитка. Вы знаете, что такое пэрэжиток?
Тут он, стоя на эстраде актового зала, поворачивался спиной к слушателям и начинал медленно задирать край пиджака к пояснице.
— Вот что такое пэрэжиток! — восклицал он. — Вы знаете фрак? Так у фрака фалды, а на этом месте пуговицы. Почему на этом месте пуговицы? Вы думаете – ув чем сэкрэт, пришили тут пуговицы! Ув чем сэкрэт? Сэкрэт нэ ув этом. Джентльмены охотились на лисиц верхом, так фалды им мешали, они их туда пристегивали. — (
Историю древнего Востока читал Василий Васильевич Струве, высокий, крупный, чрезмерно полный человек с рыжими усиками, из-за большой, рано поседевшей головы казавшийся несколько старше своих лет: в 1934-м ему было только сорок пять.
Струве до революции получил основательное образование: историю семитских народов изучал у Коковцева, а египтологию – у создателя советской школы Древнего Востока Бориса Александровича Тураева, затем стажировался в Берлине. Воспитанный в дворянской семье, он попытался приспособиться к новым условиям, и не без успеха. С 1918-го Струве работал в Эрмитаже, возглавлял отдел Египта. В начале тридцатых Струве сделал блестящую карьеру. Он не только ссылался в лекциях на Маркса и Энгельса, вообще-то слабо знавших историю Египта и Месопотамии, но и взялся развивать марксистское востоковедение. В 1933 году в Государственной академии истории материальной культуры (ГАИМК) Струве выступил с четырехчасовым докладом «Возникновение, развитие и упадок рабовладельческого общества на Древнем Востоке».
Доклад предопределил развитие советской науки (не только востоковедческой) на много лет вперед. Струве утверждал, будто на Древнем Востоке сложился рабовладельческий строй, подобный тому, что известен по истории Греции и Рима. Это не так легко доказать, ведь в Египте времен Древнего царства и в государствах Шумера рабов было мало, а население состояло в основном из крестьян-общинников, по меркам Древнего Востока – «свободных». Вопреки всеобщему убеждению, египетские пирамиды, например, возводили не рабы, а свободные, отрабатывавшие государственную трудовую повинность.
Но доклад Струве был основан на железной логике исторического материализма, что несколько лет спустя оценит И.В.Сталин в своем «Кратком курсе истории ВКП(б)». Сталин построит свою схему из пяти общественно-экономических формаций (первобытнообщинная – рабовладельческая – феодальная – капиталистическая – коммунистическая) именно на концепции Струве, на Струве, впрочем, не ссылаясь.
Уже в 1933 году оппоненты критиковали Струве не столько за историческую концепцию, сколько за неточности его переводов, но после выхода в 1938-м «Краткого курса» надолго замолчали последние несогласные. В 1935 году Струве станет академиком, в 1937-м возглавит академический Институт этнографии, а с 1941-го – Институт востоковедения.
Читал он скучно, запинаясь, усыпая речь бесчисленными словами-паразитами: «к сожалению», «знаете ли», «вот видите». «Печально качая седовласой головой, как бы с упреком Хаммурапи и Ашшурбанипалу, он говорил об их жестокости по отношению к рабам…» – напишет о Струве Игорь Михайлович Дьяконов, трижды по необходимости прослушавший его курс лекций и возненавидевший учителя.
Зато Струве был человеком добрым, внимательным к студентам и, несмотря на карьеризм, не подлым. Когда арестуют профессора Ковалева, заведующего кафедрой истории древнего мира, и всех преподавателей заставят «отмежеваться» от «вредителя» и «врага народа», Струве публично откажется это сделать. Позднее он будет хлопотать и за Гумилева.
Сергей Иванович Ковалев читал античную историю. Он считался очень хорошим лектором, а по части политической надежности до своего ареста превосходил даже Струве. Ковалев не только заведовал кафедрой в университете, но и со времен Гражданской войны преподавал в Военно-политической академии, его анкету украшала служба в Красной армии и «революционная деятельность», из-за которой он был некогда отчислен из гимназии. Правда, в чем эта революционность заключалась, неизвестно.
Ковалев смотрел на историю Греции и Рима с марксистской точки зрения, а потому искал в ней только рабовладельческие черты. Трудно сказать, был ли он искренним, когда относил роскошную минойскую цивилизацию к первобытности, восстание Спартака считал прогрессивным, а падение Римской империи объяснял революцией рабов. Вряд ли: он слишком хорошо знал историю, чтобы верить в эту ахинею. Но логика формационного подхода диктовала свои условия, а Ковалев был недостаточно гибок, чтобы не грешить против истины и оставаться правоверным марксистом, отсюда и недостатки его курса. В схематизме его упрекали даже историки-марксисты.
И все-таки лекции Ковалева студенты любили. Некрасивый длинноносый профессор, с лицом в каких-то красных пятнах, умел заинтересовать студентов. История – наука частного и конкретного, ее прелесть в деталях, в живых подробностях минувших эпох, которые не всегда можно заключить в созданные социологами схемы. Ковалев же рассказывал больше не о формациях, но о мудрости Сципиона, красноречии Цицерона, великодушии Цезаря, предусмотрительности Августа.
Экзамен по истории древней Греции Гумилев сдавал не Ковалеву, а Соломону Яковлевичу Лурье, который возглавит кафедру после ареста Сергея Ивановича. Сын могилевского врача, только в восемнадцать лет перебравшийся в Петербург, Лурье стал учеником известного антиковеда, филолога-классика, специалиста по греческой словесности Сергея Александровича Же белева. В 1922 году Лурье издал сначала в Петрограде, а затем в Берлине чрезвычайно интересную и оригинальную книгу – «Антисемитизм в древнем мире». Ученые монографию Лурье не признали, Элиас Бикерман, филолог-классик европейского уровня, написал на нее разгромную рецензию, но книга Лурье пережила свое время и в наши дни не утратила значения, тем более что ни одного серьезного исследования на эту тему в России с тех пор так и не появилось.
В тридцатые Лурье вел семинары, занимался греческой эпиграфикой, историей науки, издавал и комментировал Ксено фонта и Плутарха и не без оснований считался замечательным специалистом по древнегреческим источникам. Любопытно, что сын Соломона Лурье, Яков Соломонович, станет позднее одним из самых строгих критиков Гумилева.
Работал на кафедре и академик Жебелев, маленький и седовласый. Он не обращал внимания на изменившийся мир, годы Гражданской войны бесстрашно называл «лихолетьем» и хвалил запрещенного эмигранта Кондакова. (Никодим Павлович Кондаков, историк византийского и древнерусского искусства, был ученым с мировым именем.) В блокаду Жебелев умрет от голода.
Курс истории Средних веков читал Осип Львович Вайн штейн, он же заведовал кафедрой. Вообщето Вайнштейн начинал как историк Парижской коммуны, жил и работал в Одессе, а медиевистикой занялся лишь незадолго до своего назначения. Надо сказать, что изучение и преподавание истории в Одессе, равно как и в других украинских университетах (Киевском, Харьковском, Днепропетровском), находилось в столь плачевном состоянии, что в феврале 1935-го Наркомпрос Украины обратился к руководству ЛГУ с просьбой поделиться опытом, прислать учебные планы исторического факультета, программы и т. п. Можно представить чувства старых профессоров, когда к ним прибыл такой вот одесский «варяг».
Уровень ленинградских медиевистов был несравнимо выше. В университете еще преподавала Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская, первая женщина – магистр и доктор истории, защитившая диссертацию в Париже, до революции профессор Высших женских (Бестужевских) курсов. Она была редким специалистом по средневековым источникам, занималась латинской средневековой палеографией, разбирала рукопись Иоахима Флорского. Работал на кафедре и учитель Добиаш-Рождествен ской, профессор Бестужевских курсов Иван Михайлович Гревс.
Увы, оба они не считались людьми вполне советскими. Гревс хорошо читал лекции, еще лучше вел семинары, но он не был марксистом, а последние тридцать лет жизни занимался в основном средневековой культурой, то есть культурой религиозной, христианской. Нечего и говорить, что такой человек не должен был руководить кафедрой.
В отличие от Струве Вайнштейн не был щепетилен. В октябре 1937 года на заседании кафедры, проходившем под председательством Вайнштейна, разбирали «дело» профессора В.Н.Бенешевича, который совершил ужасное преступление: прокомментировал и опубликовал в фашистской Германии «Синагогу Божественных и Священных канонов» – сборник православного церковного права, составленный в VI веке византийским автором Иоанном Схоластиком. За Бенешевича попытался вступиться только Гревс, но «преступника» все равно осудили и уволили из университета за «антисоветское поведение», «несовместимое с работой среди советской молодежи». Вскоре опальный профессор будет арестован и расстрелян.
Курс истории СССР с древнейших времен до XVIII века читали Борис Дмитриевич Греков и Владимир Васильевич Мавродин. Греков – фигура в истории отечественной науки важнейшая. В апреле все того же 1933 года в Госакадемии истории материальной культуры (позже переименованной в Институт археологии), тогда главной площадке для дискуссий историков, Греков прочитал свой доклад «Рабство и феодализм в Древней Руси», где утверждал, будто в Киевской Руси утвердилась феодальная формация. Такой взгляд на историю Руси русским историкам XIX столетия показался бы страшной ересью. Древняя Русь столь разительно отличалась от средневековой Европы, что до начала XX века, когда появились работы Николая Павловича Павлова-Сильванского, кстати, тоже профессора Бестужевских курсов, феодализма на Руси вообще никто и не искал. Да и в XX веке до середины тридцатых годов историки, даже такие, как фанатик-коммунист Михаил Николаевич Покровский, говорили в лучшем случае об элементах феодализма или о «феодализации», но не о настоящем феодализме. Неудивительно, что доклад встретили дружной критикой, так что Греков, человек резкий и убежденный в собственной правоте, вынужден был признать частичную правоту оппонентов. Но вскоре концепцию Грекова одобрили Сталин и Жданов.
Сталин, любивший единоначалие в науке, сделал Грекова историком Древней Руси № 1. В 1934-м Греков стал членом-корреспондентом Академии наук, а в 1935-м – уже академиком, в 1936-м – директором академического Института истории. С каждым годом у него становилось все меньше противников и все больше соратников, к последним примкнул и Мавродин, специалист по истории древнерусской государственности и этнической истории русского народа, будущий многолетний декан исторического факультета. Мавродин сыграет в судьбе Гумилева значительную роль, но это будет много лет спустя, а тогда, в середине тридцатых, он просто запомнил Гумилева как способного, талантливого студента. Что до учения о феодализме на Руси, то к концу тридцатых оно превратилось в догмат, который не подвергался сомнению вплоть до выхода в 1974 году монографии Игоря Фроянова «Киевская Русь: Очерки социально-экономической истории».
В середине – второй половине тридцатых годов на кафедре истории СССР работал Михаил Дмитриевич Приселков, недавно вернувшийся из лагеря. Приселков читал факультативный курс истории русского летописания. К сожалению, Гумилева этот курс, видимо, не заинтересовал, иначе он мог бы многому научиться у лучшего тогда специалиста по древнерусским летописям. Быть может, учеба у Приселкова помогла бы Гумилеву избежать потом многих ошибок.
Но Гумилева больше занимали Центральная и Восточная Азия, а потому он избрал другие спецкурсы и других учителей.
Факультативный курс истории Китая читал Николай Васильевич Кюнер, востоковед дореволюционной школы. Кюнер с золотой медалью окончил факультет восточных языков, несколько лет стажировался в Японии, Китае, Корее, знал шестнадцать языков, включая тибетский, корейский, монгольский, китайский, японский, санскрит. Его магистерской диссертацией стала четырехтомная монография «Описание Тибета».
Кюнер отличался от большинства востоковедов широтой научных интересов. Помимо Тибета и Китая Кюнер изучал историю Японии, Кореи, Маньчжурии, Синьцзяна, Монголии, Тувы, был знатоком китайской классической литературы. Кюнер составлял словари географических названий Китая, Японии, Кореи и библиографические указатели по истории Тибета, Кореи, Монголии, Якутии. Кюнер не ограничивался древней и средневековой историей, но изучал, например, современный ему Китай. В двадцатые его сочинения о Китае выходили ежегодно, их венцом стали «Очерки новейшей политической истории Китая», изданные в 1927-м.[8]
Но более всего в Кюнере Гумилева должен был привлечь интерес к географии и этнографии Центральной и Восточной Азии. Большая часть его курсов была так или иначе связана именно с этими науками. Названия его последних монографий говорят сами за себя: «Корейцы», «Японцы», «Тибетцы», «Маньчжуры», «Народы острова Тайвань». Такой убежденный сторонник географического детерминизма, как Гумилев, мог многое у Кюнера почерпнуть.
Гумилев называл Кюнера своим наставником и учителем. Ахматова в письме к Ворошилову от 10 ноября 1954 года ссылается на Кюнера и Артамонова[9] как на специалистов, которые могут подтвердить ценность научной деятельности ее сына. Более того, Кюнер помогал Гумилеву в заключении, посылал ему в лагерь книги, среди них было трехтомное «Собрания сведений о народах, обитавших в Средней Азии в древние времена» иеромонаха Иоакинфа (Н.Я.Бичурина)». Для Гумилева, не знавшего китайского языка, тематическая подборка цитат из китайских манускриптов, составленная одним из первых русских востоковедов, станет ценнейшим источником. Кюнер же проверил и исправил переводы Бичурина, написал вводную статью, составил научный комментарий.
Когда Кюнера не станет, Ахматова напишет Гумилеву в лагерь: «Он так любил тебя, что плакал, когда узнал о постигшем тебя».
Своим наставником Гумилев называл и Александра Юрьевича Якубовского, исследователя Средней Азии, Персии и арабских стран, ученика самого академика В.В.Бартольда. Якубовский получил два высших образования, на историко-филологическом и восточном факультетах. Его самым известным курсом была «История Халифата», одной из лучших научных работ – статья «Арабские и персидские источники об уйгурском турфан ском княжестве в IX–X веках». Много лет спустя Гумилев будет охотно использовать историю арабов и Халифата для доказательства своей пассионарной теории этногенеза. О пророке Мухаммаде и борьбе религиозных партий Гумилев будет рассказывать уже в собственном курсе лекций, а Турфан и уйгуры станут одним из самых любимых сюжетов его «Степной трилогии». Кроме того, в 1937 году Якубовский в соавторстве с Грековым выпустит монографию о Золотой Орде, за которую несколько лет спустя получит Сталинскую премию. Книгу эту Гумилев, конечно, читал, хотя вряд ли одобрил – он смотрел на историю Орды совсем иначе.
Лучшим лектором исторического факультета и самой яркой личностью среди тогдашних историков был Евгений Викторович Тарле, как раз вернувшийся из ссылки и вскоре (в 1937 году) восстановленный в звании академика. На лекции Тарле по европейской истории XIX века приходили студенты с других факультетов и даже из других вузов. Лекции многие не записывали, словам Тарле просто внимали, отложив в сторону конспекты и карандаши. В январе 1937-го Гумилев сдавал Евгению Викторовичу экзамен по новой истории и получил оценку «отлично». Уже после войны Гумилев даже похвастается таким учителем перед Исайей Берлином.
СТУДЕНТЫ
С первого же курса студентов разделили на пять академических групп: три мужских и две женских. В университете преподавали лучше, чем еще несколько лет назад в ЛИЛИ-ЛИФЛИ, многим студентам приходилось тяжело – даже отечественную историю надо было учить с нуля. Условия для занятий были неважными. Читальные залы размещались в обычных аудиториях, сосредоточиться мешал доносившийся из коридора шум. Некоторые лекции читали в актовом зале, где приходилось устанавливать столы и стулья, на это уходило все начало занятия.
В 1934-1936 годах учебников практически не было, к экзамену готовились по лекциям, которые еще несколько лет назад считались устаревшим и даже буржуазным методом преподавания. Конспекты передавали из рук в руки и зачитывали до дыр.
Издавались импровизированные учебные пособия. Еще в 1932 году в ЛИФЛИ появился курс лекций по истории Древнего Востока, подготовленный на основе конспектов двух студентов – Теодора Шумовского (будущего известного арабиста, переводчика Корана) и Михаила Черемных. Шумовский записывал медленно, а Черемных, рабочий парень, — быстро, но безграмотно. Ни редактора, ни корректора не нашлось, профессор Струве вчитываться в студенческие записи своих собственных лекций не стал, а потому учебное пособие, гордо названное «История Древнего Востока, курс лекций по конспекту Т.А.Шумовского и М.А.Черемных» представляло собой нечто ужасное. Замысловатые имена ассирийских и вавилонских правителей были напечатаны с ошибками, на каждую страницу приходилось десятка по два опечаток, вспоминал Дьяконов. Тем не менее курсом лекций, который прозвали «малым Струве», не один год пользовались студенты ЛИФЛИ и университета. К 1936-му по явился и курс лекций профессора Вайнштейна, изданный также в спешке. Но маленького тиража не хватало, в библиотеке за учебными пособиями стояла очередь.[10]
При некоторых кафедрах истфака появились и студенческие научные кружки, объединенные в феврале 1937-го в студенческое научное общество историков, которое даже издавало свой журнал, где печатались доклады и статьи студентов, в том числе – однокурсников Гумилева. Диапазон исследований был самым обширным, от академического антиковедения («Поэзия Феогнида Мегарского») до марксистской истории колониальных и зависимых народов («Колониальная политика царизма в Казахстане»). Лев в работе этого общества, видимо, не участвовал, по крайней мере, ему лишь однажды, в январе 1938-го, предложили напечататься в журнале.
На первый взгляд Лев был счастливее своих сокурсников. Он несколько лет готовился к карьере историка, еще в Бежецке перечитал гимназические учебники, в его распоряжении была библиотека Пунина: «Оказалось, что у меня подготовка на уровне лучших студентов исторического факультета», — вспоминал Гумилев позднее. Греков, Лурье и Тарле ставили ему «отлично», Струве – «очень хорошо», Винников – просто «хорошо». В те времена оценки не завышали; чтобы получить хотя бы «удовлетворительно», студент истфака должен был много дней корпеть над книгами в библиотеке. Гумилев, помимо университетской, уже со студенческих лет стал прилежным читателем библиотеки Академии наук.
Осенью 1937-го Аксель Бекман представил юной Марии Зеленцовой Гумилева как лучшего студента исторического факультета. Гумилев обладал замечательной памятью, которую он еще усовершенствовал собственным методом запоминания. Вот как он разъяснял свой метод: «…обычно учат историю, как сушеные грибы на ниточку нанизывают, одну дату, другую – запомнить невозможно. Историю надо учить, как будто перед тобою ковер. В это время в Англии происходило то-то, в Германии – то-то… Тогда ты не перепутаешь, потому что будешь не запоминать, а понимать». Теорию Гумилев проверял практикой. Лев вместе с несколькими студентами садился за один из последних столов, подальше от лектора, и начинал такую игру: один участник называет год, другие должны рассказать, что в этом году произошло в Чехии, Франции, Мексике, Китае и т. д.
Впрочем, историю со второй половины XIX века Гумилев знал намного хуже. В его зачетке есть несколько троек: по новой истории 1830-1870, по истории СССР 1800-1914, по новой истории колониальных и зависимых стран. Возможно, политизированная и уже насквозь марксистская история XIX–XX веков вызывала у него отторжение, а возможно, дело в одной тайне, связанной с его университетскими годами. К этой тайне мы еще вернемся.
Несколько хуже обстояли дела с языками. В отличие от настоящих аристократов, вроде будущего многолетнего корреспондента Гумилева, известного евразийца Петра Савицкого, у Льва не было французских гувернанток и немецких бонн. На истфаке он сдавал экзамены по французскому и латыни. По латыни Гумилев дважды получил «отлично», хотя позднее, уже в пятидесятые годы, жаловался Савицкому, что лишь «чуть-чуть» знает латынь. Впрочем, между его последним экзаменом по латыни и этим письмом – двадцать лет, два ареста, четыре лагеря и война. По французскому он успел получить «очень хорошо» и «удовлетворительно». Французскому он пытался учиться у матери, но дело не пошло из-за «антипедагогического таланта» Ахматовой: «Ей не хватало терпения. И большую часть урока она просто сердилась за забытые сыном французские слова. Текло время, наступало успокоение. И снова – ненадолго. Такие перепады настроений раздражали обоих». Тогда Гумилев записался в кружок французского языка, а с Ахматовой продолжал практиковаться в разговорном французском и в конце концов выучил этот язык достаточно хорошо.
Немецкий и английский Гумилев учил самостоятельно, давались они труднее, а восточным языкам тогда учили не на историческом, а на филологическом факультете и на лингвистическом отделении ЛИФЛИ. Традиции востоковедения в Ленинграде не прерывались, там можно было найти преподавателей персидского, монгольского, арабского и даже хауса и суахили. Но времени посещать занятия на другом факультете у Льва не хватало.
Одновременно изучать историю и языки могли немногие. Например, Игорю Дьяконову повезло, когда он, отучившись два курса на историческом отделении ЛИФЛИ, перешел на первый курс лингвистического, где и начал учить аккадский, древнееврейский и шумерский. Гумилев же доучился лишь до четвертого курса, причем за время учебы его успели и арестовать, и отчислить, и восстановить, и вновь арестовать.
Лингвистическим гением вроде Владимира Шилейко или востоковеда Агафангела Крымского Гумилев не был, от нормального же человека изучение языков требует долгих систематических занятий. Гумилев пытался языки учить: «Лева с наслаждением произносит тюркские словечки», — пишет Эмма Герштейн, — но далеко не продвинулся. Одно время пробовал учить даже японский, а своей преподавательнице Ольге Петровне Петровой-Коршуновой, еще довольно молодой даме, читал стихи Анненского, Гумилева, Ахматовой – все это к величайшему неудовольствию Эммы Герштейн.
Об отношениях Льва с однокурсниками известно мало. Среди своих друзей по истфаку Гумилев называет Василия Егорова и Михаила Резина, но об этой дружбе сведений практически не сохранилось. Одно время вместе с Гумилевым училась Маргарита Панфилова, которая в конце сороковых устроит встречу Гумилева с ректором ЛГУ А.А.Вознесенским. Другой сокурснице, Татьяне Станюкович, внучке известного писателя, Гумилев записал в альбом небольшую поэму «Диспут о счастье» (набросок к будущей стихотворной трагедии «Смерть князя Джамуги»), или же она сама переписала у него эту поэму (оригинал не сохранился).
К весеннему семестру 1935 года Гумилев сближается с Игорем Поляковым и Аркадием Бориным. Лев был человеком общительным и открытым. С Бориным, например, он познакомился так: на занятии по французскому языку послал ему записку: «Мне ясно, что Вы вполне интеллигентный человек, и мне непонятно, почему мы с Вами не дружны». Арест 1933-го не научил его осторожности, поэтому с новыми знакомыми он не только гово рил о политике, но и приглашал домой на Фонтанку, где студенты-историки познакомились с Пуниным и Ахматовой. Именно эти студенты (сначала Борин, а затем и Поляков) в 1935 году дадут первые показания на Гумилева и Пунина.
Поступив на первый курс истфака, Гумилев испытал что-то вроде эйфории. Он с удовольствием учился, даже принимал участие в университетском субботнике, но уже полгода спустя все изменилось. 20 января 1935 года начинались студенческие каникулы. «Лева приехал в Москву – мрачный-мрачный. От первоначальной радости по поводу приема в университет не осталось и следа», — записывает Эмма Герштейн.
Гумилев вспоминал, что столкнулся с неприязнью окружающих именно в университете. В экспедициях к нему относились не хуже, чем к другим. Кто же преследовал Гумилева? Много лет спустя он утверждал, будто на экзаменах его не раз пытались завалить, чтобы был предлог убрать неудобного студента. Допустим, враги среди ученых у Гумилева появились уже тогда. Но не происхождением же могли его попрекать профессора? Университетское начальство? Но как раз с начальством у Гумилева отношения складывались неплохо. Ректор ЛГУ Михаил Семенович Лазуркин восстановит отчисленного Гумилева в университете. Позднее, уже после войны, новый ректор Александр Алексеевич Вознесенский поможет Гумилеву защитить диссертацию.
Не профессорá, не начальство, а именно товарищи-однокурсники из его академической группы не раз требовали исключить Гумилева из университета.
Классовый принцип при зачислении в университет еще действовал, сохранялись и характерные для времен борьбы со всяческими буржуазными «спецами» нравы, от которых страдали не только дети лишенцев, но и университетские преподаватели с «дурной наследственностью». Дьяконов вспоминает, что наглые студенты на консультациях изводили даже академика Струве, спрашивая, не родственник ли он известному «оппортунисту» Петру Бернгардовичу Струве, который некогда назвал Владимира Ильича Ленина «думающей гильотиной». «Что вы, что вы, голубчик, даже не однофамилец», — будто бы отвечал перепуганный Василий Васильевич Струве.
Среди студентов было много недоучек с идеальными анкетами, развязных и самоуверенных. С каждым годом росла комсомольская ячейка. Сам Гумилев утверждал, что не давал повода к всеобщей неприязни, но, зная его характер, в это трудно поверить. Вряд ли Лев, не стеснявшийся вступать в самые ожесточенные споры даже с трамвайными пассажирами, в университете вел себя тихо.
В некоторых фрагментах его сказки «Посещение Асмодея», сочиненной уже в Норильском лагере, есть отзвуки тех студенческих лет:
ДВОРЯНЕ И БОМБЫ
Летом 1933-го, вероятно, в июне или июле (август он проведет в Крыму) Лев Николаевич приехал в Слепнево посмотреть на фамильную усадьбу, где уже несколько лет как размещалась школа. Обстоятельства этого визита известны по воспоминаниям Анны Васильевны Паршиной, в девичестве Курочкиной, тогда – молодой крестьянки (двумя годами старше Льва Гумилева). «Пришел со стороны Хотени какой-то мужчина. Деревенские женщины и мужики сидели после покоса на завалинке. Он подошел, поздоровался, заговорил. Спросил: "Как живете?" Его узнали. Это был молодой барин – Лев. Ему ответили: "Хорошо живем!" Пригласили посидеть вместе, зайти в избу, попить молока. От этих предложений он отказался. Сказал: "Спасибо!" Его расспрашивали: "Кто он, откуда?" Но он не отвечал, заговаривал о другом. Во время разговора все время посматривал на усадьбу и вскоре ушел. Кто-то сказал: "Милиционера нет, надо бы взять его и доставить куда надо". Но этого не сделали. Так бывший барин уехал».
В этой истории крестьяне показали себя людьми вежливыми, лукавыми и коварными, а Лев Николаевич проявил редкую для себя выдержанность, дальновидность и осторожность. За барско крестьянской дипломатией скрывались враждебность и страх. Откуда же они взялись? Леве было в 1917 году пять лет, он даже теоретически не мог кого-либо «эксплуатировать». В 1933-м Гумилев был как раз своим, трудящимся, пусть и не деревенским, а городским. Но и в городе ему приходилось сталкиваться с враждебностью «пролетариев», «простых людей», на которую Гумилев отвечал с присущей ему горячностью. Назвать это «классовой борьбой» нельзя, ведь Гумилев (разнорабочий, коллектор, лаборант) в те годы был как раз самым настоящим пролетарием, наемным работником, к тому же низкооплачиваемым. Одевался он гораздо хуже питерских рабочих, а жил – «как все».
Гумилев носил в городе ту же одежду, что и в своих горных и степных экспедициях, но окружающих этим не шокировал. Правда, Эмме было неудобно, когда на пороге ее «приличной» квартиры появился такой оборванец, но милиция его на улицах не останавливала, а сокурсники хотя и пытались отчислить Льва, но никак не за дурную одежду или отталкивающий внешний вид. Внешне Гумилев не так уж от них и отличался.
Гардероб Гумилева не менялся годами. В июне 1934 года, по воспоминаниям Эммы Герштейн, он носил плащ и фуражку (очевидно, картуз), уже порядком вылинявшую. Эти вещи сохранились, видимо, еще с экспедиции на Хамар-Дабан, только вместо штормовки Лев носил застиранную ковбойку. Зимой Лев надевал ватную «куртку», которую Эмма Герштейн называет «дурацкой»; судя по описаниям, это был простой ватник. Ватник Гумилева упоминает и Лидия Чуковская. На голове у него была странная меховая шапка, которая смахивала на женский капор. Из-за этой шапки какой-то пьяный прохожий однажды оскорбил Льва: «Да это ж не мужчина, а баба какая-то!»
Оборванец в залатанных брюках, в старой ковбойке и выцветшей фуражке был одет лишь немногим хуже своих товарищей. Вообще молодежь тридцатых годов, особенно их первой половины, не отличалась блеском и красотой нарядов. По примеру немецких комсомольцев носили юнгштурмовки цвета хаки или же простые рубашки, косоворотки, залатанные свитера, поношенные куртки с чужого плеча, зимой – красноармейские шинели, на ногах – кирзовые сапоги. Иные и вовсе напоминали персонажей пьесы «На дне».
В начале XX века Максим Горький относил городскую интеллигенцию и мещан к «разным племенам», настолько различались их жизнь, быт, вкусы. Революция уничтожила сословия, хижина завоевала дворец. Просторные анфилады старых особняков поделили на комнатушки, их населили совслужащие и домработницы, бывшие дворяне и переехавшие в город хлеборобы, сапожники и ювелиры – все перемешалось. В Петербурге многие квартиры были обставлены дворцовой мебелью, приобретенной по дешевке в комиссионном магазине. Уцелевший выпускник Пажеского корпуса готовил себе на примусе яичницу, токарь любовался фрагментом лепного потолка. Бытие не определяет сознание полностью, но все-таки весьма и весьма на него влияет.
Новый быт должен был сблизить бывших классовых врагов, но не тут-то было. Гумилев и его близкие, родные, друзья – Ахматова, Пунин, Дашкова – принадлежали к остаткам «недобитой» дореволюционной интеллигенции, сохранившейся еще в СССР.[11] «Бывшие», недостреленные, не уехавшие вовремя, ощущали себя чем-то вроде маленького племени, заброшенного в среду многочисленного и враждебного народа. В Москве даже заметнее, чем в Петербурге, который, по крайней мере до убийства Кирова, сохранил больше дореволюционных черт. В Москве же, пишет Эмма Герштейн, «почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае – честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек». Гумилев их тогда ненавидел.
«Да, я не люблю пролетариат», — говорит булгаковский герой. Гумилев же возненавидел «пролетариат» еще с Бежецка, в Ленинграде его антипатия к «простым» людям только укрепилась. Литературного профессора Преображенского (как и его прототипа академика Павлова, который позволял себе высказывания похуже) защищала европейская слава и покровительство высокого начальства. У Гумилева же не было ни того, ни другого. Нищий студент, приживальщик в квартире Пунина, гость в квартире Мандельштама, он как будто стремился поссориться даже с незнакомыми людьми. Внешним обликом и манерами он словно нарочно подчеркивал свою чужеродность. Из-за мятой фуражки он выглядел бывшим офицером. На Руфь Зернову Гумилев произвел впечатление «абсолютного "контрика"». Студент истфака Валерий Махаев в октябре 1935-го заявит: «Гумилев – человек явно антисоветский».
Аркадий Борин на допросе в сентябре 1935-го так охарактеризовал взгляды своего «друга» Льва: «Гумилев действительно идеализировал свое дворянское происхождение, и его настроения в значительной степени определялись этим происхождением… Среди студентов он был "белой вороной" и по манере держаться, и по вкусам в литературе. <…> По его мнению, судьбы России должны решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства <…> он говорил о "спасении" России и видел его только в восстановлении дворянского строя <…> на мое замечание, что дворяне уже выродились или приспособились, Гумилев многозначительно заявил, что "есть еще дворяне, мечтающие о бомбах"». В другом варианте последняя фраза звучит чуть чуть иначе: «Есть дворяне, которые еще думают о бомбах». Гумилева, конечно, могли просто оговорить, следователь мог сочинить фразу и заставить подследственного подписать протокол, что, очевидно, делалось не раз. Мог присочинить и перепуганный Борин. Но способностей следователя 4-го отделения секретно-политического отдела Василия Петровича Штукатурова хватало только на стандартные канцелярские фразы вроде такой: «Свои террористические настроения я высказывал открыто» или «я клеветнически оскорблял Сталина». Бывший электромонтер Борин тоже не блистал изяществом слога. В словах о дворянах бомбистах слишком много поэзии и слишком мало канцелярщины, это стиль Гумилева, а не Борина и тем более не Штука турова. Наконец, эти слова Гумилева как раз и органичны для «абсолютного контрика», к тому же, если верить показаниям Борина, Гумилев во время разговора о «бомбах» был нетрезв.
Эта вражда – не классовая, не экономическая, а социально-психологическая – продолжалась по меньшей мере до Великой Отечественной. Но и в двадцатые-тридцатые некоторые из «бывших» поддерживали партизанщину. Осторожный и немолодой Михаил Булгаков написал «Собачье сердце». Молодой и вспыльчивый Лев Гумилев демонстрировал свое «дворянство», и, видимо, не только в трамвае.
Много лет спустя, занимаясь теорией этноса, Гумилев найдет неожиданное и оригинальное решение, которое, между прочим, объясняет и эту странную вражду.
Большинство ученых рассматривали этнос и нацию как сообщество похожих друг на друга людей – с одними и теми же ценностями, интересами, со схожими взглядами и общей культурой. Гумилев же доказывал, что этнос – это сложная система, состоящая из многих элементов и подсистем – субэтносов. Субэтносы отличает неповторимый стереотип поведения, собственная иерархия ценностей, вкусов, представлений. И русская интеллигенция, к которой относились Ахматова, Пунин, Гумилев, была особым субэтносом. Они были не хуже и не лучше, скажем, семьи рабочих Смирновых – соседей по коммуналке, их быт мало отличался от пролетарского, а род занятий того же Гумилева – и подавно. Но они вели себя иначе, их представления о дурном и хорошем, о ценном и бесполезном, их стереотипы поведения наконец различались. Это были разные русские, другие русские. Конституция 1936 года уравняла советских граждан в правах, но свой оставался своим, чужой – чужим. Ахматова не ссорилась с трамвайными или троллейбусными пассажирами, но пассажиры-пролетарии легко узнавали бывшую дворянку. Эмма Герштейн вспоминает интересную историю, которую услышала от Ахматовой:
«Году в 1936-м Анна Андреевна совершила с Пильняком экзотическую поездку в открытой машине из Ленинграда в Моск ву. <…> Где-то под Тверью с ними случилась небольшая авария, пришлось остановиться и чинить машину. Сбежались колхозники. И сама легковая машина, и костюм Пильняка обнаруживали в нем советского барина. Это вызвало вражду. Одна баба всю силу своего негодования обратила на Ахматову. "Это – дворянка, — угрожающе выкрикивала она, — не видите, что ли?"»
Неприязнь к «простым людям» держалась у Гумилева еще долго. Зимой 1944-го на Киевском вокзале Гумилев, отводя в сторону встретивших его Ирину Николаевну Томашевскую и Николая Ивановича Харджиева, мимоходом бросит: «Подальше от богоносца». «Интеллигентный человек – это человек, слабо образованный и сострадающий народу. Я образован хорошо и народу не сострадаю», — говорил он Михаилу Ардову уже после возвращения из последнего лагеря.
Представление о неравенстве людей Гумилев сохранил на многие годы: «В нашем распоряжении оказались нивелир и карты, палатка и спальные мешки с раскладушками, машина с шофером Федотычем и примус со стряпухой Клавой», — рассказывал Гумилев в своей популярной книге «Открытие Хазарии» о материальнотехническом обеспечении Астраханской археологической экспедиции 1960 года.
Как ни странно, представления о неравенстве не отразились на собственно научных взглядах Гумилева. Вопреки распространенному мнению, пассионарная теория этногенеза не противопоставляет «элиту» и «народ», «героев» и «толпу», ведь большая часть пассионариев находится как раз в «толпе». Историю делают народы. Уже в семидесятые годы, заочно полемизируя с Карлом Ясперсом, Гумилев напишет: Аристотель – гений, но кто его знал при жизни? «Небольшая кучка снобов и правдоискателей… десятки людей, а скорее – единицы. А основа населения, два миллиона эллинов?! Беотийские крестьяне, этолийские разбойники, ионийские торгаши, спартанские воины, аркадские пастухи? Да им было и некогда, и незачем! А ведь свободу Эллады отстаивали они, Персию завоевали и диадохов (полководцев Александра Македонского. – С.Б.) поддерживали они. Торговлю со Скифией вели они. И природу Пелопоннеса исказили тоже они. И, представьте, не читая Аристотеля!»
ДРУЗЬЯ ГУМИЛЕВА
Ахматова и в самом деле была дворянкой, но Лев Гумилев, живи он в царской России, не принадлежал бы к дворянскому сословию. Личное дворянство (за службу) было у его деда Степана Яковлевича, ни сын, ни внук его унаследовать не могли.
В январе 1912 года старший брат Николая Степановича, Дмитрий Степанович Гумилев, подал в Сенат прошение о признании его потомственным дворянином, но получил отказ. Дворянство Ахматовой ко Льву не могло перейти, ребенок наследовал сословие отца, а не матери. Но Лев Николаевич, как и Николай Степанович в свое время, охотно приписывал себе дворянство: «Я дворянин», — будет он повторять до конца жизни. Да и в глазах других людей Гумилев-младший был «дворянином», «контриком», «бывшим», «барином».
Правда, Лев легко сходился с простыми людьми в экспедициях, а потом и в лагере. На Хамар-Дабане Гумилев, пусть и окончивший курсы коллекторов, был «на подхвате». Его положение мало чем отличалось от положения простого рабочего или конюха, что Льва тогда вовсе не тяготило. С одним из своих тогдашних товарищей, сибиряком Савелием Прохоровичем Батраковым, Гумилев много лет спустя встретится в одном из пересыльных лагерей.
И все-таки Гумилев предпочитал другую компанию: Николай Давиденков – сын академика, Аксель Бекман – сын потомственного почетного гражданина, Анна Дашкова – дочь офицера. В одном из писем к ней Лев дал свой московский адрес – адрес Мандельштамов: «Москва, Нащокинский пер., № 5, кв.26, Мандельштам» и прокомментировал: «По одной этой фамилии можете себе представить, сколь счастлив я, находясь в гуще "порядочной" литературы».
Уже на первом курсе Гумилев стал посещать квартиру Василия Васильевича Струве, где познакомился с востоковедом старшекурсником Теодором Шумовским. Доброжелательный Струве у себя дома читал студентам лекции по истории Древнего Востока. Шумовский в 1938 году станет для Гумилева товарищем по несчастью, а Струве впоследствии не раз будет помогать молодому Льву и защищать его по мере сил.
Интересно, что среди друзей Гумилева в тридцатые оказались не только гуманитарии, но и, например, биологи, хотя сам Гумилев еще не интересовался естествознанием. В 1933 году Гумилев познакомился с Борисом Сергеевичем Кузиным, московским биологом. Кузин был серьезным ученым и высокообразованным человеком. Любитель хорошей поэзии, он читал Гете и Горация в оригинале, дружил с Мандельштамом. Отправляясь в научную экспедицию, Кузин брал с собой новый сборник Пастернака.
В ноябре 1935 года (по данным А.Я.Разумова – уже в 1934 году) Гумилев поселился в комнате Акселя-Отто Бекмана на Фонтанке, 149, кв.14. Хозяин комнаты учился на физико-математическом факультете, а позднее работал референтом-переводчиком в аппарате Военно-медицинской академии. Что сблизило этих людей? Ответом служит портрет Николая Гумилева, что висел на стене холостяцкой комнаты. Портрет принадлежал Акселю Бекману, видимо, он так любил стихи Николая Степановича, что не боялся держать на видном месте портрет «врага революции». В тридцатые за такое могли и арестовать. Иду Наппельбаум, ученицу Николая Степановича, некогда посещавшую его студию «Звучащая раковина», за хранение портрета Гумилева осудили на четыре года лагерей.
Бекман должен был импонировать Льву, а самому Акселю студент-историк был интересен как сын любимого поэта.
Комната Бекмана произвела на Эмму Герштейн дурное впечатление. Она даже сожалела, что не поехала в этот день (10 февраля 1937 года) к одинокой тогда Ахматовой, «вместо того чтобы проводить время с Левой в этой гадкой комнате». Особенно не понравилась шкура, на которой спал Лев. Гумилев уверял свою московскую подругу, что шкуру он чистил каждый день, но она не поверила. Гумилев и Бекман жили в страшной бедности, едва ли не делили последнюю рубашку и уж точно делили трапезу – в ящике комода нашлось полтора обеденных прибора – две ржавые вилки и ржавый нож. В комнате Бекмана Гумилев, по видимому, проводил не так уж много времени. Он вообще не был домоседом. Лето проводил в экспедициях, навещал московских знакомых – Ардовых, Клычковых, Герштейн, подолгу останавливался у них. Сам Бекман тоже часто ездил в командировки, так что комната, случалось, вовсе пустовала. От Бекмана Гумилев съехал только в 1937 году, когда Аксель Отто женился.
Бекмана арестуют в июне 1941 и год спустя расстреляют «за измену родине». На следствии у Бекмана безуспешно пытались выбить показания и на Льва Гумилева. Но Аксель не выдал товарища и, судя по протоколам допросов, вел себя безупречно.
Своим лучшим другом молодой Лев называл «Николку», Николая Давиденкова, студента-биолога. Николка часто бывал у Ахматовой в Фонтанном доме, читал ей свои стихи.
Короткая жизнь Николая Давиденкова необычна. В 1938-м Давиденкова, как и Гумилева, арестуют, но ему поначалу повезет больше, чем Льву. По словам Чуковской, суд оправдает Да виденкова и он вернется на свободу, однако в университете восстановиться не сможет. Правда, Теодор Шумовский в своих воспоминаниях приводит другие сведения: Давиденков был осужден на десять лет. В октябре 1938-го Шумовский и Гумилев встретились с ним в пересыльной тюрьме на Константиновской, 6, а на пересылку мог попасть только осужденный. Видимо, Давиденков обжаловал приговор и был освобожден. В 1939 году Давиденкова призовут в армию и он примет участие в польском «освободительном походе». В июне 1941-го Давиденков попадет в немецкий плен, но сможет бежать в Англию и будет воевать с немцами на Западном фронте. Однако в 1945 м судьба, так долго оберегавшая Николая Давиденкова, ему изменила – он оказался в советском лагере (суд приговорил его к расстрелу, который заменили на 25 лет лагерей). Последним достоверным известием о Николае стало письмо, которое в мае 1950-го получила от него Лидия Корнеевна Чуковская. В этом письме Николай отправил на волю и свое последнее стихотворение:
Очевидно, в январе 1937 года или несколько ранее Гумилев познакомился со своим единокровным братом, младшим сыном Николая Гумилева Орестом Высотским.
Орест поступил в ленинградский вуз одновременно с Гумилевым, но, в отличие от братагуманитария, он выбрал Лесотехническую академию. Орест был женат, в 1934-м у него родилась дочка Ия. Долгое время Орест и Лев ничего не знали друг о друге, более того, мать Ореста, Ольга Николаевна Высотская, ничего не знала о Леве, как не знала и Ахматова об Оресте.