Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дорогостоящая публика - Джойс Кэрол Оутс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я слышал, Дик, твой отец вляпался в одну историю? — с подковыркой спросил мистер Хофстэдтер.

Я не понимал, о чем он. И испугался, что это может иметь отношение к Наде, хотя, разумеется, понимал, что фернвудский джентльмен не может себе позволить подобные намеки. Потому, смущенно улыбнувшись, я промолчал.

— Да, кстати! — спохватился мистер Хофстэдтер, — тебе Густав не говорил? Я ухожу из «БОКС» и буду работать в «Присепт Ойл». Не говорил тебе Густав, что я меняю работу?

— Кажется, говорил, — ответил я.

Мой ответ удовлетворил мистера Хофстэдтера, и он потрепал Густава по голове. Мне показалось, что я ощутил его потрепывание на своих волосах.

Концерт оказался непримечательный, однако вполне пристойный. Во время исполнения Andante мистер Хофстэдтер все ерзал в кресле, однако Allegro прослушал с вниманием. Публика реагировала сдержанно. Мне подумалось, что восприятие музыки напоминает поглощение пищи; и то и другое сопряжено с ощущением сонливости: погружаешься в дрему, при этом как бы обезличиваясь. Подобно мухе, безотчетно жужжащей в запертом автомобиле, вы оказываетесь замкнуты в собственном независимом безвоздушном пространстве, не помышляя о том, как выбраться, ни о том, как быть, если все равно ничего нельзя, пока оттуда не выберешься.

В антракте, когда мистер Хофстэдтер вышел покурить, Густав нервозно заметил:

— Я должен извиниться за своего отца…

— Что ты, какие извинения! — возразила Морин. — Концерт замечательный!

— И то, что он нас привез, тоже замечательно, — сказал я.

Густав торопился изложить все, что хотел:

— Боюсь, что он не слишком разбирается в музыке. Но кое-какие произведения он воспринимает внутренним чутьем.

— Это даже лучше! — подхватила Морин.

— Вот бы мне это его внутреннее чутье, — сказал я. — Оно такое… такое естественное.

— Да, и чтоб никаких мыслей, — воскликнула Морин. — Обожаю, когда вот так, непосредственно. Я уже десять лет музыкой занимаюсь.

— Вообще-то отец просто любит то, что ему нравится, — сказал Густав. — Что ему приятно.

И взгляд его выразил ту деликатно сдерживаемую гордость, какая переполняет родителей, когда их детей хвалят.

После всего этого мистер Хофстэдтер, должно быть, сильно разочаровал своего сына, настояв, чтоб мы ушли, не дослушав последней пьесы.

— Надо пробраться на стоянку до того, как туда хлынет толпа! — шептал он.

Густав попытался возразить, но его отец уже поднялся и двинулся к выходу, так что нам пришлось пойти за ним. Мы наступали на чьи-то ноги, пробираясь между кресел, между тем в проходе к нам присоединилось еще десятка три зрителей, которые, накидывая на плечи пальто, оживленно спешили к автомобильной стоянке. В этот самый момент трио приступило к заключительной пьесе.

— Не люблю чрезмерного скопления, — заметил мистер Хофстэдтер.

Среди небольшой группы желающих избежать скопления мы спустились вниз, навстречу прохладному апрельскому вечеру. Мистер Хофстэдтер шагал быстро, как и Отец. Мужчины Фернвуда ходят быстро. И если при этом на них смотреть со спины, покажется, будто они чем-то рассержены. Наверное, именно поэтому Морин шепнула Густаву:

— Надеюсь, твой папа ни на что не рассердился?

— С чего это ему сердиться? — фыркнул Густав.

Уже давным-давно мы усвоили, что, если взрослые вздумают сделать нам что-то хорошее, может обернуться так, что внезапно их веселость и благодушие по непонятной причине испаряются.

— Ни на кого он не сердится, — сказал я, — просто им всем нравится давить на нас.

— Что-что? — приложил руку к уху Густав.

Но мистер Хофстэдтер уже махал нам, детям, которые, по существу, никогда детьми и не были; в особенности маленькими детьми.

Надо ли говорить, что мистер Хофстэдтер превосходно водил машину? Если бы вы видели, как он, ловко обойдя на своем громоздком «линкольне» какой-то заурядный автомобилишко, газанул к воротам, тесня направо и налево еще какие-то машины, то вы бы непременно оценили по достоинству его водительское мастерство. Мужчины Фернвуда все прекрасные водители, никогда у них не случается аварий, никогда не приходится платить полиции штраф. В свою машину мистер Хофстэдтер садился с видом радостным и довольным. Я это отметил. Густав скользнул на сиденье рядом с ним с некой сконфуженной полуулыбкой, призванной восстановить союз взрослых и детей, однако успеха не возымевшей.

Мне кажется, мистер Хофстэдтер позабыл о нашем с Морин присутствии на заднем сиденье, и мало-помалу, по мере того как он со все большей страстью отдавался технике вождения, он забыл и про Густава. Мистер Хофстэдтер был прирожденный водитель. Истинный «водитель» это тот, кто предается «вождению» с тем же удовольствием, с каким иной засаживается за интереснейшую книгу или погружается в долгожданный сон. Можно по лицу определить, когда человек поглощен «вождением». Лицо не просто меняется, оно каменеет, напрягается. Позволю себе пояснить. Первые пять минут езды по скоростному шоссе мистер Хофстэдтер участвовал в общем разговоре. Кажется, он распространялся насчет какой-то новой приобретенной им картины, а может, о своей новой должности в «Присепт Ойл», а может, о том, как это плохо, что Густаву приходится бросать школу, а ведь это у него и так уже пятая или шестая школа за последние три года, — хотя, может, мистер Хофстэдтер рассуждал о своей очередной поездке, кажется, в Австралию. Но вот он погрузился в процесс «вождения», фразы стали отрывистей, менее связными, плечи распрямились, спина превратилась в монолит, шея налилась и напряглась, будто перед схваткой с противником. В зеркале заднего вида я уловил, как насупились брови над прищуренными глазами. Губы плотно сжаты, на лбу поблескивала чуть заметная испарина.

Густав о чем-то оживленно говорил, а мы с Морин только мямлили что-то в ответ. Мистер Хофстэдтер перелетал из ряда в ряд, проскакивая перед самым носом у нерасторопных, тупых и бездарных водителей, тихонько сигналил, гудел вовсю, ругая на чем свет стоит через свое кристально чистое стекло обгоняемых им неповоротливых собратьев по рулю.

— Аварии случаются только из-за нерасторопных водителей, — со страстью произносил он. — Нет, вы только посмотрите! Ну что за идиот, а?

При этом он так стремительно летел вперед, что рассмотреть идиота мы не успевали, и было непонятно, на кого надо смотреть. Когда-то это скоростное шоссе было великолепной трассой, однако оно уже успело устареть. Даже в будний день вечером здесь было полно машин. Мистер Хофстэдтер крайне раздражался: подъезжая вплотную к передней машине, он, прерывисто дыша, сигналил, выразительно тряс головой и гневно пожимал плечами, выражая свое негодование, пальцы, точно грозное оружие, сжимали руль, — и в этом жесте было горделивое высокомерие и едва сдерживаемая угроза.

Мы летели по скоростному шоссе вперед и вперед в сторону пригорода, проныривая под облупленными виадуками и эстакадами, на верхушках которых скапливались ребята-негритята, запускавшие камнями в проезжающие машины; испарина поблескивала на красивом лбу мистера Хофстэдтера, его спина под дорогой твидовой тканью пиджака сутулилась от напряжения. Мы же, дети, тщились продолжать нашу неклеившуюся беседу. Кто-то, кажется Морин, сказала:

— Музыка — это единственное, что способно дарить истинную радость.

Хотя, может быть, это сказал я. А Густав, как раз в тот момент, когда его отец запустил свой роскошный автомобиль в стремительный вираж заметил:

— Музыка проникает в нас как-то помимо нашего сознания…

Постепенно разговор перестроился на шахматы, но скудный обмен фразами внутри несущегося вперед со свистом автомобиля ни в какое сравнение не шел с теми бурными драматическими коллизиями, которые то и дело возникали на дороге. Бедные детки!

— Ладно уж, хватит с тебя! — бормотал мистер Хофстэдтер.

Или:

— Вот, вот как это надо делать!

Что, разумеется, к нам не относилось. Это он адресовал кому-то из водителей. Такой виртуоз, как мистер Хофстэдтер, был способен доставить немало хлопот упрямцу. Какое-то время они неслись вровень, не глядя друг на друга, и если мистер Хофстэдтер начинал поджимать соседа, машина соперника ни на дюйм не уступала, при этом никто из них не давил на сигнал, тогда мистер Хофстэдтер разражался хриплым смешком и снова, выжимая педаль газа, перестраивался в свой ряд.

— Ну гляди, гляди!.. — шептал он.

Наконец ему все-таки удалось обойти летевшую рядом машину, хотя при этом пришлось пару раз пронзительно взвизгнуть тормозами.

— Я участвовал в трех турах шахматного чемпионата, — нервно произнес Густав. — Моим соперником был член лондонской юношеской…

Небольшая неловкая пауза, и вот мы пролетаем под эстакадой, и в этот самый момент кто-то из ребятни швырнул сверху какую-то штуку, наверное, кусок металлической трубы, и попало прямо по переднему стеклу летевшей рядом машины. В ту же секунду ее закрутило и отбросило назад. Мистер Хофстэдтер выжал педаль газа. Оглянувшись, мы с Морин видели, как машину вынесло на обочину и, развернув, со страшной скоростью швырнуло на придорожные столбы.

— Ой, смотрите! Смотрите! — закричал я.

— Снимают, — сказал мистер Хофстэдтер.

Мы уже далеко от того места.

— Что-что?

— Репетируют. Снимают для телевидения, — бросил мистер Хофстэдтер, не отрываясь от руля.

Однажды Густав рассказывал, что его отец был рожден солнечным утром на борту яхты на самой середине реки Детройт. Роды начались в результате выигрыша любезной хозяйкой яхты большого шлема у матери мистера Хофстэдтера; вот так, энергично, бурно и решительно он вырвался на свет на пару недель раньше положенного срока. С тех пор так и не может остановиться. Он и сейчас все тот же живчик, я собственными глазами видел в последнем номере «Тайм» фото, на котором он изображен среди каких-то шейхов, слегка постаревший, но все еще красавец мужчина. А Густав, если это вас интересует, уже заканчивает Гарвард, он блестящий математик, Морин учится в Бристоле, они оба повзрослели, обрели свой путь в жизни, «преуспевают», и только я, я один торчу здесь, доживая свою жизнь. Теперь мне доставляют пищу из одного магазинчика, где кишмя кишат тараканы, потому что так мне проще и можно избежать колючих взглядов местного населения. Как странно развиваются человеческие жизни, как непохоже складываются судьбы, хотя когда-то, несясь вперед в одном автомобиле, мы все одновременно были на волосок от смерти.

5. Отзывы на книгу

«ДОРОГОСТОЯЩАЯ ПУБЛИКА»

Бывает страшно подумать, что воображает о тебе другой, и лишь немногие имеют несчастье обладать даром читать чужие мысли. Мы все страдаем подозрительностью, самоедством и смутным ощущением собственной обреченности, но только писателям и прочим эксгибиционистам ведома жуткая правда о самих себе. Заурядная публика не знает ничего. Подозревает, и только. Всем все равно, никакого интереса. Люди умирают, о них забывают. Я, Ричард Эверетт, умру и буду забыт и никогда не узнаю истину о самом себе, если только эта «истина» существует, и потому…

И потому я сам вывел некоторые истины. Я их вывел прошлой ночью. Надо бы попридержать их для послесловия, но мне неймется, я алчен, я самоед, и вот, извольте. Что будет со мной после смерти, я не слишком хорошо себе представляю, но, видимо, что-нибудь все же будет. Может ли статься, что вы прочтете эту книгу в 1969 году или несколько позже? Я так отчетливо это себе представляю, картинка слизняком влипла в мое сознание, потребуются неимоверные усилия, чтобы ее отодрать. До того дня, когда появятся первые рецензии на мой многострадальный труд, я не доживу, и в этом у меня никаких сомнений нет. Но мне кажется, отзывы эти будут примерно следующие.

«Нью-Йорк Таймс Бук Ревю»:

«Существует расхожее (хотя и несколько абстрактное) суждение, будто плод безумного, горячечного рассудка непременно носит безумный и горячечный характер, как будто разум, подобно Кантову колену, способен совершать загиб только в одном направлении. Подобная догма могла бы быть справедлива лишь в случае, если „глас“ безумца настолько истеричен, что сам перекрывает, можно сказать, поглощает привычную для писателя горячечность. Оставив в стороне выспренность, вернее, беспомощность слога, скажем, что в целом риторическая проза „Дорогостоящей публики“, пожалуй, не столько горячечная ажитация, сколько бред, и не столько трагический всплеск, сколько сентиментальная эклектика (в духе „китча“)…»

«Тайм Мэгэзин»:

«Перед нами сумбурное и путаное повествование о ребенке, мать которого — известная великосветская сумасбродка, а отец — милейший глуповатый простофиля. Действие происходит в исключительно обеспеченном кругу, именуемом Предместье. На лицо амбиция пересартрить Сартра, что автору не слишком удается. В целом сюжет довольно забавен. Как водится, герой испытывает сложности в отношениях с матерью. Однако по ходу книги все как будто разрешается. Множество потуг на всякие выверты, но все это под стать сырому пороху: шуму много, а толку мало. За всем этим угадывается чья-то направляющая рука (нам предложено принять на веру, что автору всего одиннадцать лет!). Тут явно не обошлось без чьей-то профессиональной помощи, как и в блистательных документалистских образчиках, повествующих о жизни эскимосских или новозеландских народностей. Разумеется, нечто подобное нам уже известно, но в более талантливом исполнении Джона О’Хары и Луиса Окинклосса. Однако кое-где, когда голос Эверетта восходит к свойственной вышеозначенным мастерам поэзии экстаза, пожалуй, его проза становится достойной внимания».

«Нью-Рипаблик»:

«В буквальном смысле „Дорогостоящая публика“ представляет собой воплощение страданий нынешнего поколения, выраженных поэтикой исстрадавшегося ребенка. Как бы средством от сглаза, скажем, для одной из граней подразумеваемых в романе процессов, становятся бесконечные нагромождения малозначащих деталей (описание предметов быта семьи среднего достатка, бытовая символика), с головокружительной скоростью пролетающих перед взглядом малолетнего повествователя, который пребывает не только в навязчивых мечтах о прелестях мелкобуржуазного достатка (что в самом романе так и не явствует), но и еще в навязчивых мечтах о грядущей литературной карьере, воображая, что он способен сузить сложнейший социологический материал до микрозрительского восприятия. Ибо Эверетт как раз стремится достичь в своей книге мифически-сексуально-социологического охвата и демонстрирует полную свою несостоятельность, неспособность выйти за рамки общепринятого психо-сексуального восприятия в область метафизического и культурно-философского сознания. Вся заслуга автора — в показе обреченности ребенка: характерный для Америки образец потерянности среди законов бытия, в условиях нашего извечного проталкивания сексуальной темы в область искусства и отсюда чрезмерное эксплуатирование сексуальной темы, превращение ее в наполненную символикой, смутную метафору. Подобная проблема всего лишь два месяца назад нашла свое воплощение в спектаклях труппы „Смутное представление“ одного современного любительского театра из Сан-Франциско, где нарочитый подбор определенных обрядовых аналогий с акцентированием в драматургии социальной символики раз и навсегда (по крайней мере, на мой взгляд) высветил смысл всей проблемы. Колоритная постановка этой труппой пьесы „Genghis Proust“, действие которой происходит на совершенно темной сцене, была уже пространно отражена на страницах „Нью-Рипаблик“, и мне больше нечего к этому добавить, разве что подчеркну, что лично у меня осталось ощущение, что только в такие моменты нравственного беспредела и возможно нахождение новыми силами надлежащих путей для создания революционного произведения. И потому я считаю „Дорогостоящую публику“, эту традиционную прозу в духе Чарлза Диккенса, неудачным литературным опытом».

Хэнли Стюарт Хайнем, известный критик, автор статей во многих литературных ежеквартальниках:

«Итак, от ярчайших набоковских анально-таинственных проникновений мы переходим к топорным, орального свойства откровениям некоего Ричарда Эверетта, отраженным в его первом романе „Дорогостоящая публика“. Пустая в смысле социального охвата (Эверетт демонстрирует свое крайне наивное восхищение перед деловым человеком, наталкивающее на мысль, что он об этом и понятия не имеет), нелепая в смысле драматического конфликта (всякий разумный читатель, листая книгу, сможет предугадать, чем она закончится), сомнительная в смысле прозаического дара (уверен, я — единственный из рецензентов, кто согласен, что автору действительно восемнадцать лет и что он не в себе) книга „Дорогостоящая публика“, тем не менее может иметь ценность как неоценимый путеводитель в мир субъекта, одержимого обжорством. В книге только и читаешь, что о еде. Секс подается как самая примитивная, самая сладчайшая форма принятия пищи, остается только с полным моральным правом вкушать его через рот. Вместе с тем как бы оборотной стороной этого тайного удовольствия становится в книге обилие блевотины. Тем из нас, кто читал Фрейда (лично я прочел все его книги, статьи, каждую начертанную им записку), нетрудно будет узреть в этой книге знакомый семейный треугольник с гомосексуальной, инцестной страстью сына к собственному отцу и обычной скрытой Эдиповой привязанностью к матери. Автор Эверетт, по всей видимости дилетант, оказался не способен, воспользовавшись своим материалом, раскрыть тему в оральном аспекте. Вместо того чтобы побудить своего безумного юного героя с жадностью поглощать горячие сосиски, порции мороженого, всякие сласти и леденцы, Эверетт не утруждает себя выбором гастрономически образных средств. От Набокова, каждая фраза у которого выверена, каждый образ у которого тотчас вызывает из глубинных тайников наших душ то фрейдистское ощущение, что созвучно Великой Литературе, нашего автора отличает именно отсутствие мастерства».

6…

Позже Густав мне заметил, что в тот вечер, когда мы вместе ездили на концерт камерной музыки, отец его был какой-то не такой.

— Наверное, устал после поездки в Испанию и ему надо было отдохнуть, — вяло говорил Густав.

Снова хочу описать вам Густава, потому что он был почти такой же, как я. Вы, вероятно, внешне меня плохо себе представляете. Густав был маленький, тщедушного вида ребенок с выражением терпеливости на лице, лишенном признаков возраста, с серьезным взглядом и узким сжатым ртом, в очках с прозрачной розовой оправой. Узкие плечики Густава как бы гнулись под тяжестью невыносимой, невидимой ноши. Таким детям свойственно внезапно разражаться пронзительным нервным хохотом, после чего они стихают, замыкаясь в себе, и это состояние наиболее для них характерно. Мы становимся зрелыми без особых усилий, и к старости молчаливость ребенка перерастает в очевидную сварливость — по поводу еды, сквозняков, неплотно прикрытых окон, новых веяний.

Густав рассказывал, что в тот вечер с его отцом произошла удивительная штука: подъезжая к дому, он по собственному почину врубился в оказавшуюся закрытой дверь гаража. Она обычно, как и все двери гаражей в Фернвуде, открывалась автоматически, но когда мистер Хофстэдтер, вырулив на аллею, нажал кнопку, очевидно, что-то не сработало в его автомобиле, и дверь не тронулась с места. Двери всех гаражей в Фернвуде (мне стоило об этом раньше вам сказать!) послушно устремляются вверх, стоит лишь автомобилю владельца свернуть на подъездную аллею. Поднимаются — и все тут. Но в тот вечер фотоэлемент не сработал, палец мистера Хофстэдтера тщетно давил на кнопку. Но он не затормозил, а, буравя ледяным взглядом дверь гаража, врезался прямо в нее на скорости десять миль в час, покорежив и саму дверь, и передок своего автомобиля. Однако, как утверждает Густав, мистер Хофстэдтер как бы впервые за весь день остался удовлетворен. Он направился в дом, поднялся к себе в спальню, лег в постель и заснул крепким сном.

И в моей жизни, с моим собственным Отцом происходило нечто странное. На следующий день, придя домой, Отец расспрашивал меня о концерте. Мы, двое брошенных, счастливых холостяков, сидели в семейной гостиной, обычно не обитаемой, уставившись через зеркальное стекло дверей на внутренний дворик, также не обитаемый ни раньше, ни теперь, и Отец расспрашивал меня о Моцарте. Я отметил, что на Отце новый, еще не помятый костюм. Интересным мужчиной его нельзя было назвать, однако лицо у него, или, быть может, в выражении лица было что-то привлекательное. Видно было, что ему хочется быть лучше, чем он есть, а разве желать — это мало? (В период своего оголтелого начитывания литературы, перед тем как приступить к мемуарам, я наткнулся на еретические записки некоего Флавия Мавра, который считал, что Добро заключено исключительно в намерениях, а не в самом воплощении, поскольку чистота может присутствовать лишь в человеческом сознании. Разве не обрел бы Отец поддержки в подобном вероучении?) Ощущаю в себе позыв посвятить своему Отцу всю эту книгу, раз и навсегда запечатлеть его положительный облик, но, можете представить, это практически невозможно. В своем воображении я неизменно видел своим отцом не его, ожидая, что иной человек заступит его место. Это был чистый бред. Этот большой, сильный, неуклюжий мужчина с желтыми от табака пальцами, с привычкой как-то по особому, любовно колыхать вином в бокале, был моим и только моим отцом, но в каком-то смысле мог бы быть и вашим. Пусть он будет и мой, и ваш! Если вы успели стать отцом, в Отце вы узнаете самого себя. Невозможно представить его ребенком или юношей, ведь он уже столько времени был для меня взрослым, имея при себе свое прошлое, как компактный бумажник, который он носил в заднем кармане брюк и который был набит не банкнотами, а кредитными карточками. Прошлое Отца, моего Отца, было настолько убористо подобрано, что его практически как бы не существовало. Ну а будущее? Его можно было представить лишь как развитие и вспучивание настоящего.

— Поверь, я всегда восхищался Моцартом, — сказал Отец, — но, видишь ли, мне все было недосуг заняться своим музыкальным образованием. Теперь собираюсь выделять по два часа в день, чтобы наверстать упущенное. Скажи, Дики, ты Сартра много читал?

— Да нет, не очень.

— Гм! Сартра надо читать.

— На уроках французского мы проходили какую-то его статью. Трудновато читается.

Тут Отец просветлел:

— Гм, парень, все стоящее дается с трудом, говаривал Платон. А может, он говорил, что все трудное достойно внимания? А, ладно! По-моему, в Сартре что-то есть, и я готов за ним последовать. Хочу выбрать время, чтоб вникнуть в его рассуждения.

Он улыбнулся, как бы ожидая одобрения с моей стороны.

Свое свободное время я заполнял тем, что ел или спал, пристраиваясь то в одной, то в другой комнате. Иногда меня будил заявлявшийся в комнате Отец, который уже оделся, чтобы предпринять вместе со мной одну из наших каждодневных прогулок или чтобы отправиться на машине на бейсбольный матч низшей лиги, куда кое-кто из наших знакомых возил своих детей. Даже в отсутствие Нады Отец продолжал жить активно. Отец наказывал Флоренс вынимать почту, прежде чем я успею добраться до почтового ящика, поэтому я и понятия не имел, пишет ему Нада или нет. Мне она больше не писала. Со мной творилось нечто непонятное. Я стал каким-то до странности инертным, точно лунатик, и даже если хотел проснуться, мне не просыпалось. Я никак не мог стряхнуть с себя сон. Временами это меня пугало, потому что казалось, что я умираю, и меня спасало только то, что я заставлял себя думать о чем-то, сосредоточиться на чем-то одном, поставить перед собой какую-то цель, способную вывести меня из подобного паралитического состояния. Тогда я сосредоточивался на своей зубной щетке, находившейся где-то там наверху, и так отчаянно старался представить ее перед глазами, что сердце принималось биться с учащенной силой и я со всех ног несся в ванную за этим ничтожным предметом. Вот до чего доходило. Или я принимался думать, что Флоренс, наша добродушная служанка, куда-то исчезла, и тогда я кидался ее искать. Или пытался восстановить в памяти вид комнаты, в которой я прожил полтора года еще в Шарлотт-Пуант, представляя себе, какие там стены, какие окна, мебель, тот мерзкий кафель и яблоню за окошком. Вот каких неимоверных усилий стоило мне вытянуть себя из состояния летаргии.

Хочу отметить еще один загадочный факт. Отец стал водить меня на заграничные фильмы. Мы ходили в кино. Высиживали по три часа на демонстрации фантастических, экстравагантных лент с неправдоподобно огромными женщинами и мужчинами, и хотя цветовые эффекты меня вполне привлекали, я совершенно не соображал, что происходит на экране. Мы посмотрели странный черно-белый фильм, в котором какая-то пара долго-долго — часы, дни, недели — разыскивает исчезнувшую девушку, сначала на каком-то острове, потом на материке, и никак не может найти, и так до бесконечности. Мне было скучно, и еще, помню, на меня этот фильм навеял чувство гнетущей, неизбывной безнадежности, почти такой же, в какой пребывал и я сам!

После кино Отец сказал:

— Тебе не кажется, что Антониони сумел точно ухватить болезненность нашего общества?

— Болезненность?

— Ну этот поиск людей, эти руины, песок, эти… ну, словом, всякие такие приемы. Тебе не кажется, что он ухватил?

— Пожалуй, да, — промямлил я.

Я ощутил легкую тревогу, уловив, что с одним из брошенных веселых холостяков как бы что-то начало происходить.

Казалось, даже здоровое негодование в нем притупилось. Теперь, когда Флоренс как-то полушепотом поверила нам о страшном случае, почерпнутом из последних газет, — как одиннадцатилетнюю девочку похитил какой-то маньяк, которого затем пристрелили полицейские, — Отец уже не отреагировал, как прежде, не взорвался искренним возмущением, не заявил, что худшее в нашем государстве — это возвращение к смертной казни; он словно ничего не услышал.

— Прямо не знаю, куда мы катимся… — приговаривала Флоренс, подавая нам завтрак. А Отец, поглядывая то в «Уолл-стрит Джорнел» справа от тарелки, то в «Партизан-Ревю» слева и одновременно жуя бутерброд, лишь едва кивнул ей в ответ.

7…

Но наконец он мне все прояснил. Как-то Отец вернулся с работы рано, это было вскоре после того, как какой-то человек в раздрызганном грузовичке привез табличку «ПРОДАЕМ ДОМ: СПРАВКИ НА МЕСТЕ», и Отец установил ее посреди лужайки перед домом. Мы снова переезжали!

— Посмотрим, посмотрим, способен я продать дом или нет! Посмотрим! — приговаривал Отец.

Он наказал Флоренс тщательно вылизать дом внутри и поставить цветы — на столике в вестибюле, на столе в столовой и на мраморном столике в гостиной. Флоренс облачилась в элегантный передник и кружевную наколку, меня приодели в блейзер школы Джонса Бегемота, расчесали волосы на пробор, чтобы я походил на ученика английской публичной школы или воплощал местное представление о подобном ученике. Я праздно торчал в маленьком кабинете за большим роялем, а когда потенциальные покупатели осматривали дом, кидал на них взгляд, отрывисто кивал и снова принимался за свои музыкальные экзерсисы. Отец придумал еще кое-что. Он вел себя так, как будто продажа его не слишком интересует. Подчеркивал в разговоре напряженное состояние рынка, трудности, связанные с приобретением кредита, если только (тут он с любезной, но вполне прагматичной улыбкой взглядывал на клиента) не имеешь дела с людьми весьма состоятельными. Утверждал, что содержать такой дом дороговато, и при этом называл до абсурда низкую цену.

— Разумеется, за лужайкой потребуется уход, а это, я думаю, обойдется долларов в шестьдесят в месяц.

Или:

— За расчистку дорожек от снега рабочему с малым снегоочистителем надо платить долларов двадцать.

Дало ли это результат? Безусловно! В первую же неделю дом был продан за восемьдесят восемь тысяч. Великолепная сделка! Отец продал дом семейству Боди, переезжавшему из Кливленда. Глава семейства занимался рекламой, и ему был необходим привлекательный с виду дом. Жена его колебалась, глядя на закруглявшееся кольцом подъездное шоссе, считая, что «это уже чересчур», однако в конце концов сдалась. Все, что «чересчур», женщинам нравится.

8…

Переезд меня огорчил. Прямо-таки поверг в еще больший транс, в апатию, растерянность. Я сидел и смотрел, как рабочие упаковывают люстры и посуду, умело перекладывая газетами; этому не было конца. Рабочие свое дело знали. Как во сне, я думал, что вот-вот они упакуют и меня, засунут в один из ящиков, подоткнут газетами, после чего перевезут в новый дом. На кухне Флоренс помогала паковать дорогой фарфор. Наду она в глаза не видала, но все квохтала над роскошным фарфором, то и дело приговаривая, «если что, я не отвечаю!».

Неужто она не понимала, что никто и ни за что не может быть в ответе?

Мало-помалу вещи были уложены и вынесены из дома. Унесли стол Нады, кресло, которое Отец называл «своим», но в котором никогда не сидел. Сверху сносили вереницу как бы знакомых мне предметов — «мою» собственную мебель. «Мои» вещи. Я с интересом следил, как их выносили. Каждая вещь такая родная. Все это принадлежало нам. Ничего плохого они нам не сделали и в свое время едва ли дорого нам обошлись. Из цокольного этажа наверх проследовала очередная вереница «наших» вещей — стиральная машина, сушилка, газонокосилка, столик со стеклянным верхом, весь в элегантных завитках из кованого железа, «мой» старый лук и колчан со стрелами, «мои» ракетки, сетка и воланы для бадминтона, коробки, наполненные всякой безымянной утварью, должно быть нам принадлежавшей. Свертки и картонки. Упакованные к прошлому переезду и так и не распакованные чемоданы. Может, вот таким трусливым манером мы прощались с Надой?

— Ты что, плачешь, Ричард? — спросила Флоренс.



Поделиться книгой:

На главную
Назад