Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Против часовой стрелки - Николай Алексеевич Ивеншев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

…И для того, чтобы умереть, тоже нужно девять месяцев… Откуда взялась, всплыла эта фраза, эта назойливая мысль? То ли она приснилась, то ли она всегда подспудно жила в голове у Владимира Петровича Калачева, учителя литературы. Жила незаметно и пробилась се годня утром. Весь день буравила: «Девять месяцев, чтобы умереть». Что‑то похожее ему говорила дочка. «Есть, — утверждала Леночка, — на человеческом теле точка заказанной смерти. От укола в эту точку погиб артист — каратист Брюс Ли». Скорбные мысли. Только сверхчувствительные люди могут заметить’ слабый толчок, этот сигнальчик в хаосе расплывчатой жизни. Предвестье собственной смерти может схватить мнительное сердце даже во время разглядывания прыщика на подбородке. Или просто: идешь в толпе — и скользкое, стальное вопьется в тебя, ужас: «Скоро!.. Вот — вот. Жди». Наверное, люди сосредоточенные, те, кто освободился от гипноза телевизора, замечают зачатие смерти и тогда уж, зная, что грядет, что «вот — вот», углубляются в Библию, не грешат, пытаются творить добро. Они готовятся к тому, чтобы там не очень‑то беспокоились, больно ведь вариться и жариться в вековечном адском огне. Иные же, наоборот, узнав о пределе, ударяются во все тяжкие, усыпляют совесть: «Все равно там — кромешные потемки. Все врут о другой жизни. Никто еще оттуда не возвращался».

Сквозь картонно — стружечную дверь ванной доносились фортепьянные звуки. Еще маленькой девочкой Лена выучила эту пьесу, истрепанную в лохмотья всеми оркестрами, всеми дудками и клавишами. Отвратительный полонез. Отвратительный, а Калачев любил. И всегда, когда

мылся, когда принимал ванну, просил дочурочку сыграть, чтобы лучше думалось. Ему тогда казалось, что не только горячая, мыльная вода отмывает, истребляет всякую нечисть, а главный пятновыводитель — музыка, даже вот этот грешный полонез. Уже вошло в привычку: он ищет в шкафу полотенце и белье, а Лена — за клавиши. Теперь вот ей восемнадцать. И он‑то давно понял всю ошибочность: даже едкой щелочью, а уж бесплотной музыкой и подавно, не отмоешь засаленную душу. Но зато он понял вот еще что: эта музыка, этот полонез, во время мытья связывает его с дочерью. Это очень редкие, счастливые моменты. Когда‑то он сам мечтал быть музыкантом и поэтом, когда‑то в студенческом общежитии (да, да, деревенщина, что возьмешь?) впервые услышал он эти звуки. Играла Наташа Щеткина, сероглазая такая проныра в мешковатом платьице. Она всегда кусала свои тонкие, нарисованные китайским пером губы, словно эта малость, губы, ей мешали парить над миром. И она хотела освободиться, выкусать всю себя. Полонез пусть останется, а ее не будет — только дух. Калачев выдумал это, конечно. Во время игры Наташка Щеткина казалась ему красавицей, но стоило ей откинуться на спинку стула, вздохнуть, остановиться, поглядеть на зрителей графитовыми глазами, как она превращалась в страшилку. Патлы, горбатый нос, две скобки губ, то и дело перехлестывающих друг друга. Но вот Щеткина опять с решимостью кидалась на клавиши и опять вся расцветала, стремительно и обреченно, как кактус, на короткий миг.

В читальном зале общежития пахло свежескошенной, слегка привядшей травой. Где она, эта Щеткина теперь? Кого она арканит своим срамным полонезом? Вот ведь вспомнил, к чему?! Вспомнил в уютной теплой пене. Глупости! Все живут теперь привычками. Тело не зависит от головы. Тут полная автономия. Не зависит, как руки его дочери — они бегают по клавишам, а она в это время может думать о кусочке колбасы. И какой, к черту, тоталитарный режим здесь виноват? Все — в Европе и в Азии так живут, стандартно. Стандартная житуха! Пригласи из прошлого века тунгуса на бутылочку ситро (фантастика, само собой), загнется тунгус от первого глотка. Мир бройлерных кур, крупных, самодовольных, с мускулистыми ляжками от впрысканных антибиотиков. И мир — жевательной резинки. Что может быть бесстыднее, чем жевание этой резинки?! Естественнее — плотская любовь на людном тротуаре, чем эта верблюжесть. В любви на тротуаре — природа. Это — одобрительно. А жвачка? Бред, навязанный коллективным маклером. Ах, Лена — Лена! Родненькая моя душечка. И ты тоже, и ты тоже рухнешь в дикий бред сегодняшней жизни, в автоматизм и коллекционерство. Спервоначала будет сладкий обман. Самый сладостный — любовь плюс что‑то такое эфемерное, от чего плачут и смеются, пряники жуют. Любовь! Это будет тянуться достаточно долго. Пока, Ленок, ты не заметишь, что на ногах у мужа и на руках, и на груди слишком про- тивненькие вьющиеся волосики, что они похожи на тоненьких червячков, пока ты вдруг не увидишь его глаза, абсолютно равнодушные, потные ладони, уши… уши, с такими конфузно на свет выходить, уши торчат, как грузди после дождя. Стыдно! И вот тогда, Ленуличка, проснувшись темной ночью, ты поймешь, что жизнь — обман. Поймешь, что ты совершенно одинока. Хорошо, привольно живется только глупеньким. У них в голове всегда копошатся простые затеи. Блаженны полные дурачки. А ум всем даден в наказание. Ум уничтожает значение человека, заставляет его сомневаться. Глупые же объединяются, воруют, правят миром, жрут гуманистов без болгарского кетчупа, живьем. Может быть, лишь в поэзии и в музыке теплится жизнь, хоть и сусальная, игрушечная. Лена, конечно, по молодости лет этого не знает. Полонез за дверью ванной все наплывал и возвращался, и уходил в темные дебри. Что‑то Лена стала играть напряженнее, боится. Хотя да, конечно, конечно! На днях ее судьба, как ракета, отстрелит сгоревшую ступень: свадьба.

И исчезнет Лена в паучьих объятиях кудрявого, г ля та — вого, как певец Киркоров, автослесаря. Миром правят хитроумные глупцы и автослесари. И останутся они вдвоем с Татьяной свет Николаевной, со своей «сиамской» женушкой, функционировать. «Картошка на базаре уже подскочила в цене. Да она и вкусноту потеряла. Верка Мерзлякова постится. Ханжа, ханжа! Выпендривается, скулит: «Боже мой, как можно уплетать братьев наших меньших». Это жена. Из ее лексикона. Набор безоттеночных фраз. И он: «Нам обещали зарплату повысить на немного. Директор на педсовете проговорился. Считает, что это его личное завоевание». Она: «Иди ко мне, мой милый, ну и руки у тебя ледяные. Ты что, с айсбергом миловался?» Вот такие развлечения: ходить на дни рождения, напиваться там. На работе твердить лопоухому Дундукову: «Печорин — лишний человек». Как лишний?! Словно все мы в этом мире званые гости, облагодетельствовали сей мир своими незаменимыми персонами. Бессмысленно в конце концов даже влюбляться, даже грешить. Ведь это смешно. А если не смешно, то ужасно. А если не ужасно, то пошло. Это какой‑то ужасный художник Иеронимус Босх!

В зале хлопнула крышка пианино, Лена кричит: «Папа, ты не захлебнулся там? Я чайничек поставлю!»

— Ставь, ставь!

Он сам‑то Иеронимус Босх. Он уже в трясине старения. А дальше: повторять замызганные слова «Ласточка моя». А рот? Рот! Зубы — протезы. Губы у нее, у Татьяны, сейчас как вымоченные морковки. Химия все съела. Шея… Невозможно, невозможно!

Калачев застонал от ужаса. Но одновременно и другое чувство, другое течение подхватывает его, когда видит блеклые женины губы. Это жалость и тоска с примесью прежней любви. Невыносимо! Он ее никогда не бросит. И из‑за этой примеси любви и из‑за рационалистических соображений: привык к румяным пирогам с вишней, обленился. И печень пошаливает. Нет уж, дудки! С Таней, Татой удобнее. А капризные, жеманные любовницы — тот же Иеронимус Босх.

— Чай — ник, ча — ай — ник скипел! — вопит Лена.

Как может чайник скипеть?

— Папа, ну че ты там? Долго?

Он запахивает халат. Смешно: в молодости он считал мужиков, носящих банные халаты, придурками, не мужиками вовсе. А теперь вот сам напялил, удобно, тепло, ничего не жмет. Халатный мужчина, вся жизнь — халат. Но вот Ленка‑то, она‑то и есть смысл дальнейшей жизни. Зря он в ванне так жестоко о ней философствовал. Ленка с ее яркими глазами, с ее здоровой кожей победит одиночество. Она сама будет завоевывать мир, с улыбочкой, весело и небрежно. Пусть она поработит мужа. Автоэлектрики не должны разбираться в транзисторах и резисторах тонкого Леночкиного характера. Ему‑таки нравилось, когда дочка, как бы шутейно плюнув на ладонь, приглаживает три волосинки на его челе. Она как Таня, только Таня, существовавшая двадцать лет назад. Мы ведь только думаем, что все люди разные. Разных наберется человек сто. Лена — это Таня. Не открытие, конечно.

И вот опять Лена так лее погладила его по голове:

— Пап, ты куда сейчас устремляешься?

Он и не думал никуда бежать. Ио раз так, то надо поддержать дочку:

— Да вот часики сломались. Надо бы… того… в мастерскую…

Он умолк. Потом зачастил:

— И насчет мяса опять же надо пошевелиться. Мама говорит — холодца побольше из рожек и ножек. Народ любит. На свадьбе за милую душу пойдет.

— А я, пап, нич — чего не хочу! Ник — какой свадьбы с холодцом. Я вот сейчас, когда играла, все терзала себя: напрасно от вас убегаю. Ведь у него там все чужое. Я не могу сидеть на его стуле, вот — вот свалюсь, неудобно. Не могу жарить картошку на его сковороде, по какому‑то странному закону она подгорает. Хоть всю, хоть всю маслом залей.

— Привыкнешь, дочь! Что‑то ведь есть у него такое- эдакое!

— Волосы мне нравятся, глаза… А еще у него голос глубокий. Когда волнуется, голос дрожит. А вот, когда этот голос дрожит, гут я делаюсь маленькой. И полной дурочкой. И все валится из рук… картошка пригорает.

— Ну, вот видишь: волос, голос. А потом эти чувства перейдут на вещи, на дом ваш общий. Привыкнешь, дочка!

Калачев говорил все это через силу. Он слышал в себе другой, протестующий голос: «Чужой стул станет постылым стулом, чужая сковорода — постылой сковородой. Здесь, дома, лучше. Играй свой полонез, щурься, как это ты умеешь». Как хорошо, как комфортно, когда Лена рядом. Хоть она добавляет в этот дом молодости, иначе бы все стены покрылись пенициллином. И вот теперь уйдет, станет дом пустыней Гоби. Конечно, она будет появляться, чужая, будет звучно чмокать в щеку, щебетать уже что‑то очень свое, И он нехотя, по привычке, поклянчит:

— Сядь за пианино, дочь?!

Она присядет, пошевелит плечами, примерится к клавишам и… и звуки покатятся по полу, как цветные шарики, охладители минералки. Тр — рр — р, трик — трак по паркету. Вот это страшнее всего.

— Папа, ты чего такой мечтательный, как парус одинокий? Не‑за — бу — ду, не забуду я тебя! Если хочешь знать, то плевать я хотела на своего крокодилу Гену. Я, пап, только вас с мамочкой люблю, а тебя даже больше, чем маман- чика. Вот, возьми свою чашку, пей.

Он протянул руку и отвернулся к окну. Надо было живее проморгаться, чтобы Лена не заметила сантиментов стареющего хрыча. А Лена, может быть, я заметила, но она деликатный человек, перевела разговор на другое. Она щебетала об экзотической Маринке Елянюшкиной, у которой юбка похожа на аэростат.

Он все же счастлив оттого, что дочь не потерял, что с дочерью он не одинок, что ее будущий уход из дома это и не уход, а просто вылазка в открытый космос. Он счастливо дул на чай и шумно, по — купечески, прихлебывал. Зачем дул? Он не замечал ни температуры, ни вкуса чая. Ленка рядом смеялась, хлопала в ладоши, блестела глазами. Еще секунду и она задекламирует: «Тише, Танечка, не плачь, не утонет в речке мяч». Еще секунду и на голову ее сядет огромная бабочка банта. Это в его глазах. И надо было скорее бежать от этого счастья. Калачев суеверен. Поэтому скорее — к часовщику, к мяснику, к черту на кулички…

Этот умный механизм, дробивший время на мелкие доли, ему подарил покойный дедушка Абрам Романович. Часы дед никогда не носил. Они хранились у него в лакированном ящичке темно — вишневого цвета. Дед утверждал, что часы австрийские: «А там, кто его знает?» Он отстегнул их с руки убитого. Мелкое мародерство. Дед не носил часы, потому что не хотел вспоминать войну. Для Абрама Романовича казались ненужными, даже противными теперешние сходки ветеранов с воспоминаниями об огневых дорогах.

Дед дедом, а сама история подарка такова. Калачев в восьмом классе попытался было прочесть «Фауста». Он принес из библиотеки роскошную, невиданной красы книгу: багровый матерчатый переплет, шелковая тесемка — зак- ладка. Сама книга ему не понравилась. В ней все было не так, как в жизни: холодные, аптечные стихи, неуклюжие рифмы, мудреные изречения, одно из которых застряло в памяти: «Лишь древо жизни пышно зеленеет».

Но вот рисунки в книге бесподобные. Особенно живописным, как и следовало ожидать, оказался Мефистофель. Он — горбонос. Потом такую горбоносость Калачев встретит у Наташки Щеткиной, пианистки. Глаза у Мефистофеля такие, как у пройдохи Кольки Самойлова. Глаза всегда издевались над тем, кто глядит в книгу, сколько ни раскрывай темно — красный том. Но глаза эти и манили ядовитой своей насмешкой. Книженция попала деду в руки. Он любил копаться в книгах, не читать, листать только. Абрам Романович весь вечер сидел за книгой, выкручивал фитиль керосиновой лампы, чтобы она ярче горела. Листал плотные, глянцевые страницы, тяжело вздыхал.

Наконец спросил у Володи, подстругивающего карандаши:

— Про что книжка‑то?

— Лабуда. Сказки народов мира, — ответил тогда Калачев, — перевод с немецкого.

— А вот этот… не знаешь — кто такой? — ткнул изувеченным волнистым ногтем дед.

— А — а-а! Это обыкновенно… дьявол… сатана, — радостно сообщил Володя Калачев. И быстро взглянул на Абрама Романовича.

Тот вздрогнул, самым форменным образом напугался. Глаза у Абрама Романовича сделались ищущими, словно он искал ими, куда бы присесть, хотя сам восседал на сундуке за покрытым клетчатой клеенкой столом. Калачев тогда деланно рассмеялся:

— Выдумки все это, дедуль, ужасная чушь. Хочешь, я на эту рожу плюну?

Абрам Романович замахал руками, как будто дым отгонял. И прошептал:

— Тот самый, тот, убиенный!..

— Ты что это, бредишь?

— Тот. Владелец. С кого часы‑то. Только у того фрица на шее жилы синели.

— Фантазии, дед. Какие ты глупости городишь. Этот сатана жил, может быть, тысячу лет назад. Я точно не знаю. И то это все сказки, придумано.

Дед и слушать не хотел, все ногтем в гравюру тыкал: «Тот, тот!»

И глядел в книгу, как завороженный. Потом зажмурился и долго сидел так. После этих манипуляций встал на табуретку и достал откуда‑то из потолочной ниши ящичек, вынул из него часы.

— Надо их долбануть молоточком, кувалдочкой, от греха подальше. Счас пойдем в сени, на оправку чертов трофей и кувалдочкой жахнем.

Но Володя стал тогда уговаривать деда отдать часы. На хранение, ему.

— Неужели тебе охота носить? С мертвого ведь…

— Какая разница? Часы и часы. Лишь бы время показывали.

Абрам Романович вытер руки вафельным полотенцем и стал с опаской заводить красивую штучку. Такое было впечатление, будто вот — вот, только заведет и все, дербалызнет, и дом на воздух взлетит. А часики и вправду были хороши. Над каждой цифиркой было выгравировано по звездочке. Стрелки резные, изумительной работы. Мутноватый ободок пришлось потереть шерстяным паголенком от носка. И часы засияли. С большой неохотой протянул их Абрам Романович внуку.

— А книжку эту, — приказал он, — завтра же отнеси назад в библиотеку. Ее вообще сжечь надо.

— Да я ее сейчас, бегом, — обрадовался Калачев.

С тех самых пор и тикали часики, четко дробили время. И за это само время отнеслось к часовому механизму покровительственно. Часы оставались как новыми все двадцать пять лет. Никогда Калачев не обращался к часовщику. И надо же, вчера произошло — вчера остановились. Калачев (и это еще более удивительно) видел, как они споткнулись. Он взглянул на циферблат — узорчатая стрелка вздрогнула и застыла. Поднес к уху — молчат.

А вчера в учительской, когда он рассказывал о своей маленькой неприятности («думал, меня переходят»), их физрук, потянув носом воздух, стал спешно рекомендовать:

— Сейчас часовщиков, как собак нерезаных. Около базара один поставил свою келью. Руки у него, пальцы то есть, так и бегают, как у пианиста, как у карточного шулера. Насобачился — жуть! Я ему свои электронные сую, он их хлоп, забрал в ладоши, хлоп — хлоп, отверточкой не коснулся. И опять цифры заплясали. Чудеса! Вот и беги к нему.

Физрук покрутил пуговку на пиджаке Калачева, словно рекомендацию свою закрыл в несгораемый шкаф.

— Ну, если такой мастак, — Калачев не знал, что и говорить.

Мастак — часовщик ему чрезвычайно не понравился. Ведь как бывает? Какое‑то отталкивание незнакомых людей друг от друга. Волны от них исходят. Ультрафиолет? Инфралу- чи? Флюиды? Деваться некуда. Бородач с крупными калеными глазами уже клевал часовой механизм отверточкой, напрягал смуглый лоб. Он тут же определил: часы австрийские или немецкие. Может, поэтому часовщик часто повторял: «Айн момент, айн момент!» Прав физрук: хоть и противный часовщик, а дока в своем деле. Золотистая крышка отпала. Скорлупа, а не металл. Нос воткнул в колесики и шестеренки. И какой нос! Иголочка, длинная. иголочка! Может, он поломку нюхом определяет? Да, вот так повернул остреньким шильцем — щупальцем, всю пыль втянул, чихнул и протягивает. Улыбка во всю ширь, но фальшивая улыбочка, видно невооруженным глазом.

— Семь семьсот семьдесят семь, — скривил рожицу бородач, вроде угождает. — Не продадите ли свои часики?.. Мне… Часы пустяковые, но я коллекционер. Они мне для счета… А они… эти‑то завтра же забуксовать могут.

— Не могу, уважаемый, дареные, — холодно отрезал Калачев.

— А если, — Часовщик все протягивает часы, но не отдает их, — на Карла Бурэ? Поменяемся на Карла? Я этого Бурэ семь лет искал.

— Не мо — гу, — почему‑то осердился Калачев. Он чувствовал подвох.

Наглец — часовщик не унимался:

— Плюс доплата, еще надбавлю!

«Сумасшедший, — решил Калачев, — в больницу его надо, а он здесь… на свободе».

Часовщик взглянул попристальнее, понял — колеблется клиент. Но и Калачев в это же время учуял, что сам проигрывает в поединке.

— Дареные, — совсем уже категорично, раздраженным голосом заявил он.

Часовщик залепетал себе под нос: «Не вари вареное, не дари дареное».

— Все, все отдам! — вопил бородатый. — Вон ходики с кукушкой, сейчас модно. Настенные, с королевским боем. Как в замке! Тихо — хо — нько бьют, не будят, спать не мешают. А когда надо, услышишь. Звук хитрый, воспринимается по желанию. Наручные: хоть сутки кипяти в кастрюле, а им хоть бы хны. Да ты что, дяденька, сдурел! — неистовствовал забывший приличие часовых дел мастер.

Калачев отпрянул от окошечка. Уже прохожие оглядывались на вопли чумного владельца будки.

— Нет,^ себе под нос тихо прошептал Калачев.

И часовщик все понял, только виновато как‑то, душевно, уже по — человечески улыбнулся.

Учительница истории, особа с сухим и сердитым лицом, стонала:

— Куда его выслали, забыли все, все забыли, как он целую страну спасал. Куда его задвинули? Это происки! Весь мир припадал к телевизору, у меня все швы затянулись. Все швы, как корова языком слизала. А его — в Польшу!

— Ну, как сказать, — цокнул языком учитель труда — ежик Максимов. — Он, я в одной газетке читал, от темных, дьявольских сил работает. Таких, как он, в средние века на кострах сжигали.

Историчка Анна Ивановна ощетинилась:

— Не говорите так, я бы вас всех сожгла тогда, не говорите — возненавижу. Этот Кашпировский, бывало, только взглянет на меня своими глазищами, так я готова что хочешь Сделать… А вы сами‑то таблетками людей обеспечили, чтобы лечить? Так и не кочевряжьтесь тогда! Я до президента дойду, все равно вернут целителя, в Польшу поеду.

Физрук Филиппенко потянул носом:

— Денежки зарабатывает.

Эти «денежки» окончательно взбесили Калачева и он кинулся к полке с классными журналами. Он убегал преподавать отвращение к Александру Блоку. Как нарколог, назначающий рвотное, вытяжку из баренца, он старался напичкать девчонок с хлопающими опахальными ресницами революционным пафосом поэмы «Двенадцать». Он получал удовольствие от глупеньких глазенок прыщавых юношей. Блок им до фени. И все равно глупенькие глазенки подхватывали: «Революцьонный держите шаг, неугомонный не дремлет враг». Калачев тем самым мстил за свое алкоголическое пристрастие к российской словесности. Ведь по сути он всю жизнь обклеил книжностью. Сталкивался с грубой обыденностью, рыдал в душе и опять хватался за спасательный круг — за Достоевского, за кислородную подушку, за Льва Толстого. Все же в его тошнотворном преподавании была‑таки и доза гуманности. Он спасает детишек от их иллюзий. Жалко было только Свету Сукачеву, девушку, словно сошедшую с картин XVIII века. У Светы — умные, пронзительные глаза. Калачеву казалось, что Света все на свете понимала, понимала и эту туфту об Александре Блоке.

«Она когда‑нибудь мне скажет об этом», — думал Калачев. И пугался будущего разговора. Тогда он окажется беззащитным. Он, вот удивительно, никогда не чувствовал себя старым, несмотря на изрядную лысину и некоторую слабость по вечерам. И то, слабело лишь тело. Не дух. Его и во время уроков посещали достаточно неприличные мысли, допустим, о наготе этой самой Светочки Сукачевой. И автоматически выговаривал ту самую блевотину, заученную, затверженную двадцать лет назад: «Красной нитью проходит». И когда Калачев видел в своем сознании живот ученицы, радовался тому, что ангел — хранитель не дал ему загнуться от ядовитого воздуха в классе, от иприта и люизита в учительской. Он завидовал крутоголовым мальчишкам, смеющимся утробно, и он только хотел быть таким, как они: гонять на мотоциклах, нырять в алкогольное отвлечение от жизни. Умная Света Сукачева глядела на него вьюжными глазами, и ему становилось стыдно. А вдруг некоторые люди действительно улавливают чужие мысли?..

— А я читал, что Лермонтов у Мартынова денежки стибрил, а потом для собственного оправдания написал «Тамань». Контрабандисты, мол, обокрали, взяли деньги, которые передал отец Мартынова сыночку, — непоследовательно заявил со второй парты Сережа Шаповалов, эгоист первой гильдии, очень неглупый мальчик, пришедший сегодня в новых кроссовках. Все‑таки он — ребенок, кокетливо выставил ногу в обнове в проход.

— Дорогой брат славянин, — начал манерно Калачев, — да что мы знаем о жизни Михаила Юрьевича? И он заговорил об импульсивно — рефлексивном характере поэта.

— Может быть, может быть, — Калачев покашлял в кулак. Но тут же понял, что сбился со своей методики, исправился:

— Иди, Сережа, к доске, расскажи нам о цикле стихов о Прекрасной Даме.

Сергей нехотя поставил вторую кроссовку рядом с первой, что была в проходе и так же лениво поднялся из‑за 'парты, любуясь собой, пошел к доске. А Калачев опустился на стул и стал водить ручкой по журнальному списку. Он умел отключаться от внешнего мира и по ровной речи вызванного ученика понимал, что тот говорит дело, то есть ту

самую туфту, только изложенную пронафталиненными старичками, сочинителями учебника литературы.

Иногда Калачева дразнила мысль: «А что, если он вложит в тетрадку Светы Сукачевой записку, назначит ей свидание? Как она отреагирует на эту записку? Гм…» Хотя — дурь, конечно. Он в отличие от беспросветных глупцов умел видеть себя со стороны, другими глазами, критическими. В глазах Светы Сукачевой Владимир Петрович Калачев что- то вроде замшелого пня с глазами, этакий Иеронимус Босх.

Сергей живо отрапортовал, получил свою заслуженную «пятерку». Теперь он вдвойне счастлив: из‑за новых кроссовок и из‑за новой конфетки — пятерочки. По коридору гулко пронеслась толпа, это — из спортивного зала в раздевалку. Близился конец урока. Калачев взглянул на часы и опешил. Часы остановились. Видно, тот черт куд- латый — бородатый, фокусник отомстил‑таки. Дунул — плюнул и пошли!.. Вернее, опять остановились. Правильно говорят люди… А что люди! И что деньги?! Не за надувательство обидно, а то досадно, что часовщик победил в поединке.

Света Сукачева заглянула ему в глаза:

— Света, ты чего?

— Вот вы здесь о революции говорили, о Блоке, а я знаю, почему Блок написал свою поэму. С испугу! Ему не очень‑то хотелось схлопотать пулю из большевистского маузера, вот он и наворотил приэывчиков: «Бей, режь…»

— Ну, вот, — подумал Калачев, — вот оно и случилось, вот Сукачева мстит мне за ложь. И это еще не все, глаза у Сукачевой еще горят. Он промямлил: «Да… может быть… но надо, как в учебнике».

— Почему надо? — полоснула она его холодными глазами, вмиг обледеневшими. — Почему мы все врем, врем, врем? Все живут десятью жизнями, придуманными и настоящими и врут, врут. Чтобы защитить основную, спрятанную жизнь? Так?

— Правда, — согласился Калачев. Он никогда бы не подумал, что семнадцатилетняя девушка может так по — старчески мудро мыслить. Конечно же, за этими красивыми глазками живет целый мир. Настоящий мир, не бутафорский. Вот вам и Светочка, вот вам и прелестница!

Она идет к доске, и золотой пушок у нее на шее сияет так мило, что хочется заплакать, завыть, биться головой о стену: «Где мои семнадцать лет?!» Но это уже фарс.

6 Заказ 54

Боже мой! В учительской опять разговор о Кашпировском. Время, что ли, остановилось? Анна Ивановна излизала свои сухие губы:

— Это еще ничего, а вот показывали одну немецкую актрису, у нее болезнь такая, ампилоция… нет — нет, что‑то вроде того, по — нашему облысение. Да, облысение! Так после сеансов Анатолия Кашпировского у нее новые волосики выросли, кудрявая такая головка стала, прелесть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад