Связь между ростом популярности радикальной идеологии (марксизма, с одной стороны, фашизма — с другой) среди молодежи, которая через пропасть забвения снова потянулась к «мощным трендам» «внятной идеологии», и неспособностью старшего поколения донести до нее свой собственный опыт, вызывает оправданную тревогу:
«Люди, интеллектуальный опыт которых пришелся на постсоветское время, переносят свои (левые. — Д.Х.) влечения на недавнее и незнакомое им прошлое. Ответственны за это те, кто не смог передать им болезненный отечественный опыт, оказавшийся менее доступен и понятен, чем мудреные переводы с французского»[180].
Но может быть, в основе неспособности старшего поколения — передать, младшего — принять отечественный опыт лежит неготовность признать историю советского режима частью своей собственной, семейной, личной истории, что означало бы признать свою долю ответственности за него?
За последние десять лет Россия дала миру пример уникального отношения к своей истории[181]. В Германии и Франции, в США и Италии память о черных страницах истории XX в., память Аушвица — это острая, болезненная политическая тема. Непоправимое прошлое постоянно присутствует в настоящем, заставляя тех, кто никогда не надевал свастику и не состоял в Гитлерюгенде, кто родился значительно позже распада Третьего рейха, терзаться вопросом о том, почему это сделали родители и деды. Спор историков, о котором речь шла выше, мгновенно вылился на первые полосы газет именно потому, что в Германии прошлое не прошло.
В России либеральная или демократическая интеллигенция, использовав советское прошлое для свержения коммунизма, поспешила забыть о ГУЛАГе и сталинизме, а заодно и о более поздних эпизодах чудовищной отечественной истории. Россия, в которой советская история подменила собой память трех поколений, «порвала» со сталинским прошлым, и настолько радикально, что в результате во всей большой стране, за исключением «верных ленинцев» не осталось никого, кроме «жертв сталинизма».
Именно в этом и заключается отличие между отношением к прошлому в Германии и в России. В одном случае это признание обществом своей коллективной вины и ответственности за прошлое. В другом — отрицание всякой связи с прошлым, которая могла бы поставить под удар положительный образ современного постсоветского общества или его отдельных членов. «Постсоветские памятники (жертвам террора. —
Усиленное спасительным грузом времени и отказом мирового сообщества признать коммунизм криминальным режимом, безразличие сомкнулось над страшными страницами советского прошлого, сделав это прошлое для его наследников чужим прошлым, чужой историей. Коллективная безответственность за прошлое изгнала политику из памяти о нем: если никто не виноват в происшедшем и все мы — «по-своему» жертвы (сталинизма, мирового исторического процесса), то в чем может состоять тема политических дебатов или общественного интереса? Не является ли провал либералов и демократов на последних выборах напоминанием мертвых о том, что они устали хоронить своих мертвецов?
Привлекательность левоэкстремистских идей, отсутствие иммунитета к «тоталитарной повседневности» — не покажется ли это слишком большой платой за забвение. И какое будущее обещает — в том числе и российским социальным наукам — молодежь, не способная противостоять «скромному обаянию фашизма»?
Русское лекарство от теорий
Разве уж и пьес не стало? — ласково-укоризненно спросила Настасья Ивановна. Какие хорошие пьесы есть. И сколько их! Начнешь играть — в двадцать лет не переиграешь. Зачем же вам тревожиться сочинять?
Благодаря книге Жирмунского «Байрон и Пушкин» русская байроническая поэма как была, так и осталась единственным жанром, описанным с той подробностью, которая нужна, чтобы писать историю литературы. Чем обсуждать проблемы историко-литературной целокупности, я бы сейчас охотней отметил 80-летний юбилей этой книги Жирмунского.
«Дефицит теории» — так иногда говорят о современном этапе развития российских гуманитарных наук. На это обращают внимание даже представители старшего поколения, явно далекие от того, чтобы чувствовать лично себя лишенными теоретических орудий, которыми для них по-прежнему выступают парадигмы их молодости.
«Вся наука (социология) превращается в этнографию — все исследования носят очень локальный характер. Но теория всегда была в дефиците. Сегодня она еще в большем дефиците»,
— оценивает ситуацию И. С. Кон.
Исследователи старшего поколения с тревогой следят за последствиями такого отношения к гуманитарному знанию.
«Теперь люди уходят в конкретную отрасль знания и не хотят теоретически осмыслять то, что они делают. А это больно бьет по конкретному знанию. <…> Недавно один такой генерал-от-истории заявил: „Отрадно слышать, что у нас методологией пробавляются одни старики, а молодежь занимается конкретными исследованиями!“»
— рассказывает А. Я. Гуревич.
Убежденность, что теория в глазах коллег выглядит опасным и вредным пережитком прошлого, звучит повсеместно.
«Избегание теории, интеллектуального дебата, критической мысли приобретает характер, близкий к панике. Филология превращается в сообщество эрудитов, объединенных интересом к безвозвратным временам и брезгливо смотрящих на современность»,
— так оценивает ситуацию А. М. Эткинд[185], а С. Козлов приводит вот такой пример дискуссии на эту темы:
«Я сказал, что для того, чтобы проанализировать материал (доклада, выполненного в русле микроистории. — Д.Х.) адекватно, нужно сильно расширить рамки сопоставления. У молодых участников семинара это вызвало чувство протеста: „Вот только этого не надо!“ Они боятся размывания конкретного анализа, который им представляется научным, в общих словах, которые им представляются ненаучными».
Отказ от «полузасушенных закономерностей», ненависть к «пустопорожней болтовне» приветствуются историками, ратующими «за факты без интерпретаций», т. е. за самую очищенную от всяких теоретических примесей версию истории, и считающими, что «по-настоящему бессмертны только издатели источников»[186].
«Мне кажется, что „выветривание теорий“ из занятий историей создает больше творческих возможностей, свободы для историка, освобождает его от оков всяких обязательных общих интегрирующих схем и снимает с его психики некоторые фрустрации, некогда вызванные ошибками профессионального воспитания»,
— рассуждает М. А. Бойцов[187].
На этом фоне движение «назад, к позитивизму» (понимаемому в расширительном смысле как «привязанность к конкретному материалу, внимание к частностям, любовь к конкретному знанию») и стремление изгнать из науки всякое рассуждение, которое могло бы показаться «теоретическим», становится программой, приобретающей все больше и больше поклонников в России. Позитивизм, превращающийся в популярную «методологическую установку», рассматривается не только в качестве единственной и главной сущности «любой науки»[188]: по мнению его российских приверженцев, инъекции «здоровой доли позитивизма» в тело российской науки являются единственно действенным лекарством от кризиса гуманитарного знания.
Росту популярности позитивизма в России, как и во Франции, способствовала методологическая растерянность и стремление опереться на факт, на что-то конкретное и по возможности материальное в условиях утраты теоретических ориентиров[189]. Но здесь необходимо указать на существенное отличие между российской и французской ситуацией. Во Франции позитивизм воспринимается как отошедший в прошлое атавизм, как синоним «научного академизма» или консерватизма. Это вовсе не означает, конечно, что французские исследователи полностью изжили «позитивистский дух» — напротив, как мы наблюдали на примере прагматической парадигмы, многие его установки для них по-прежнему привлекательны. Но позитивизм был настолько сильно скомпрометирован, что само понятие стало рассматриваться исключительно как «ярлык», от навешивания которого надо стараться не только уберечься самому, но и уберечь своих предшественников[190].
В России отношение к позитивизму оказалось окрашено в совершенно иные тона: здесь статус тех, кто открыто заявляет о своей приверженности позитивизму, весьма высок. Это не просто чудаки, не способные идти в ногу со временем, а весьма уважаемые исследователи, «цвет» российского «сообщества ученых». Тому есть и исторические, и идеологические причины. Проиллюстрируем их на нескольких примерах.
Органичное сочетание более или менее основательно освоенного марксизма-ленинизма с глубоко укорененным позитивизмом при советской власти составляло главную особенность истории[191]. Позитивизм в историографии пережил советский строй, нимало не утратив своей привлекательности: несколько очищенный от марксизма-ленинизма, он сохраняет свои позиции в качестве господствующего исторического метода. «Несоветские медиевисты» снова оказываются исключением из правила — едва ли не единственными историками в советской историографии, которым никогда не был дорог дух позитивизма.
В социологии, по словам В. Воронкова, позитивизм является методологией, которую признает и разделяет подавляющее большинство практикующих социологов:
«К сожалению, в России „спора о позитивизме“ не случилось. А потому и качественные методы социологического исследования воспринимаются абсолютным большинством социологов как „мягкие“, или даже „ненаучные“, как „журнализм“, а массовые опросы, напротив, по-прежнему не подвергаются сомнению в смысле своей „научности“. <…> В традиционной социологии — особенно в ее (пост)советской версии — абсолютно господствуют массовые опросы. Основанием этому служат уверенность этой позитивистской социологии в возможности изучать социальный мир аналогично природному и ее ориентации в этом смысле на ученых-естественников»[192].
Генетическая предрасположенность к позитивизму в социологии была обусловлена тем, что советская социология возникала под сильнейшим влиянием американской «жесткой программы». Т. Парсонс был главным кумиром и властителем дум создателей советской социологии — Ядова, Заславской, Кона и др.[193]
Среди горячих приверженцев позитивизма, к которому всегда тяготели основатели семиотики[194], есть немало видных ученых. Так, известный филолог М. Л. Гаспаров считает «позитивистический академизм» революционным преобразованием в изучении литературы:
«Позитивистический академизм у нас успел до революции сложиться разве что в фольклористике и древнерусистике. Кто внедрил бы его сейчас в изучение новой и новейшей литературы — тот мог бы в нынешней ситуации считаться самым революционным модернистом»[195].
Столь высокий престиж отечественного позитивизма в современном российском контексте обусловлен той особой ролью, которую этому учению довелось сыграть в истории советской интеллигенции. В годы советской власти позитивизм смог предстать в качестве интеллектуальной альтернативы идеологическому засилью. Позитивизм выступил как теоретическая рамка для прагматической позиции, которая позволила сложиться (и распространиться далеко за пределами его интеллектуального влияния) идеологии профессионализма, послужившей основой особого поведения интеллигенции в условиях «мягкого ГУЛАГа».
«В социальных науках (технократическая идеология породила. — Д.Х.) своего рода идеологию профессионализма. Вместе с теорией классовой борьбы все общие теории, претендующие на объяснение исторического процесса в целом, были сочтены подозрительными. Поскольку вкус к „философии“ был утрачен, единственной достойной интеллектуальных усилий целью стало казаться технически безупречное эмпирическое исследование. Понятно, что за этой идеологией скрывалась новая концепция личности. Типом человеческой личности, поднятым на щит академическим истеблишментом, был тип политически нейтрального эксперта. <…> Облегчив развитие эмпирических исследований, новая идеология академического истеблишмента в итоге парализовала интеллектуальную жизнь»,
— отмечает Н. Е. Копосов[196].
Обеспечивая широкую зону для компромиссов с советской властью, идеология профессионализма создавала своим приверженцам успокоительное чувство непричастности к деяниям режима и превращалась в источник сильной позитивной корпоративной идентичности. Главной ценностью идеологии профессионализма было провозглашено соединение эрудиции, уважения к традиции и совершенного владения техническими навыками. Ее идеалом стал узкий профессионал, а главным требованием — изъятие из личности всего, что мешало узкой профессиональной деятельности. Она обрекала исследователя на микродостижения в микромире из десятка ближайших коллег, но делала безопасной — и морально, и политически — научную карьеру в условиях дряхлеющего «тоталитаризма». Она уничтожала, благодаря техническому жаргону и непонятности сюжетов, всякую надежду непосвященных понять «гуманитарные исследования», но тем самым лишь усиливала иллюзию объективности и сближения с точными науками[197]. Она принципиально исключала философские и общеинтеллектуальные размышления, замыкая своего адепта в башне — правда, не всегда из слоновой кости, — выход за пределы которой расценивался как предательство профессиональной общины, профанация и дилетантизм.
Но было бы упрощением считать, что идеология профессионализма имела приверженцев исключительно среди конформистски настроенной интеллигенции. Если она и ее «теоретическое ядро» — позитивизм смогли сохранить свое влияние и после падения коммунизма, то это произошло в значительной степени благодаря тому, что ее разделяли не только функционеры от науки, но и ученые, обладавшие несомненной легитимностью и моральным авторитетом. В частности, нельзя недооценивать влияние, которое оказала московско-тартуская школа на формирование идеологии профессионализма и соответствующего ей идеала ученого.
По воспоминаниям видных деятелей школы основой мироощущения ученого «тартуской формации» являлось чувство отчуждения, вызываемое окружающим миром, или, как позже назовут этот феномен, «внутренняя эмиграция». «Уход от советской действительности», который предполагала идеология профессионализма, осознавался основателями школы как важное проявление нонконформизма. «Внутренняя эмиграция» была не просто навязанной установкой, но актом свободного выбора, активно влиявшим на предпосылки формирования научной программы[198]. Важным знаком принадлежности к научному сообществу был эзотерический язык, который делал изложение труднодоступным для непосвященных[199], создавая дополнительную преграду для чужаков. Особенностью идейной программы был отказ как «от какой бы то ни было философской (общеметодологической рефлексии), так и (хотя в меньшей степени) от истории». Он казался необходимым условием подлинной научности в противоположность «гуманитарной науке» сталинского времени[200]. Сциентизм и позитивизм рассматривались тартускими семиотиками как неотъемлемая основа гуманитарного знания[201].
Идеология профессионализма, служившая верой и правдой как оппозиционно настроенным исследователям, так и советским научным функционерам, легко пережила крах коммунизма и окрепла в результате кризиса парадигм. Из средства приспособления интеллигенции к советской власти она превратилась в средство защиты от потрясений постперестроечной эпохи[202]. Позитивизм в его многочисленных проявлениях в современной России трудно рассматривать как осознанный интеллектуальный выбор «теоретической ориентации». Скорее, он является коллективной защитной реакцией «среды», привыкшей ощущать себя во внешнем мире как во враждебном окружении.
По направлению к прагматизму
Конечно, несмотря на всю консервативность позитивизма, это направление тоже подвержено мутациям. Одной из них следует уделить особое внимание. Речь идет о своеобразных прагматических мотивах, которыми пестрят работы российских коллег.
Эти прагматические поиски трудно прямо связать с французской прагматической парадигмой. Дело в том, что знакомство с идеями этой последней, как и ее влияние в российских социальных науках, остается крайне слабым, и к тому же порой вызывает разочарование и неприятие:
«— Каково в России влияние прагматического поворота?
— Оно скорее негативное. Его восприняли как методологическое варварство: „Как можно, после таких построений!..“ Но он до конца не осмыслен… Его восприняли как методологическое варварство потому, что нет единого всеобъясняющего метода, в рамках которого можно было бы все интерпретировать, это серия частных методов, в которых себя не очень уютно чувствуешь. В прагматическом повороте нет единого спасающего метода, как это было в структуралистской парадигме или в парадигме Фуко, но все время надо менять правила, искать новый язык…»
— рассказывает П. Ю. Уваров.
Прагматические высказывания российских исследователей носят, как правило, крайне бессистемный характер. Поэтому трудно говорить о присутствии прагматизма как «направления» в российском интеллектуальном пейзаже или составить перечень авторов, готовых признать прагматизм в качестве своего теоретического выбора.
Исключение составили попытки следовать за французским прагматическим поворотом в среде историков. Они были связаны прежде всего с именем Ю. Л. Бессмертного, одного из основателей альманаха «Одиссей» и создателя альманаха «Казус». Ю. Л. Бессмертный весьма интересовался трудами Бернара Лепти и прагматическим поворотом «Анналов». Его поиски нашли отражение в его собственных работах и в статьях участников его семинара, публиковавшихся в «Казусе» до 2001 г. Интерес к прагматическому повороту Ю. Л. Бессмертного обусловливался поиском новых методологических моделей для работы историка и был ориентирован прежде всего на выявление оригинальных идей и методологических инноваций[203]. Однако впоследствии, под пером его учеников, идеи прагматического поворота приобрели совершенно другое направление, выразившееся в последовательном отказе от теоретических изысканий французских новаторов в пользу прагматического понимания позитивизма.
Особенность позитивистского понимания прагматизма состоит в том, что «прагматические решения» подаются пишущими по-русски коллегами как практическая («прагматическая») реакция на конкретные методологические трудности, с которыми им приходится сталкиваться. Вполне вероятно, что этим обстоятельством объяснимо сходство некоторых мотивов российского прагматизма и французской прагматической парадигмы, которое трудно не заметить, несмотря на то, что это сходство зачастую прямо отрицается российскими исследователями.
Напомним, что понятие «прагматизм» многозначно как в русском, так и во французском или английском языке: оно обозначает не только философское направление, но и особый «трезвый», свободный от идеализма, стиль поведения или отношения к жизни. Именно в этом втором значении его довольно часто употребляют как французские, так и российские коллеги[204]. Другая важная черта российского понимания прагматизма — это примиренность с несовершенством общества, готовность принять его таким, каково оно есть. Прямая антитеза «философии подозрения», жившей разоблачениями и не могущей, следовательно, смириться с существующим общественным порядком, такое понимание прагматизма — как практического и практичного, тактического хода в ответ на современную ситуацию в социальных науках — является весьма распространенным. В итоге прагматизм воспринимается как передышка от идеологии, как антитеория и отказ от «химер великих нарративов».
«Чем дальше, тем меньше народ хочет думать о методологии исследования. Народ хочет взять документик, и чтобы из него получился некий нарратив, некая сказка. Многие мои коллеги, как и я, работают в этой парадигме.
— А как бы вы назвали эту парадигму?
— Постидеологический прагматизм.
— Вы имеете в виду, что вы следуете за прагматической парадигмой или прагматическим поворотом?
Нет, прагматический поворот — это явление западное, у нас все развивается по-своему… Это такая психологическая усталость от идеологической борьбы. Это очень декадентское и очень упадническое настроение. Может быть, лет через десять начнется выстраивание новых идеологем. Это такая пауза, это не постидеологический, а меж-идеологический прагматизм.
— Что такое прагматизм?
— Это прагматическое отношение к тексту, к заданию, которое формулирует для себя историк»,
— так понимает прагматический проект редактор «Казуса» М. А. Бойцов.
Фундамент прагматизма, с точки зрения российских микроисториков, состоит в соединении позитивизма и субъективизма. Именно на пути компромисса между позитивизмом, который в России не боятся назвать по имени, и обращением к субъекту охваченные новаторским пафосом историки ищут место для своего прагматического самовыражения.
«Позитивистский текст — это Косминский, это набор представлений очень конвенционального, очень профессионального академического текста, прячущего личность автора. Конечно, она в тексте появляется, но ведет себя деликатно. Это компромисс между позитивизмом и субъективизмом, попытка найти место для самовыражения, не нарушая цеховых правил»,
— продолжает М. А. Бойцов.
Лишенная теоретизирования прагматическая наука, приправленная профессионализмом, превращает прагматизм в здравый смысл, нехватка которого у социальных наук очевидна как их хулителям, так и их сторонникам: «Историку во всем, что превышает необходимый ремесленный минимум, следует руководствоваться прежде всего личным пониманием мира, а любые общие теоретические установки принимать во внимание постольку, поскольку они не противоречат его индивидуальному жизненному опыту»[205].
Позитивизм создал благоприятный фон, на котором искания некоторых российских исследователей вылились в «стратегический прагматизм», позволивший, в частности, российским микроисторикам предложить вместо глобальной истории «веселое знаточество». Веселое знаточество, основанное на овладении профессиональными ремесленными навыками для работы над в высшей степени узкопрофессиональными сюжетами, вдохновляется амбициями историков, желающих почувствовать себя «востребованными»:
«Как и на Западе, в нем будут превалировать „знаточеские“ конкретные штудии, порой раздражающие своей фрагментарностью, вырванностью из широкого контекста. Писать, правда, будет принято намного веселей и интересней, чем сейчас, хотя бы из соображений рекламы»[206].
Узкий специалист, получающий главное удовольствие от углубления в детали своего и без того весьма «конкретного» сюжета, вызывающего, по словам самого Бойцова, «смертельную скуку» даже у коллег по профессии, демонстративно отказывающийся понять смысл изучаемого им «микрообъекта», но зато описывающий его «весело» — таков портрет ученого, каким хотят видеть себя российские микроисторики.
Призрак аутизма, от которого в страхе отшатываются даже самые радикальные французские новаторы, выглядит романтически привлекательным для российских «знатоков». В этой связи невозможно не вспомнить Ж. Нуарьеля, с чьей программой выхода истории из методологического кризиса перекликаются многие идеи М. Бойцова.
Другой яркий пример прагматического поиска тоже вырастает из острой потребности дать ответ на вопрос: что может вдохнуть жизнь в социальные науки? Речь идет о соображениях М. Ямпольского относительно соотношения «истории культуры как истории духа» и «естественной истории». Демарш Ямпольского весьма показателен как попытка нащупать ответы все на те же вопросы, которые не перестают терзать спасителей социальных наук на протяжении последних двух десятилетий и которые, в частности, послужили важным источником вдохновения для творчества Бруно Латура (отсюда некоторое сходство соображений Ямпольского со взглядами Латура, на которого Ямпольский, впрочем, не ссылается). Как вернуть социальным наукам «реальность»? Как уверить читателей и самих себя — в материальности, а следовательно, в важности изучаемых социальными науками проблем? Как придать предметам их исследований былую полнокровность, жизненность и, следовательно, значимость?
Рассмотрим текст Ямпольского, как предлагает делать он сам, в качестве «биологического индивида» — как если бы он не имел ни прошлого, ни будущего в творчестве этого весьма плодовитого филолога и был бы исключен из «истории духа», но зато включен в «естественную историю» идей. Источником вдохновения для автора является параллель между «естественной историей» и «историей духа», а точнее аналогия между «организмами» естественной истории и культурными феноменами. Интерес к естественным наукам вызван не только их «деидеологизированностью», но и несомненной материальностью их предмета. Аналогия между естественным и гуманитарным знанием, как и в рассуждениях Огюста Конта (на которого Ямпольский, впрочем, тоже не ссылается), выступает гарантом материальности и, стало быть, реальности феноменов культуры, а методы естественных наук — гарантом истинности познания. Замечательно, что даже средства, которые используются Ямпольским для создания «эффекта реальности», удивительно сходны с теми, которые используют французские новаторы. Так, феномен культуры рассматривается как «материальный объект», а также как «организм». Призыв Ямпольского понимать текст «как биологический индивид», выглядит просто цитатой из высказывания Латура, которым он в интервью хотел передать весь свой скепсис по отношению к «истории идей» и «интеллектуальным влияниям». Критикуя понятие «интеллектуального влияния» потому, что его нельзя материально проследить или измерить, французский исследователь настаивал на том, что книга является ничуть не более значимым инструментом передачи интеллектуального влияния, чем мышь-мутант, присланная из одной лаборатории в другую[207].
Книги и мыши, биологические организмы и явления культуры, «материальные объекты» и «литературные произведения» уравниваются ради того, чтобы науки о духе перестали казаться той «эстетической псевдоисторией», в которую превратил их крах великих парадигм:
«Но как только история литературы перестает быть прямой трансляцией платоновских идей, то есть сконструированной эстетической и концептуальной псевдоисторией, литературные феномены становятся похожими на биологические. А именно: в них анахронистически сохраняются следы их генезиса. История буквально существует в живом актуальном организме как атавистический орган, как сохранившийся след филогенеза. Именно поэтому эволюционная схема естественной истории (биологической или геологической) приобретает особую актуальность. Так сохраняется прототекст внутри текста-пародии»[208].
О причине своего энтузиазма по поводу естественнонаучного знания автор заявляет прямо и недвусмысленно: гуманитарное знание спасут модели, «прошедшие серьезное эпистемологическое испытание в области естественных наук», поскольку «естественная история была наиболее очевидным альтернативным способом описания феноменов вне контекста истории идей и идеологий»[209]. Как мы помним, стремлением порвать с идеологическими построениями предшествующей интеллектуальной эпохи была вызвана ориентация на естественно-научное знание и у представителей прагматической парадигмы.
Как видим, российский вариант прагматизма, стадию эволюции которого на языке его приверженцев можно было бы определить как эмбриональную, пока не смог предложить столь же развернутой и теоретически осмысленной рационализации тех сомнений и переживаний, которые вызвал распад структурализма во Франции.
Синдром парадигм: русская версия
Отечественный позитивизм в его наиболее традиционном виде можно смело назвать доминирующей ориентацией в российских социальных науках. Но ни традиционный позитивизм, преобладающий в академии, ни менее распространенное его прагматическое прочтение не претендуют на то, чтобы считаться «парадигмой». Скорее, их приверженцы подчеркивают, что наступившее время «после парадигм» позволяет социальным наукам вернуться к их изначальному призванию, а именно к позитивизму, отринув всякие теоретические искания. Распространению такого взгляда особенно способствует упадок постмодернизма, который, пережив бурный расцвет в России 90-х годов, к началу нового тысячелетия очевидно исчерпал кредит доверия[210].
Тем не менее специфическая российская банализация кризиса совсем не означает, что утраченная способность объяснять происходящее, равно как и прошлое и будущее, не лежит тяжелым бременем на сердце российских гуманитариев. Наука, лишенная «экзистенциального и социального смысла», которым обладали прежние парадигмы, начинает казаться бессмысленной:
«Как перевести свое ощущение от жизни, проблем и т. д. на язык профессиональных задач? Это — трудный вопрос, и я стараюсь его решить для себя, но тренда, в который мне хотелось бы вписаться, я не вижу… Я считаю, что без него невозможно в интеллектуальной сфере серьезная работа. За работой есть экзистенциальный и социальный выбор, вне его она не живет…»
— рассуждает А. Зорин.
По мнению некоторых оптимистов, потребность в парадигме стала слабеть, сменяясь «идеологическим синкретизмом»:
«С одной стороны, отменена норма, а с другой — существует тяга и потребность в норме, голод и поиск нормы. Вместо Маркса начинают цитировать Марка Блока или Бахтина с такой же настырностью, и продолжается поиск единой универсальной парадигмы, которая должна заменить ту, которую отменили. Вот эта тоска по другой парадигме некоторое время ощущалась. Мне кажется, что сейчас она ослабела. Прошло время, и люди научились жить с меньшим количеством костылей. Доминирующие парадигмы подавляют свободу моего сознания, мешают мне играть с разными идеями. А сознание несвободное требует: хорошо, вы отменили одну, дайте другую. Прошло десять лет, и состояние отчаянного дискомфорта в условиях отсутствия парадигмы начинает сменяться сознанием, что можно жить и так, можно брать понемножечку и оттуда и отсюда. Дело идет к идеологическому синкретизму»,
— считает М. А. Бойцов.
Однако далеко не все в состоянии испытывать незамутненную радость, отделавшись от цепей парадигм. Напротив, осознание неразрешимых методологических трудностей, стоящих перед социальными науками, зачастую приводит к весьма невеселым последствиям. Пытаясь снять напряжение, возникающее между жаждой возродить «прошлое таким, каким оно было на самом деле», и неспособностью поверить в такую возможность, некоторые историки начинают искать смысл своей деятельности в эксгумации. Мертвое прошлое, в которое историк больше не надеется вдохнуть жизнь, превращает «сладость эксгумации», ставшую «основным инстинктом историка»[211], в метафору конца профессии[212].
Конечно, надежда — в том числе и надежда найти новую парадигму в переводах — умирает последней. Она и сегодня продолжает жить в некоторых отечественных «научных сообществах», хотя поддерживать ее становится все труднее. Но для тех, кто понимает, что «правила изменились», остается глубоко неясным, что делать дальше и как найти «новые правила».
«Например, социологи продолжают мыслить в этих категориях и искать большую парадигму. Поэтому они так пристально и вглядываются в Запад, пытаясь найти там новый большой нарратив. Надо понять, что гуманитарное знание существует по новым правилам, я не знаю, каковы эти правила — их нужно вырабатывать. Действительно, изменилась логика. Французы сетуют, что нет нового Броделя. Ушел Бурдье, ушел Делез… А кого действительно можно назвать из французов такого уровня, кого будут слушать во всем мире?»
— вопрошает П. Ю. Уваров.
Тоска по новой парадигме гложет российских представителей социальных наук, а результатом обнаружения «дефицита теории», если воспользоваться словами И. С. Кона, становятся растерянность и апатия.
«Большой стиль ушел, тоска по нему осталась. Нету большой идеи, которая способна была бы объединять вокруг себя людей, и это и есть академизация или маргинализация в дурном смысле слова»,
— резюмирует эти чувства Г. Морев.
Такое описание «состояния умов» в России в точности совпадает с видением ситуации французскими коллегами. Маргинализация или, иными словами, «распад сообщества» напрямую связывается с потребностью в новой парадигме, в «большой идее» или «большом стиле», без которых и в России, и во Франции исследователи социальных наук испытывают гнетущее чувство пустоты.
Именно настоятельная потребность противопоставить хоть что-то «позитивное и общепризнанное» пустоте привела к воспроизведению в России в начале XXI в. синдрома парадигм, который овладел Францией в конце 80-х годов. Отличительной особенностью этого синдрома можно назвать стремление сформулировать новую теоретическую программу, которая позволила бы заявить о конце кризиса социальных наук и стать доказательством их социальной полезности. Этот повторяющийся эпизод в истории социальных наук последнего десятилетия достоин того, чтобы уделить ему особое внимание: глубоко международный характер этого синдрома, возможно, позволит понять, почему мы живем в эпоху распада научных школ и мертворожденных парадигм.
Прообразом новой российской парадигмы стала не французская прагматическая парадигма, а американский новый историзм. Вполне возможно, что преобладание американских связей в среде филологов-русистов, а также «дисциплинарная принадлежность» нового историзма к филологии, культурологии, а прагматической парадигмы к социологии, антропологии, когнитивным наукам — сделали новый историзм более известным среди российских новаторов[213].
Отметим с самого начала, что попытки формирования новой парадигмы в России были гораздо более скромными, чем во Франции. Дело не только в том, что «парадигма Досса» насчитывала более сотни исследователей, тогда как «парадигма Козлова» — «новый историзм» — оперировала лишь тремя, и не только в том, что когда С. Козлов оповестил о новой парадигме, а именно в 2000–2001 гг., парадигма Досса уже отошла в прошлое. Вдохновители прагматической парадигмы значительно облегчили задачу Доссу, предложив систему продуманных теоретических ходов, в то время как из трех «новых истористов» только один опубликовал программный документ, открыто встав под знамена парадигмы. Два других «новых историста» — А. Л. Зорин и О. Проскурин — предпочли публично отмолчаться.
Но парадигма Козлова не стала «языком эпохи» точно так же, как и парадигма Досса. За время, прошедшее с момента презентации парадигмы Козлова, под знамена движения не встали новые члены, а интерес к полемике вокруг него довольно быстро угас. Более того, за исключением А. Эткинда, те, кого Козлов посчитал лидерами «нашего нового историзма», так и не примкнули к этому течению. Напротив, отзывы «новых истористов» о новом историзме зачастую звучат весьма скептическими:
«— Что такое новый историзм?
— Я не люблю новый историзм. Сам Гринблатт это делает виртуозно, а все остальные делают крайне грубо и плохо. И поскольку он один делает это виртуозно, а все остальные плохо, приходится предполагать, что методика слабовата. Берутся абсолютно наугад два совершенно не относящихся друг к другу текста, и между ними начинают связываться какие-то узлы. И если это может работать на материале Ренессанса, где мы имеем дело с гомогенной культурой, то при существовании гетерогенной культуры с этим нельзя будет работать, получится чистый хлам. Личная интуиция Гринблатта — у него выбор текстов, которые не имеют между собой ничего общего, но он в них что-то видит, и это вопрос его исторической интуиции личной, его глаза и его остроумия. Но это малоработающая техника. <…> Все, что написано под этим флагом, — это абсолютная мертвечина, на мой взгляд»,
— утверждает А. Зорин.
«Новые истористы» несклонны соглашаться именно с теоретическими взглядами друг друга. Так, Зорин не соглашается с методологическими предпосылками работы Проскурина, в остальном отдавая ей должное:
«К книге Проскурина у меня огромные претензии. Но он написал тотальное исследование поэзии Пушкина после Томашевского, и у него это получилось. Он продемонстрировал уровень и класс, который демонстрировали предшественники. Мне кажутся сомнительными методологические предпосылки этой книги, но пафос ее мне очень понятен».
Эткинд — единственный из трех авторов, отнесенных Козловым к русскому новому историзму на основании опубликованного манифеста, — явно считает новый историзм своей индивидуальной исследовательской стратегией, а не коллективным предприятием, «направлением» или «школой». По его словам, за последние десять лет в российской гуманитарии не возникло новых школ, и новый историзм не является исключением из этого правила:
«— Что же происходит нового, интересного?
— Да ничего я не вижу интересного. Появляется много институций образовательных, журналы типа „НЛО“. <…> Но я не могу назвать ни одной научной школы в области филологии или истории, которая образовалась бы на моей памяти. Напротив, я вижу, как многие школы, за которыми была какая-то когерентность, разрушаются на моих глазах, а новых не появляется. Наоборот, преуспевают как раз те, кто дает площадку для столкновения разных идей, например, „НЛО“. Но я не знаю ни одного успешного начинания, связанного с какой-то конкретной школой здесь, в России».
Показательно, что побудительным мотивом для написания Козловым статьи о «наших новых истористах» было не восхищение теорией, а жажда события в «сообществе»:
«Наконец-то в русском литературоведении что-то произошло. Я не был в энтузиазме от нового историзма, я был в энтузиазме от того, что что-то наконец произошло. <…> Тем, что ничего не происходит, объясняется то, что малейшее сотрясение среды вызывает реакцию».
Неготовность рассматривать новый историзм как «свою» парадигму дополняется странным для российских «новых истористов» невниманием к его политическим импликациям, что не может не удивлять, учитывая ту особую роль, которую новый историзм уделяет политике в своем анализе. Как известно, американский новый историзм сложился под сильным влиянием марксизма, причем не только под влиянием его поздней французской структуралистской версии, а именно, Альтюссера. Не забудем, что Гринблатт начал карьеру в 1970-е годы как преподаватель марксистской эстетики[214], а в центре внимания исследователей, называвших себя «новыми истористами», как отмечает Козлов, всегда оказывались «униженные и оскорбленные», подавляемые властью. Дать им право голоса было одной из немаловажных задач, которую ставили перед собой американские основатели течения[215]. Напротив, в герои «наших новых истористов» попадают преимущественно представители политической или культурной элиты. По мнению Козлова, за это ответственна символическая мощь нашей государственной границы, обладающая способностью менять политическую ориентацию импортных интеллектуальных продуктов на противоположную.
Это утверждение вряд ли покажется убедительным. В самом деле, например, Жижек и Бадью не утрачивают в России своей левизны и не превращаются в союзников российских правых.
Итак, двое из трех авторов, записанных Козловым в новые истористы, не причисляют себя к новому историзму. Всем им глубоко чужды идеалы марксизма, в отличие от их американских коллег. Кроме того, выбор в качестве идейных предтеч Проскуриным Уайта, а Зориным — Гирца вряд ли позволяет однозначно опознать в них представителей нового историзма.
Оставляя в стороне вопрос о том, в какой степени выбранные Козловым авторы являются новыми истористами «на самом деле», надо признать, что стремление объединить их творчество под общей рубрикой не случайно. Между этими тремя авторами — и не только между ними — действительно есть внутреннее родство. Категория «наших новых истористов» является прототипической: в качестве прототипа выступает А. М. Эткинд, тогда как остальные двое присоединены к категории на основании оставшегося неясным для критика «семейного сходства». Только это сходство носит не «теоретический», не «парадигматический», а стилистический и психологический характер.
Дефицит теории или величия?
Биография — это последний бастион реализма. В современной прозе мы все время сталкиваемся со сложной техникой: тут и поток сознания, и его разорванность, и так далее. Единственный жанр, в котором обыватель <…> еще может найти связное повествование от начала до конца — глава первая, вторая, третья — это биография.
Черты сходства, объединяющие трех авторов, лежат на поверхности. Прежде всего это материал, которым является русская литература и шире — русская культура. Здесь важно не пройти мимо существенного различия между французской и российской ситуацией. В СССР советская идеология стремилась законсервировать культурное наследие XIX в. (разумеется, тщательно отобранное и трансформированное), справедливо видя в нем эффективную защиту от новых веяний. Поэтому в современной России культура XIX в., и прежде всего классическая русская литература — основа общей культуры и программы средней школы — являются той разделенной почвой, к которой могут апеллировать интеллектуалы как к хорошо известной и понятной широкой публике. Не потому ли Пушкин, о котором, казалось бы, уже все сказано, остается бессменным героем все новых исследований? Не в этом ли кроется секрет неувядающей популярности и других классиков русской литературы? Во Франции, как ни парадоксально это может показаться российскому читателю, привыкшему считать Западную Европу резервуаром традиций, разрыв с традиционным представлением о том, «что следует знать образованному человеку», оказался гораздо более радикальным, чем в России. Поколение 1968 г. призвало к решительному отказу от передачи того, что было принято рассматривать в качестве необходимой основы «общей культуры». Острота французских дебатов последнего десятилетия вокруг реформы средней школы была в значительной степени вызвана нежеланием учителей — представителей поколения революционеров — обеспечить передачу этой «буржуазной» традиции своим ученикам (в чем многие видят причину резкого падения качества школьного образования во Франции). Размытость представлений о том, что входит сегодня в понятие «общей культуры», усложнила поиск консенсуса между французской широкой публикой и интеллектуалами.