«Изменить „Смерть и девушку“, поменять название».
Интересно, выполнен ли этот замысел? Исправила ли она рассказ, поменяла ли название? Мне нравился ее понятный, с таким милым наклоном петлястый почерк, то, как у нее получается буква «i», как лихо она перечеркивает «t». Я представлял, как Нада сидит за этим столом, освещаемая зимним солнцем, и волосы у нее сияют и пахнут сигаретным дымом, лицо напряжено, поглощенное работой, уносившей ее так далеко от Отца и от меня.
«Где-то должна быть сюжетная мысль, но где? Кульминацией станет смерть X., но надо идти дальше. Вопрос, как до нее дойти и что будет потом. Как и во всяком повествовании от первого лица, здесь должна быть полная свобода. Некоторые важнейшие события — какие, черт побери? — приводят к этой смерти».
«Комический нигилизм».
«Бессмысленное маниакальное поведение на фоне природы… лес, цветочные клумбы, таинственные встречи, параллели…»
Медленно ко мне возвращалась Нада. Я стал ощущать ее присутствие в комнате. И чувствовать запах сигаретного дыма. Ощущать ее беспокойство. Я читал, и сердце во мне колотилось.
«Идея для короткого романа: молодой человек (типа Дж?) ведет двойную жизнь, покупает ружье, пугает людей, не причиняя им особого зла. Можно растянуть это эпизода на три, не больше, итак… теперь, в четвертом, если это связано с первыми, происходит убийство: давно планируемое им, хотя, возможно, не осознанное. (Слишком сентиментально? Должен он отдавать себе отчет или нет?) Снайпер. „Снайпер“. Надо обдумать, оставим на потом».
Тайно проникший в это святилище, я нетерпеливо перечитывал все по нескольку раз. И сердце мое билось, как будто уже поняло то, чего я еще не понимал…
2…
Был бы я музыкантом, я бы подобрал для своего повествования несколько меланхолическое, изредка сопровождаемое раскатами грома сопровождение; даже если мой рассказ окажется смешон, все же ему нельзя будет отказать в некой торжественности. Был бы я живописцем, мой добрый и терпеливый читатель, я бы создал огромнейшую, под стать моей фантазии, фреску (настенную роспись), озаглавленную «Несостоявшийся аборт», на которой зритель увидел был глубокое, темное озеро, олицетворение сна, или ночи, или смерти, и длинные, струящиеся, точно дым, волосы Нады то ли плывут в эту тьму, то ли выплывают из нее (это как вам угодно), и лицо Нады, очень бледное, каким в жизни не бывает. Сонные губы полуоткрыты, не решаясь улыбнуться, отсутствующий взгляд в темных, прекрасных глазах. По обеим сторонам будут изображены полчища доброжелателей, вечно сопровождающие всякое рождение, — эти бэбэ, минни, мими и прочие с подобными же именами — я их стал уже забывать, — а также мужчины, скажем, Отец, декан Нэш и мистер Спун, те, которые не позволяют себе появиться в обнаженном виде, и даже на Таинстве Деторождения галстуки на них туго затянуты. А вокруг — великолепие садов и покой Фернвуда, к которому стекается мощная сеть магистралей — скоростных шоссе, извилистых дорог, воздушных дорог, изменчивых путей, которым неуютно на этой земле, средь гор ржавых автомобилей, жестянок из-под пива и битого стекла. А в дымке — еще не проступившее до конца личико ребенка-зародыша, еще всего лишь намек на какое-то лицо, душу…
3…
На следующий день в дверь Надиной комнаты был врезан дорогой медный замок, а Отец учинил мне нечто вроде беседы мужчины с мужчиной. Беседа носила дружеский характер, но при этом он прятал глаза; уж лучше бы он сорвался на ругань.
— Нам с тобой надо держаться вместе, — сказал Отец.
Мы почему-то до сих пор не ужинали, хотя было уже поздно, половина восьмого. Отец продолжал, похлопывая меня по спине:
— Будем с тобой жить и слоняться, как два холостяка, ничего друг от дружки не скрывая. Никаких секретов, идет? Давай уговоримся, что в нашем доме больше никто не будет властвовать, хорошо?
Он говорил со мной вполне мирно, однако я чувствовал, что он никак не может совладать со своими дрожащими пальцами.
— Ты хочешь, чтоб она умерла? — спросил я.
— Что ты сказал, Дики? Что?
— Ты хочешь, чтобы она умерла?
Отец выпучился на меня.
— Это что еще за разговор, парень? Послушай, ты это брось! Все! И забудь об этом! Ты ничего не говорил, а я ничего не слышал. Что за идиотские, гадкие мысли! — Он затряс своей огромной головой. — Слушай, брось ты это! В общем, выкинь все это из головы. И забудем.
— Я только хотел сказать…
— Все! Хватит! — он, зажмурившись, тряхнул головой. — Это все ненормальное, нездоровое влияние школы Джонса Бегемота. Пойдешь в обычную школу, познакомишься с нормальными, здоровыми ребятами, будешь с ними играть в футбол и в другие ребячьи игры. Договорились? Я на тебя надеюсь. Все-таки, по-моему, что ни делается, все к лучшему. По-моему, именно так, если спустя время оглянуться назад. Верно, парень?
Отцу понадобилось на несколько дней слетать в Нью-Йорк, и я все свободное время — свободное! — проводил в библиотеке в поисках книг Нады. Теперь-то я знаю, что свободного времени не имеет никто, это слишком дорогое удовольствие. Но тогда я этого не знал; меня пьянило ощущение «свободы» — освобожденности не только от Отца, но и от Нады, потому что, погрузившись в чтение ее рассказов, я был свободен от нее лично. От нее как от матери. Я мог сидеть в уютных, навевающих сон кожаных креслах, расставленных в библиотеке вокруг камина, и читать рассказы этой странной утонченной женщины, не вспоминая при этом, что я — нежеланный плод ее чрева. Вокруг цокали высокими каблучками дорогих туфель фернвудские дамы, каждая оставляла за собой еле уловимый аромат духов. Как бы громко ни стучали их каблуки, обладательницы их принадлежали для меня к нереальному миру. Время от времени две дамы останавливались и щебетали, причем довольно громко, и мне казалось, что ароматы их духов сливаются, накладываясь один на другой. Все они, эти женщины, были прекрасны. Сколь должны быть миниатюрны жизнь и смерть, притаившиеся внутри их. Сами знаете, большинство этих дам были весьма изящны. Где-нибудь в иных местах можно встретить женщин с тучными, дряблыми телами, с жирными, подрагивающими предплечьями, но женщины Фернвуда имеют здоровый вид, — обладают ямайским или бермудским загаром, они всегда стройны и подтянуты, а если их руки наверху слегка начнут полнеть, то, можете быть уверены: рукава их платьев непременно скроют этот дефект.
Затмевая всех, появилась Бэбэ Хофстэдтер в дорогом светло-зеленом костюме, с сумочкой из крокодиловой кожи и таких же туфлях. Волосы покрашены в новый цвет. Весь вид у нее такой, словно она только что выпорхнула из рук месье Жанэ, салон которого находится неподалеку. Бэбэ выбрала с полки книжку в яркой обложке под названием «Организация ухода и питания американца среднего возраста». Тут она повернулась и, не успел я заслониться книгой, как она меня заметила.
— Ричард Эверетт! — едва слышно выдохнула она.
Бэбэ меня узнала. С улыбкой сестры милосердия она процокала ко мне. Ароматный шлейф несколько резковатых духов двинулся вслед за ней, меня обволокло его облаком. Бэбэ заговорила со мной. При этом она ни разу не упомянула о Наде, как будто та умерла; ласкающие слова уверенным потоком лились из уст Бэбэ, назывались известные мне, как ей казалось, имена, перепевались сенсационные сообщения, ежедневно встречающиеся на страницах газет: «Ну разве это не позор! Какой стыд!» — и еще немножечко про футбол. Эта добрая, милая дама так старалась быть любезной с таким ничтожным созданием, как я, но конечно же ее любезность ровным счетом ничего не означала. Теперь уж вы поймете сами: в Фернвуде любезны все, все милы, щедры, лучезарны, но это вовсе ничего не означает.
Выяснилось (то был ее основной мотив), что завтра вечером супруг Бэбэ, только что вернувшийся из Японии, собирается свозить Густава и его милейшую кузину на концерт. Может, я захочу поехать с ними? Лицо Бэбэ пылало в филантропическом порыве. Я вежливо ответил: да, конечно, с удовольствием. Уже давно никто такой милости ко мне не проявлял, и меня вдруг затрясло, и я с ужасом почувствовал, что вот-вот расплачусь. Но это прошло. Бэбэ продолжала что-то говорить. Мой взгляд упал на женщину в серебристо-сером пальто позади нее, переходившую от полки «Для обзора и просматривания» к полке «Чтение для отдыха». Увы, плечи у нее были для Фернвуда несколько широковаты, и растянутая сильным мускульным напором ткань на спине лоснилась в свете неоновых ламп. Тут вдруг мне вспомнился серебряный воздушный шар в небе в тот день, когда мы с Надой собрались в зоопарк.
— Что с тобой, Ричард? — услышал я голос Бэбэ Хофстэдтер.
— Нет, ничего… простите.
— А почему у тебя так зубы стучат?
— Не знаю… наверное, простудился, — сбивчиво выпалил я.
Челюсти клацнули разок и застыли. Больше ни за что не позволю им распускаться и стучать.
Всю дорогу из библиотеки домой я шел пешком. Было холодновато для апреля, и мне в голову пришла блаженная мысль, что я могу и в самом деле простудиться, подхватить грипп, а может, воспаление легких. Я ощущал инертность во всем теле, которая уже сама по себе была очевидным и вместе с тем отрадным признаком нездоровья. Как, по-вашему, может быть отрадным нездоровье? Представьте, что вы больны. Как это приятно, лежать в кровати на белых, пахнущих солнцем простынях, чувствуя, как расслаблены ноги и руки, словно кровь в них наконец-таки остановилась, — и никто вам теперь не нужен! Друзья нужны только здоровым людям. Здоровые вечно суетятся, звонят по телефону, тратят уйму сил. У нас же, больных, сил вообще нет. И никто нам не нужен; нам вполне хватает, благодарим покорно, общения с собственным организмом. Мы думаем о смерти, о том, как, должно быть, отрадно умереть и разом отделаться от всех людей и даже от самого желания от них отделаться, а также от желания иметь какие бы то ни было желания. Я шел домой и думал о том, до чего приятно стать «свободным», оказаться наедине с самим собой, в совершенном одиночестве, и осознавать это. Отец в Нью-Йорке, а Нада в… Нада тоже в Нью-Йорке, только они с Отцом в разных Нью-Йорках. Они ни за что не встретятся, даже случайно. Наблюдая их вместе, понимаешь, что эти двое никогда не могут сойтись вместе, ни случайно, ни каким иным образом, они не способны обменяться и парой слов, никогда бы не могли стать мужем и женой. Это очевидно всякому!
То была долгая, изумительная прогулка. Что такое весна в Фернвуде? Все, все изумительно в эту пору в Фернвуде! Как описать вам эти пологие лужайки, эти заросли вечнозеленого кустарника (он уже высажен высоким), эти зеленеющие сады, внутренние дворики, овалы подъездных шоссе, как описать всю прелесть роскошных домов-коробок, бассейнов с плавающей в них рыбой, описать цветных служанок в окнах, трущих и без того чистые стекла? О, чтобы воплотить все это, потребуется создать, по крайней мере, еще один «Рай», ну а наша творческая палитра, как вам известно, более соответствует созданию «Ада» или «Чистилища».[19] Перо бессильно отразить истинные красоты зажиточной Америки, писательская «критика» не более чем зависть, и это всем известно. Так что же писатель способен описать? Он походя озирает садики, автомобильчики, грязновато-белые статуи во внутренних двориках, еще каких-то дельцов в серых твидовых пиджаках, выскакивающих откуда-то сбоку, и на гладко выбритых электробритвой и сдобренных одеколоном физиономиях разлито самодовольство; ну еще как уборщики газонов выкатывают из грузовиков по сходням дорогие косилки, как маляры с удовольствием потирают нос, оглядывая трехэтажный дом, за окраску которого хозяин готов выложить три тысячи долларов. Тут не придумать, не приврать, лишь все как есть и описать!
Кстати, перед тем, как войти в чей-то дом в Фернвуде, вам надлежит знать, что тот коврик у порога, о который не следует — не следует! — вытирать ноги, не что иное, как шестисотдолларовый «обюссон»[20] три на четыре, приобретенный в пару с тем большим, что в гостиной, а, подходя к дому, вы уже с порога чувствуете знакомый запах хорошего дерева и хорошего полироля для мебели и еще знакомый запах дорогих жареных орешков кешью, подаваемых на старинных серебряных подносах — специально для вас! И перед тем как заглянуть в «музыкальную гостиную», вам следует заранее знать, что наличие огромного старого рояля вовсе не означает, что в доме кто-нибудь «играет»: рояль стоит, потому что так надо, массивный, полированный. Это мир описей собственности, топографической документации, бумаг, удостоверяющих право на собственность, свидетельств о правовом титуле, семейных преданий и родословных; и живущие в этих особняках заняты тем, что… чем, собственно? Живут ли они там? Живут?
А что такое — жить?
Если бы Господу вздумалось воссоздать рай на земле, он бы сотворил его по образу Фернвуда, ибо Фернвуд и есть истинный рай, сотворенный для исполнения всяческих желаний, пусть даже еще не осознанных. Здесь небо и земля слились воедино, подобно тому, как совмещаются, накладываясь один на другой, волнообразно накатывая друг на друга, два шлейфа близких по аромату духов. Здесь хрустальные люстры и элегантные автомобили существуют для вас, чтобы усладить ваш взор, и здесь нет ни малейшего разрыва между словом и делом, между делом и намерением, между намерением и желанием — здесь все отлажено и пригнано. Причем здешние жители даже и не богачи, прошу понять меня правильно! Кровь бросилась бы им в лицо, назови их кто-нибудь богачами; они бы принялись, смущаясь, оправдываться. Нет, мой рассказ о людях среднего достатка. Заметьте: мужчины служат!
И если вдруг, дотошный мой читатель, вам покажется, будто я тут иронизирую и что Ричард Эверетт, этот жалкий недотепа, воспевая и прославляя Фернвуд, вместе с тем (подспудно) испытывает к Фернвуду презрение, — то вы ошибаетесь! Да, вы ошибаетесь! Фернвуд — дыханье ангела небесного. Фернвуд реален, как всякая мечта, реальней всякого кошмара, реален жутко, навязчиво, как реально прикосновение лап внезапно бросающейся на грудь симпатичной соседской борзой, или то, как по ноге моей колесиком проезжает огромный Надин рояль. Фернвуд — рай, и это так и есть! Я уйду в могилу с убеждением, что Фернвуд — лучшее творение человечества, даже лучшее творение Господа Бога, и что никакое другое общество, никакой другой мир не идет с ним ни в какое сравнение. И если окажется, что, пока я пишу эти строки, кто-то заглядывает мне через плечо, некая муза, некий злой гений, возможно в облике моей матери, — но это лишь предположительно, — вам не следует считать, что этот злой гений «использует» меня в качестве повествователя-инженю; право, не следует. Никакой иронии здесь нет.
Однако какое все это имеет отношение к моим сладостным раздумьям насчет болезни и личной «свободы»? Вы, должно быть, помните, что в этой биографии все взаимосвязано. Это только в романах действие от события к событию развивается гладко.
Как только я, свернув на нашу дорожку, стал, пыхтя, подниматься в горку к дому, как из стоявшего у обочины автомобиля цвета мятного ликера выпрыгнул человек.
— Ричард Эверетт? — осведомился он, подбежав ко мне.
Высокий, при портфеле, острый взгляд, быстрая, самодовольная улыбка. Мужчина поздоровался со мной за руку, назвавшись. Вынул записную книжку.
— Был бы весьма признателен, если бы вы ответили на кое-какие мои вопросы. Ничего особенного. В настоящее время меня интересует Чарлз Спун, который обратился с просьбой о допуске к секретным документам. Скажите, мистер Эверетт, хорошо ли вы знаете мистера Спуна?
— Мистера Спуна? Я его почти не знаю.
Он фыркнул, как будто я сморозил какую-то глупость.
— Считаете ли вы, мистер Эверетт, мистера Спуна человеком кристальной честности или не считаете?
— Я его все-таки настолько хорошо не знаю.
— Ну а при том, что вы с ним мало знакомы, как вам кажется?
— Не знаю.
— Вы сомневаетесь?
— Наверное, да.
Он сдвинул брови, приготовившись записывать:
— Значит, это все, что вы можете о нем сказать? Значит, вы сомневаетесь насчет него?
— Наверное, так.
Он что-то записал. Снова просиял улыбкой:
— Не заметили ли вы у мистера Спуна каких-либо слабостей или, скажем, отклонений от нормы? Например, чрезмерное увлечение спиртным, хвастовство, разглашение семейных тайн или служебных, намек на политические связи в верхах? Не похвалялся ли он своей физической силой или умственными способностями? Не было ли у вас подозрений, будто его кто-то шантажирует? Делал ли он — вспомните хорошенько! — делал ли он вам какие-либо предложения определенного свойства?
— Нет.
— Вы уверены?
— Я видел его всего-навсего пару раз, за дверью…
— За какой дверью?
— За нашей.
— Что же он делал за дверью?
— Это не он, это я за дверью стоял.
— Что вы там делали?
— Шпионил.
Щеки у него вспыхнули. Он произнес как ни в чем не бывало:
— У вас, мистер Эверетт, неплохое чувство юмора, прямо-таки не по годам. Насколько мне известно, вас исключили из школы Джонса Бегемота, ваша мать сбежала из дому и теперь живет в Нью-Йорке с неким Широм, — о нем нам также все известно! — ваш отец оставляет работу в «Джи Кей Эс» и переходит в Федеральное управление «Бизон и Би Даблью Кей». Так что вам нет смысла темнить, мистер Эверетт!
— С кем, с кем? С каким-таким Широм? — переспросил я. — Кто такой Шир? Кто это?
— Мы с вами говорим о Спуне, — сказал незнакомец. — Можете ли вы, мистер Эверетт, назвать мистера Спуна таким человеком, которому можно доверять тайны, связанные с государственной безопасностью? Можно ли ему доверить вашу жизнь или мою? Смогли бы вы доверить такому человеку судьбу нашей цивилизации?
— Я никому бы не доверил.
— В самом деле?
— Ну вот еще! А кто такой Шир?
— Скажите, ему бы вы доверили или нет?
— Кто такой Шир? Где они живут?
— Значит, Спуну вы бы не доверили — это важно! Вы уже тринадцатый, заявивший, что не доверил бы Спуну судьбу нашей цивилизации. Насчет Шира не стоит беспокоиться. Я упомянул о нем, только чтобы показать, что о вас мне известно все, а потому не стоит мне лгать.
— Я и не лгал, — сказал я упавшим голосом.
— Когда лгать нет смысла, люди перестают лгать! — кротко произнес он, прикрывая глаза, и на мгновение мне показалось, будто на него снизошло озарение. Затем, снова выпрямившись во весь рост, он, как бы оживившись, произнес:
— По-моему, ты замерз, малыш! Не пора ли тебе домой? Я думаю, ты понял: никому ни слова?
Я понял.
Вот и все о моей «свободе». Роман вместо «Дорогостоящей публики» стоило бы назвать «Дети свободы». Я слишком устал, чтобы возвращаться в прошлое и разрабатывать эту побочную тему о «свободе» и детях, многочисленных героях моего повествования. Ведь в конечном итоге это не роман, это сама жизнь. «Когда лгать нет смысла, люди перестают лгать» — эти слова могли бы явиться неплохим эпиграфом для романа. Но в жизни нет эпиграфов, нет нужды выделять какие-то особые фразы, и я не буду выделять, договорились? К черту все это! К черту этого чиновника. Но при этом мне кажется, что я встретил его буквально на днях, может, не его самого, но кого-то очень на него похожего, кого-то сделанного из того же теста: он стоял перед прилавком одной замызганной «семейной» бакалейки, покупал себе горы всякого съестного и как-то по-особенному глянул на меня. Означает ли это, что они наконец взялись следить за мной? После стольких лет моей «свободы», полной невиновности перед законом, они решились наконец поверить моей исповеди? Что это значит? Что меня ждет? Ждет ли что-нибудь?
4…
Грегори Хофстэдтер был по уши в делах, и дома видели его редко. Он летал во все страны света, обедал с принцами и премьер-министрами; в комнате Густава висит фотография, где его отец в джипе среди облизанных, как пломбир, песчаных барханов в компании свирепых с виду арабов в белоснежных одеждах. Вот это отец! Он мог просто смеха ради отправиться третьим классом, где кишмя кишат всякие паразиты; он совершил паломничество в Иерусалим; он (в числе группы из шести человек) был принят Римским Папой; он фотографировал Хрущева в Берлине, и на этом снимке Хрущев, казалось, машет ему рукой! В начале мая он занимался серфингом в Калифорнии, а однажды в августе какой-то премьер-министр пригласил его провести отпуск на гигантской яхте. Он был непременным гостем обитателей виллы Саари на Итальянской Ривьере, и я помню, как однажды он оживленно обсуждал с Отцом, нужна ли электронная музыка. Вместе с королевой Елизаветой он оказался в числе приглашенных на премьеру «Симфонии тишины» Бакстерхауза.
Именно он повез нас тогда с Густавом и Густавовой кузиной в самый центр города, где в дорогом, современном, бетонном концертном зале мы слушали симфоническую музыку. Хотя город все время перестраивался, в центр никто особо не ездил: лишь немногие, кто там работал, да еще несведущие туристы. Но наши дамы в город ни ногой — а зачем, собственно? Действительно, зачем! Что там можно увидеть, кроме улиц, замусоренных бумажками, грязными обертками, занесенных пылью, песком, плевками кровавой мокроты, оставляемыми бродягами, кроме самих этих бродяг, продуваемых в своих лохмотьях со всех сторон ветрами, пристраивающихся на скамейках кто конфузливо, а кто и с вызовом. («Все они извращенцы!» — с благодушным негодованием бросал нам, детям, Грегори Хофстэдтер). Никакие приманки, предпринимаемые местными театрами, типа «Дня женщин», не способны были завлечь наших дам в эту клоаку. Подумаешь, какая невидаль! Билет всего пятьдесят центов, что они, звезду с перманентиком ни разу не видели? Да плевать им на все это, и тут я никак не могу с ними не согласиться. Ожидая, пока загорится зеленый, Грегори Хофстэдтер, как бы спуская пары, чертыхался по поводу забитых машинами улиц и звучно сморкался.
— Будем надеяться, что хотя бы трио окажется приличным, — бросил он Густаву. — А то, пока доедем, всю душу вымотать можно!
Густав сидел впереди, рядом с отцом, а мы с Морин сзади. У Морин было бледное скуластое личико и прехорошенькое розовое весеннее пальтишко. Она была ровесница Густава, на два года старше меня. Как говорил Густав, Морин играла на рояле и на арфе. Она училась в женской школе мисс Чоут, которая считалась самым престижным и дорогим учебным заведением в Фернвуд-Хайтс, там учились сестры и кузины ребят из школы Джонса Бегемота.
Мистеру Хофстэдтеру не везло: стоило ему вывернуть в правый ряд, передние машины немедленно начинали притормаживать, мигая сигналом правого поворота. Стоило ему, глухо чертыхнувшись, вырулить влево, как машины впереди тут же замедляли ход и медленно-медленно, со скрипом принимались поворачивать влево.
— Ах вы… ах вы мерзавцы! — бормотал мистер Хофстэдтер тихо, чтобы мы не расслышали.
Мы же, дети, негромко переговаривались, и стоило мистеру Хофстэдтеру раскрыть рот, как Густав тотчас повышал голос, чтобы заглушить ругань отца.
— Нет, вы только посмотрите. Вот дьявол! — говорил мистер Хофстэдтер, утирая со лба пот. — Этот идиот выворачивает направо прямо перед самым носом у того идиота!
При въезде на стоянку также возникла заминка, поскольку в узкий проход нацелилось въехать много машин из двух рядов. Пришлось опять ждать. Густав произнес бодрым тоном:
— Подумаешь, войти и сесть мы управимся за пару минут!
Его отец принялся крутить ручку, опуская стекло, высунулся и гаркнул малому при стоянке:
— Эй! Тебе, тебе говорю! А ну давай сюда!
Малый подбежал к нам: возникнув из темноты и попав под свет фар машины Хофстэдтера, он оказался стариканом угрюмого вида.
Мистер Хофстэдтер сунул ему какую-то неведомую бумажку, после чего мы все вместе выскочили из машины, а туда нырнул этот старикан.
— Как заводится? Ага, понял, — буркнул тот.
Мы же, освободившись, помчались на концерт.
Мистер Хофстэдтер был человек веселого нрава и упитанной внешности, он постоянно нам улыбался с высоты своего роста. Улыбка у него была точь-в-точь такая, как у его супруги Бэбэ, и, подобно Бэбэ, мистер Хофстэдтер нередко давал своей физиономии отдых, что немедленно гасило выражение радостного благополучия, тогда как сама гримаса таяла постепенно. И получалось, что перед тобой человек как бы с двумя лицами.