Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий - Дина Рафаиловна Хапаева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«— Какие существуют новые интересные направления, какие новые дебаты происходят сегодня в Москве?

— Я боюсь, что ничего не происходит. Потому что нет сообщества, которое могло бы породить соответствующую проблематику. Я это объясняю фрагментацией, которая наступила в 1990-е годы»,

— оценивает ситуацию C. Л. Козлов.

Господствующее представление о распаде среды приобретает свой подлинный смысл и истинную значимость в тот момент, когда к предложенному списку из штук двадцати семинаров, научных обществ и журналов, ваш собеседник добавит от себя еще парочку новых имен и названий, и это отнюдь не поколеблет его решительной оценки происходящего: «Нет, действительно, ничего нового и интересного не происходит». Для примера процитирую вот такой весьма типичный пассаж из интервью.

«— Позвольте, как же вы говорите, что ничего не происходит? Я с ходу назову вам несколько семинаров, каждый из которых собирает по 30–50 человек…

— В терминах Куна происходит нормальная наука, то есть решение чисто конкретных задач в рамках существующих правил игры и образцов. Я мало участвую в этой семинарской жизни. Я сужу по печатной продукции, и обсуждений, событий там очень мало»,

— говорит С. Л. Козлов[150].

Изобилие «форм научной жизни» рассматривается моими собеседниками не как показатель процветания академической жизни, но скорее оценивается негативно, потому что как раз и означает фрагментацию.

«Москва задыхается от обилия обществ. Этих семинаров очень много, много книг интересных, но только они все интересны исключительно для своей узкой аудитории. Единого пространства, каким был семинар Гуревича в 90-е годы, на который приходили все, теперь больше нет. Есть локальные группы. Есть семинар Зенкина, семинар Гуревича, Репиной, Бессмертного-Данилевского… но они никогда не пересекаются. Они не ходят друг к другу»,

— недоумевает П. Ю. Уваров.

Понятие «фрагментация» таит в себе несколько разных смыслов. Так, Козлов продолжает:

«Конечно, я это объясняю внешними причинами социально-политического, экономического характера, всеми теми пошлыми общими местами, которые от этого не утрачивают своей обоснованности. В 1980-е годы у людей было время, была определенная материальная обеспеченность, поэтому они могли заниматься наукой, собираться в кружки и т. д. В 1990-е годы условий стало мало. Многие уехали за границу, что означало включение в другие дискурсы и проблематики. Сообщества, которые существовали в Москве, распались. В 1987–1988 гг. все было сосредоточено на политике, наукой занимались по инерции. Другая причина — исчерпанность парадигмы московско-тартуской школы…»

Связь между падением коммунизма и современным кризисом гуманитарного знания, в котором распад парадигм, и прежде всего московско-тартуской школы, играет важную роль, может привести в тому, что советская власть неожиданно предстанет в качестве важного — чтобы не сказать необходимого — катализатора российской интеллектуальной жизни, а логика противопоставления современного упадка прошлому величию воплотится в риторическую идеализацию интеллектуального расцвета эпохи застоя.

«Советская власть поддерживала единую среду противостояния. Я тогда непрерывно ходил на выставки подпольные и полуподпольные, хотя меня не очень интересует изобразительное искусство, устраивались семинары, на которые мы все ходили, и не только молодые люди, такие, как я, — это была какая-то обязанность. Фильм „Зеркало“ Тарковского довольно нудный. Но нельзя было на него не пойти, потому что ты сам себя уважать не будешь, если не пойдешь на „Зеркало“ Тарковского. Поддержание себя в этой среде требовало от тебя интеллектуальных и ритуальных жертв. Теперь эта среда рассыпалась, и ее больше не существует»,

— вспоминает А. Зорин.

Конечно, ностальгия по советской власти среди тех, кто противостоял ей, избегая компромиссов, типичных для большинства интеллигенции в годы «мягкого ГУЛАГа», не может быть объяснена просто желанием вернуться в собственную молодость и тем более не является призывом возродить коммунистический рай в «отдельно взятой стране». В ней находит свое выражение безысходность, которую вызывает современное положение дел в российском интеллектуальном мире у тех немногих из поколения «сорокалетних», у кого уже появились собственные имена.

По словам представителей этого поколения, отношение к советскому режиму возводит труднопреодолимый барьер между старшими и младшими коллегами. В основе непонимания поколений — непричастность молодежи к битвам антисоветчиков, ее в лучшем случае «академический» интерес к советскому прошлому, который представители старшего поколения не могут ни оценить, ни разделить, ни — по большому счету — понять и одобрить. Поэтому фрагментация академической среды может среди прочего означать распад сообщества политических единомышленников.

Среди других ее причин называют институциональный кризис и кризис финансирования, разразившийся над академией и высшей школой после перестройки, — кризис, очевидное значение которого трудно оспаривать[151].

Некоторые коллеги пытаются объяснить фрагментацию не только крахом советской власти и ее институтов, но и «распадом национальных научных школ», «денационализацией науки», «утечкой мозгов», обедняющей российское научное сообщество. Интернационализация российских социальных наук тоже может восприниматься не только позитивно: ее оценка (как и оценка переводов), стала гораздо более амбивалентна в последние годы даже среди прозападнически настроенного фланга российской интеллигенции. Мечта о включении в мировое научное сообщество постепенно развеялась вслед за распадом идеального образа Запада в России 1990-х годов[152].

«Фрагментация среды», «распад сообщества», «кризис коммуникаций» или «кружковщина» — все эти слова выражают переживание маргинализации, сворачивания социальных наук. Если вспомнить, что последние выборы оставили интеллигенцию за бортом политической жизни страны после «славного десятилетия», когда интеллигенция выступала в качестве главной политической силы, то можно смело утверждать, что этот процесс имеет очевидное политическое измерение.

Возвращаясь к сравнению между Россией и Францией, надо отметить, что разные способы говорить о кризисе в этих странах предполагают разные конвенции и разную концептуализацию этого явления: во Франции это кризис науки, у нас — кризис «сообщества».

Памятник Неизвестному Аспиранту

Когда окрепнет поколение непоротых гуманитариев…

А. Я. Гуревич

До сих пор в оценках, которые коллеги давали развитию российских социальных наук, преобладали пессимистические ноты. Обычным возражением «пессимистам» является указание на тот факт, что распад советской системы и воцарившийся на некоторое время либерализм позволили возникнуть ряду новых институтов. Они существенно обновили российское образование и способы общения в гуманитарной среде, принципы издательской деятельности и отчасти даже академические стандарты. Создание новых учреждений, прототипами которых чаще всего являлись западные образцы, модернизировало российский образовательный и интеллектуальный пейзаж. В сфере образования следует назвать прежде всего Российский государственный гуманитарный университет и Высшую школу экономики, Московскую школу социальных и экономических наук, Европейский университет и Смольный институт в Петербурге. За свою недолгую историю эти учебные заведения сумели превратиться в важные центры распространения новых принципов высшего образования и новых форм взаимоотношений между преподавателями и студентами. Среди научно-исследовательских центров нельзя не упомянуть «Левада-Центр» в Москве и Центр независимых социологических исследований в Петербурге, которые вносят существенный вклад в дело сохранения независимости социологических исследований на все более сужающемся пространстве свободы слова в нашей стране. Возникновение множества частных издательств, в том числе крупных издательских домов, таких, как «НЛО», «Ad Marginem», «Азбука», «ОГИ» и ряда других задало новые направления издательской политики и издательских проектов. Появление новых гуманитарных журналов — «НЛО», «Одиссей», «Казус», «Критическая масса» — оказало важное влияние на развитие интеллектуальной жизни в России[153]. Большинство из перечисленных выше проектов стало делом одного поколения — «поколения организаторов», тех, кому в 1990-е годы было от 30 до 40 лет.

Как часто случается, оптимизм и успешная практическая деятельность идут рука об руку, причем оптимизм, основанный на опыте практической деятельности, переносится и на интеллектуальную сферу.

«Возьмем опыт НЛО и Смольного. Если эти институции состоятельны и самостоятельны и у них есть разные поддержки, то, не впадая ни в какой ура-патриотизм, можно сказать, что мы недооцениваем возможности в России. Здесь еще нет интеллектуальной бюрократии, или она есть, но она невсесильна. Этот самый главный козырь не учитывается и не используется как редкий шанс. Если мы будем оптимистами, то сможем этим шансом воспользоваться»,

— считает И. Прохорова.

Когда руководители новых институций уповают на радужное будущее российских социальных наук (noblesse oblige), их оптимизм обычно питается, как и у французских новаторов, надеждами на результаты институционных реформ. Ибо на фоне бурного расцвета институций дефицит новых идей и школ особенно заметен. Чтобы как-то сгладить и объяснить этот контраст, возникает соблазн представить успехи на почве институтостроения в качестве интеллектуальных достижений. Организаторы редко говорят о формировании новых идей или школ. Ирина Прохорова относится к числу тех немногих из поколения организаторов, чья оптимистическая позиция исходит из пророчества о расцвете новых направлений в рамках существующих, хотя и меняющихся социальных наук.

«Если мы посмотрим на целый ряд научных книг, которые мы начали искать и публиковать — Копосов, Ямпольский, Зорин, исследования совсем молодых питерских авторов <…> Это складывается новая тенденция. Новый этап более зрелого подхода. И здесь возможны новые находки.

— Есть ли название у этого нового направления?

— Я боюсь давать определения, потому что все эти пост-нео-мета и т. д. выдают ощущение растерянности. Это промежуточные понятия, которыми пытаются зашифровать некоторые перемены. Я не берусь давать определения, потому что еще не ясно, куда это будет двигаться в реальности. Но если интуиция меня не подводит, то в этих работах намечается что-то серьезное»,

— продолжает И. Д. Прохорова.

Как подчеркивает сама И. Д. Прохорова, перечисленные работы плохо укладываются в какую-то определенную тенденцию, «школу» или «направление». Тем не менее интеллектуальный ренессанс остается немыслим вне создания «новых научных школ» и парадигм — иными словами — помимо социальных наук, несмотря на ощущение грядущих перемен:

«Если говорить о тенденции, то кажется, скоро начнется пересмотр всего инструментария и границ русской культуры как таковой. Пересмотр приоритетов, ситуации, периодизации… Соотношение историко-литературных штудий, исторических, философских, социологических — само разделение между этими науками поистерлось. Книга Зорина[154] — это не просто историческая книга, это не история литературы, это — история идей. Можно назвать книгу Копосова[155] — это книга и по истории, и по философии. Сама невозможность назвать и поместить книгу в какую-то категорию говорит о том, что все границы давно отодвинулись…»

Социальные науки рассматриваются российскими коллегами, как и многими французскими интеллектуалами, как неотъемлемая часть образа желанного будущего. Они предстают в виде сакральной данности, такой же, какой, по мысли Фомы Аквинского, являлись ангелы или церковь: сотворенные, социальные науки имеют начало, но, в силу своей святости, они вечны.

Надежды на возникновение новых направлений или новых школ, которые позволили бы по-новому объяснить общество и предоставили бы желанное доказательство социальной полезности социальных наук, часто связываются с развитием междисциплинарных исследований, с объединением подходов разных дисциплин. На это средство омолаживания социальных наук многие продолжают рассчитывать и сегодня, хотя, как известно, лечить социальные науки междисциплинарностью на Западе начали уже довольно давно. Но такая терапия, повлекшая за собой огромные затраты, как организационные, так и финансовые, до сих пор не принесла ожидаемого результата.

Однако главные надежды возлагаются не на междисциплинарность, не на пересмотр границ гуманитарного знания и даже не на совершенствование форм организации социальных наук. Их питает вера в молодежь, в новое поколение.

«В ближайшее время в России произойдет пересмотр многих вещей. <…> Появилась новая генерация, которая еще не имеет собственного языка, но которая себя осознала как новое поколение с другим жизненным, социальным, эмоциональным опытом. И мне кажется, что мы стоим на пороге резкого скачка. В российской ситуации если будут продолжать существовать независимые центры интеллектуальной мысли, а они очень важны, то в какой-то момент произойдет возникновение новых школ»,

— так определяет эту позицию И. Д. Прохорова.

Энтузиазм, связанный с молодежью, — причем в особенности с провинциальной, не испорченной жизнью в столице и продолжающей еще жить, по мнению московских профессоров, теми же незамутненными духовными ценностями, которыми жила московская интеллигенция в годы застоя, — разделяют многие коллеги. Приведу для примера высказывание A. Л. Зорина:

«— Напротив, в провинции очень интересный процесс идет. Это люди просто еще очень молодые <…> и в провинции у них больше стимулов оставаться в академической среде, чем в Москве. Я несколько лет преподавал в соросовских летних школах, куда собирались люди от Петрозаводска до Калининграда, и на меня это произвело сильное впечатление. <…> Я не люблю разговоры, что в провинции все лучше, но молодые люди из провинции пытливее и умнее, и у них меньше соблазнов, чем в столице, меньше возможностей себя реализовать. После десяти лет в стране идет большое интеллектуальное движение.

— Как бы вы могли его охарактеризовать?

— Его трудно охарактеризовать, так как люди молодые. Это в основном исторические науки, интерес к истории XX в., к тому, что происходит. Многие люди, поскольку в командировки ездить дорого, а в архивах работать нельзя, много и успешно занимаются местной историей. Не потому, что они такие маниакальные краеведы, а потому, что это единственное, где можно достичь серьезного результата, не выезжая в крупные центры научные».

Итак, оптимисты предлагают ждать, пока молодое поколение неизвестных провинциальных аспирантов оперится, защитит свои краеведческие диссертации и создаст новые научные школы, о сути которых пока еще трудно высказываться определенно, но возникновение которых в будущем приведет к расцвету гуманитарного знания в России.

Возможно, образ Неизвестного Аспиранта, с которым связываются надежды на возрождение социальных наук, выглядит таким притягательным из-за того, что подлинная глубина интеллектуального кризиса остается не до конца прочувствованной в России. Общую веру в молодежь трудно воспринимать иначе, чем как выражение крайней неопределенности и неясности перспектив обновления социальных наук.

И все-таки, какое оно, «племя молодое»? Что известно о «будущем нашей науки» и отвечает ли это тем надеждам, которые лелеют старшие товарищи?

Битвы за память профессии

Закончу так: было нестыдное прошлое, им можно гордиться, настоящее нашей социологии прекрасно, а будущее просто великолепно.

В. А. Ядов[156]

Тягостно вспоминать те годы страха и идеологических, политических гонений, но вычеркнуть их из памяти было бы преступно. Тем более, новые люди (Сидорова, Данилов, Гутнова), вытеснившие учителей, в свою очередь, насаждали в университетах и академических институтах подобранных ими учеников. Мертвые хватают живых, и в итоге мы имеем то, что имеем.

А. Я. Гуревич[157]

При ближайшем рассмотрении выясняется, что старшим коллегам известно о «научной молодежи» довольно много нехорошего. И дело здесь, конечно, не только в том, что, по словам одних, «студенты и аспиранты, особенно в Москве, ничем не интересуются», и даже не в том, что, по словам других, «безграмотность стала отличительной чертой нового поколения». Дело в механизмах формирования памяти профессии, в том, как воспринимается молодежью наследие, полученное ею от предшествующих поколений. Потому что восприятие «советского профессионального наследия» и отношение к нему, как и к советскому прошлому в целом, предопределяет, зачастую неосознанно, выбор профессиональных стратегий, навязывая стандарты, критерии оценок, профессиональную ориентацию. Политика и формирование профессиональной идентичности оказываются слиты воедино в конфликте интерпретаций прошлого профессии, и это является важной особенностью российских социальных наук. Описанная А. Я. Гуревичем галерея портретов в кабинете зав. кафедрой истории Средних веков МГУ, где в милом единении собраны те, кто громил, и те, кого громили, — Петрушевский, Косминский, Сидорова, Данилов, Сказкин, Удальцова, — служит лучшей иллюстрацией конфликта памятей в современной России[158].

Ибо, как ни странно это может показаться нашим соотечественникам, для большинства из которых советское прошлое не представляет собой никакой проблемы, память о прошлом (в том числе и вытесненная память) оказывает прямое и непосредственное влияние на «племя молодое». Поэтому, прежде чем начать обсуждать неприятности, связанные с молодежью, необходимо совершить экскурс в историю отношения к советскому наследию — и к советскому прошлому — в разных дисциплинах.

Хорошо известно, что перестройка в вузах привела к смене многих названий — научный коммунизм, история КПСС, истмат и диамат, политэкономия социализма уступили место культурологии, политологии, социальной философии, отечественной истории. Но на старых кафедрах старых университетов «кадры, которые решали все» остались в основном теми же, что и в годы застоя, и продолжили по-прежнему решать. Рядовая профессура тоже осталась прежней, обеспечивая сохранение советской науки в постсоветской России. Конечно, присутствие новых институтов, о которых речь шла выше, трудно переоценить: именно благодаря им возникла параллельная реальность интеллектуальной жизни и высшего образования. Но не новые институции, остающиеся лишь островками в архипелаге медленно мутирующего постсоветского пространства, задают тон в воспитании нового поколения исследователей, формируют представление о традициях и преемственности. Главную роль в воспитании научной молодежи играли и продолжают играть старые кадры старых кафедр старых университетов. Конечно, было бы странно недооценивать факт, на который справедливо обращает внимание И. Д. Прохорова: мы живем в стране, где практически отсутствует «интеллократия», обладающая в дополнение к административной власти безусловной интеллектуальной легитимностью, как это отчасти имеет место, например, во Франции или США. Крах советской системы основательно скомпрометировал советские иерархии и способы формирования величия. Но было бы столь же странно не замечать, что за последнее время старые иерархии стали подспудно восстанавливаться, а память академического истеблишмента о своем профессиональном прошлом, оставшаяся столь же избирательной, как и при «старом порядке», начала беззастенчиво претендовать на право предстать в виде единственной версии профессиональной памяти. Особенно активно памятью профессии занялись старшие товарищи, вступившие в мемуарный возраст: помочь поколению «старой номенклатуры» обеспечить достойное место в академическом каноне «новой России» стало предметом их особой заботы. В формировании памяти профессии, которая в конечном счете неотделима от исторической памяти общества в целом, особенно когда речь идет о социальных науках, баланс сил, складывающийся по-разному в разных дисциплинах, в целом оказался скорее в пользу традиционного истеблишмента и традиционных институций. Разные пути формирования памяти профессий можно проследить на примере филологии, социологии и истории.

Феномен московско-тартуской школы помог значительной части советской филологии превратиться в редкий заповедник на территории СССР, сравнительно мало затронутый карнавальной иерархией советских званий и титулов. Уже в конце 70-х годов благодаря международной известности школы и неочевидности идеологической значимости филологии для советской власти, благодаря мощной диаспоре московско-тартуской школы и дряхлости тоталитаризма ни у кого не возникало больших сомнений в том, как отделить агнцев от козлищ — в частности, и у самих членов советского филологического истеблишмента. И хотя лидеры московско-тартуской школы не были открытыми диссидентами, об их «духовной близости» с советским режимом не могло быть и речи: семиотика предлагала альтернативный по сравнению с советским марксизмом взгляд на культуру и общество. После перестройки, когда международная репутации перестала означать «политическую неблагонадежность», акценты величия были окончательно расставлены. Большую роль здесь сыграло появление журнала «НЛО», хотя, конечно, это отнюдь не являлось ни главной, ни единственной задачей журнала. Вот как говорит об этом создатель «НЛО» И. Д. Прохорова:

«Главной идеей „НЛО“ стало реформирование научной жизни. Не только пересмотреть табель о рангах и отдать должное ученым, реально работающим в филологии, но и актуализировать гуманитарную жизнь. Потому что советская система маргинализировала гуманитарные исследования, несмотря на „заботу партии и правительства“. Второсортное стало нормой жизни. И так как отсутствовали критерии оценки и не с чем было сравнивать, то вокруг царили местные знаменитости… Тогда настало время все это осознать и осмыслить… Журнал возник, опираясь на наиболее способную плеяду ученых, занимавшихся историей культуры и литературы. Филология оказалась в чуть меньшем загоне при советской власти, чем другие науки, потому что на нее обращали не такое пристальное внимание, как на историю или философию. Существование МТШ говорит само за себя — ни в истории, ни в философии ничего подобного не существовало. <…> Журнал попытался собрать филологов, не только тех, кто был здесь, в России, но и тех, кто жил за границей, и, опираясь на среду славистов, попытаться развить интеллектуальную мысль в России».

И несмотря на то, что филологическим аппаратчикам удалось усидеть на своих местах так же, как и их товарищам из других сфер, сложившаяся в филологии ситуация, казалось бы, должна была привести к «победе» памяти профессии, далекой от советского официоза, к передаче профессиональной традиции по альтернативным каналам. Но даже в этой сравнительно «благополучной» дисциплине вопрос о том, в чем состояли особенности «советской науки» и почему об этом следует знать молодежи, встает со всей остротой:

«Мне кажется, что если мы действительно озабочены продолжением традиции, если захотим, чтобы в XXI в. новые поколения исследователей продолжали читать русских авторов XX в. и продолжали кое-чему учиться у них (а у них есть чему поучиться!), мы должны ясно понимать, где в „советской науке“ заканчивается „наука“ и начинается „советская власть“. Более того, мы должны уметь разъяснить это будущим читателям. Границы между филологией и идеологией в литературоведении советского времени для представителей младших поколений совершенно неочевидны. Студент-филолог, молодой исследователь <…> встречаясь с текстами советской поры как с неподлежащей идеологической экспертизе сакральной данностью, вправе заключить, что даже самые лучшие из представителей „великой филологии“ по какому-то странному обыкновению то и дело уходили от прямых ответов на достаточно ясные вопросы, что-то постоянно недоговаривали, почему-то сплошь и рядом делали заведомо ложные выводы из изученных ими материалов»[159].

Сказанное выше о благополучии филологии не означает, что филологам удалось полностью ускользнуть от компромиссов с самими собой и с советской властью, а безразличие и равнодушие, преобладающие в отечестве по отношению к нашему страшному прошлому, в этой дисциплине отнюдь не оказываются «в среднем резко ниже, чем по стране». Не будем идеализировать филологию: она остается органической частью постсоветской науки. И тем не менее можно сказать, что передача профессиональной памяти в этой дисциплине оказалась меньше подконтрольна постсоветскому истеблишменту.

В социологии картина выглядит иной. С одной стороны, отцы-основатели советской социологии, многие из которых заняли в перестройку либеральные позиции, ретроспективно стали восприниматься как активные «борцы с тоталитаризмом». С другой стороны, по мнению некоторых социологов следующего поколения, первопроходцы не просто шли на компромиссы с властью, а сами были этой властью, активными деятелями режима, внесшими свой вклад в укрепление социализма:

«Наши мэтры именно в 70-е гг. защищают докторские диссертации, получают кафедры, становятся заведующими секторами и отделами, начинается преподавание курсов социологии в университетах. Социологи превращаются из легальных диссидентов-шестидесятников <…> в официозов. Наши отечественные социологи включая, прежде всего ленинградскую школу <…> по-прежнему с нездешней силой исповедуют парсонианизм, утверждая, таким образом, брежневский социализм»[160].

Социологи «первого призыва», руководители советских социологических институтов воплощают собой — и внедряют в память профессии — идею преемственности советской и постсоветской социологии. Оглядываясь назад, многие из них видят свою жизнь и творчество — и при советском режиме, и после него — прекрасными, достойными и благородными. Неудивительно поэтому, что с точки зрения основателей советской социологии история профессии предстает в виде нерушимого славного континуума. Оптимистическое ощущение от собственной карьеры превращается в их сознании в непрерывность интеллектуальной истории, где между советской и постсоветской наукой нет и не может быть никакого разрыва. Попытки напомнить о том, что советская социология крепила, как могла, советский строй, обычно не способны омрачить их самоощущение.

«Игорь Кон недавно опубликовал размышления о своем прошлом, и я абсолютно с ним солидарен: у большинства социологов того времени… не было идеи подорвать этот строй. Была противоположная идея — прийти к истинному марксизму, к истинному социализму, к справедливому социальному обществу… Нам казалось, что можно сделать общество нормальным. Это первоначально и в горбачевской идеологии представлялось. Отсюда потребность в реальном знании — с помощью, конечно, социологии»,

— вспоминает В. А. Ядов[161].

Такая общая оценка своего пути может конкретизироваться применительно к истории дисциплины следующим образом:

«…новое поколение (поколение основателей ленинградской школы. — Д.Х.) вошло в конфликт со старыми кадрами, но решающим обстоятельством для проведения демаркационной линии был профессионализм. Негласный кодекс научной честности и порядочности стал методологической установкой против идеологического приспособленчества и мнимой партийности. Профессионализм давал новому поколению интеллектуальное и моральное превосходство, которое оставляло мало шансов „не читавшим Парсонса“ на участие в полемике по существу дела»[162].

А вот какова точка зрения на эти самые «международные» стандарты у тех, кому пришлось учиться по ним:

«…наши молодые, возвращаясь с Запада, признают, что все мы просто малограмотные. Не хочу говорить о преемственности (чего?), но уж мало-мальские знания студентам наши шестидесятники дать могли бы. Однако они отдали социологическое образование в руки научных коммунистов, в руки людей, от науки далеких, зато нередко выступавших в роли гонителей социологии. В итоге в социологии нет молодого поколения»[163].

Идея придания социализму человеческого лица, дорогая социологам старшего поколения, не всегда находит поддержку у поколения их учеников.

«Чуть ли не в каждом выступлении (на конференции. — Д.Х.) я слышу поразительные восхваления славного прошлого советской социологии. Якобы советские социологи открывали глаза на правду, чуть ли не диссидентами были, приближали своей самоотверженной деятельностью крах режима. А мне кажется, что уместнее речь вести здесь о покаянии. Мы вчера с Борщевским вспоминали, как во время перестройки наметилась тенденция к покаянию интеллигенции. Но как-то это все быстро прекратилось. И теперь мы чувствуем себя героями. <…> Социологи, как и прочая интеллектуальная элита, частью и сами были властью и этот режим обслуживали. <…> Зато надо признать, что именно социологи укрепляли господствующую идеологию. Их скромный либерализм подвигал их на убеждение лиц, принимающих решение, расширить границы строя до чего-то с человеческим лицом. И даже успешно, потому что там, наверху, понимали, что надо выглядеть поцивилизованнее, чтоб сохранить суть режима. А уж новые границы, более широкие, которых добились советские либералы, советские социологи укрепляли так умело, что разрушить их потом стало во сто крат труднее, что мы ощущаем до сих пор»,

— так оценивает вклад советской социологии в развитие советского общества В. Воронков, социолог, директор Центра независимых социологических исследований[164].

Очевидно, что доступ к формированию памяти профессии у тех, кто солидаризируется с высказанной В. М. Воронковым точкой зрения, гораздо более ограничен, чем у её противников. Показательно, что в социологии (как и в российском обществе в целом), несмотря на отдельные выступления, не получившие отклика за пределами узкопрофессионального сообщества, так никогда и не началась дискуссия о том, как быть с прошлым — и с прошлым профессии, и с советским прошлым, — с тяжким наследством, от которого не удастся отречься. Вот как отреагировал на высказывание В. М. Воронкова В. А. Ядов:

«…На нашей конференции обнаружилось прямо противоположное понимание прошлого: крайне скептическое и энтузиастическое. Скепсис (в частности, выступление Воронкова) состоял в том, что молодые нашего времени не склонны прощать старшим ни компромиссы, ни недостаток знаний. Представители старшего поколения, включая и меня, вряд ли готовы признать себя „виновными“, так как разумно все же видеть историю науки в общественно-политическом контексте»[165].

Уверенность, что гордость за «достижения советской социологии» является единственным чувством, которое они могут испытывать относительно советского режима, естественно ведет к заключению, что советские аппаратчики, которыми были они сами, должны занять достойное место в памяти профессии, их образ должен сохраниться светлым в памяти «молодых ученых»:

«Поэтому не станем исключать из числа социологов старую номенклатуру. Ряд ее представителей сыграли важную роль в возрождении науки. Академик Румянцев… жил внутри своего идеального социализма, как он его выучил и воспринимал. Он не желал вообще выходить за пределы этой оболочки и знать, что есть какие-то омерзительные реальности аппарата»[166].

Неведение относительно особенностей общества, в котором довелось жить социологам, проходит красной нитью через их воспоминания.

«XX съезд партии стал для него (А. Г. Здравомыслова. — Д.Х.), как и для многих людей его поколения, очень крупным событием. Он не мог сказать о себе, как это сделал в свое время философ Мераб Мамардашвили, что, будучи убежденным антисталинистом, все это знал, предвидел, чувствовал заранее. Но именно после съезда партии возникло критическое отношение к действительности и стремление эту действительность самостоятельно понять: что необходимо? где справедливость? где идеалы?»,

— так вспоминал об этом А. Г. Здравомыслов[167].

Публикация таких воспоминаний, оказывающих самое непосредственное влияние на формирование профессиональной памяти нового поколения социологов (напомним, что цитируемая выше книга Б. М. Фирсова — это курс лекций, прочитанных аспирантам Европейского университета), редко приводит к публичной полемике.

Неудивительно, что те, кто отважно делились своими «реформаторскими взглядами» с ведущими партийными руководителями и зачастую получали их поддержку, те, кто, борясь за «социализм с человеческим лицом», готовили сводки для повышения эффективности работы партийных органов и КГБ — своих главных официальных заказчиков, — «очистившись» в перестройку, сегодня не испытывают никакого психологического дискомфорта при воспоминаниях о прошлом. Их рассказы о сотрудничестве, например с КГБ, носят вполне идиллический характер, да и сам КГБ, в духе времени, в них выглядит скорее привлекательно, с «человеческим лицом».

«Образ КГБ в середине 80-х гг. был несравненно мягче и привлекательней, чем в сталинские времена. Органы сделали многое, открыто убеждая граждан в необходимости сохранения безопасности советской родины. На положительную репутацию повлияли книги, кино и телевидение. Тем не менее многое осталось от старых времен, во всяком случае, интеллигенция относилась к органам скорее недружелюбно и с подозрением. (Курсив /полужирный — прим. верст./ мой. — Д.Х.)»,

— вспоминает Б. М. Фирсов[168].

Возвращаясь к теме параллельных, но пересекающихся реальностей, напомним, что Б. М. Фирсов является основателем одного из альтернативных образовательных учреждений Петербурга — Европейского университета.

Конечно, не социологи ответственны за идеализацию КГБ или советского прошлого, хотя и они вносили и вносят в нее посильный вклад. При всех проблемах, которыми чревато для социологии такое конструирование памяти профессии, нельзя не признать, что значительная часть советских социологов никак не была главными стражами «истинного учения», его активными пропагандистами. Как бы то ни было, они все-таки основали социологию. И в этом — как и в открыто двойственной позиции ее лидеров — радикальное отличие этой дисциплины от истории.

В отличие от социологии, сам факт появления которой среди советских общественных наук свидетельствовал о постепенной мутации режима, советская историческая наука, неотъемлемая часть большевистской доктрины, складывалась под недреманным оком «партии и правительства». Фундамент советской идеологии, эта дисциплина служила основой легитимизации советской власти. Ее задачей было представить историю России (и всемирную историю) как поступательное движение к Октябрьской революции и затем к коммунизму. Поэтому истеблишмент советской исторической науки подбирался с особой тщательностью, формировался из отборных кадров красной профессуры, «выходцев из рабочих и крестьян». Что касается «вклада советской историографии в мировую историческую науку», который А. Я. Гуревич характеризует как «ограниченный и второсортный», то создавать оригинальные концепции, осваивать опыт работы зарубежных коллег и даже передавать профессиональные навыки и умения не входило в число «первоочередных задач» представителей этой дисциплины.

Несмотря на тесную связь советской исторической науки с советской властью, ее истеблишмент без потерь спланировал из советского в постсоветское время. Некоторые исключения (среди которых можно назвать И. Я. Фроянова, известного своими крайними националистическими взглядами, снятого с поста декана исторического факультета СПБГУ под давлением общественности только в 2001 г.) подтверждают это правило. В большинстве своем бывшие руководители исторической профессии успешно сохранили свои посты и позиции и после перестройки. Ученики красной профессуры, они и по сей день оберегают преемственность советской исторической науки.

Пожалуй, самым оригинальным и интересным течением в исторической дисциплине советского периода были «русские „Анналы“» или «нетрадиционная медиевистика» А. Я. Гуревича, Ю. Л. Бессмертного и Л. М. Баткина. Сделав культуру своим словом-паролем, эти историки противопоставили ее идее классовой борьбы и примату экономики — двум марксистским ключам к пониманию истории. Вышедшая в 1972 г. книга Гуревича «Категории средневековой культуры» стала событием в жизни советской академии не только благодаря несомненным профессиональным достоинствам этого произведения, но и потому, что в ней был предложен альтернативный марксизму взгляд на историю. Гуревич, Баткин, Бессмертный — представители «несоветской медиевистики», как метко назвал ее Копосов, — при советском режиме были лишены возможности преподавать и не смогли сформировать собственной школы. «Несоветской медиевистикой» могла бы по праву гордиться «научная молодежь»… если бы ее научили отличать несоветскую медиевистику от советской.

Острый конфликт «интерпретаций» прошлого исторической профессии вспыхнул вокруг мемуаров Е. В. Гутновой[169] «Пережитое», посвященных советской медиевистике.

С точки зрения тех, кто являет собой живой образчик преемственности между советской и постсоветской историографией, мемуары «доктора наук, профессора, историка и историографа, педагога, главы и члена многих редколлегий, добросовестного рецензента, авторитетного представителя отечественной медиевистики»[170] заслуживают самой высокой оценки. Но у тех, кто не разделял иллюзий ни относительно советского режима, ни относительно советского исторического истеблишмента, творчество Е. В. Гутновой вызвало потребность рассказать о другой истории, которой не нашлось места в мемуарах.

«Подрастают новые поколения историков. Они получают образование и приступают к научной и педагогической деятельности в условиях, существенно иных, нежели те, в каких жили и работали и автор „Пережитого“, и автор настоящих строк. Молодые принадлежат к поколению „непоротых историков“, и этим, в частности, они весьма отличны от нас. Однако условием вступления в цех историков является знание истории этого цеха»,

— считает А. Я. Гуревич[171].

По мнению А. Я. Гуревича, история истории предстает в мемуарах Е. В. Гутновой искаженной. Гуревич напоминает, что своими научными регалиями советского времени Е. В. Гутнова была не в последнюю очередь обязана тому, что она принимала активное участие в травле «несоветских» медиевистов. Организаторы этой травли — Данилов и Сидорова, близкие друзья мемуаристки, — предстают в рассказе Е. В. Гутновой обаятельными людьми. Не забудем, что официальная медиевистика, которую возглавили эти «обаятельные люди», выросла и окрепла в ходе борьбы с «безродным космополитизмом» — первой открытой антисемитской кампании Советского государства, жертвами которой стали выдающиеся историки.

С точки зрения А. Я. Гуревича, мемуары, в которых не упомянуты имена О. А. Добиаш-Рождественской, А. Д. Люблинской, Л. П. Карсавина, М. М. Бахтина, искажают представление о судьбе медиевистики в России. Между тем их автор в течение долгого времени читала курсы по историографии и, естественно, имела широкие возможности влиять на представления научной молодежи.

Почему по прошествии стольких лет Гуревичу приходится так подробно описывать важные события, наложившие неизгладимый отпечаток на развитие историографии? Причина в том, что факты, которые, казалось бы, должны были быть общеизвестны, не имеют шансов дойти до молодых историков, ибо каналы передачи профессиональной памяти, альтернативной советской, блокированы остающимися на посту наследниками советских выдвиженцев.

Конфликт профессиональных памятей не ограничивается несовместимыми версиями профессиональной истории. В нем отражается противоположное восприятие советского прошлого. Для Гуревича — это чувство причастности и ответственности. Напротив, в «Пережитом» Гутнова и ее друзья — советские аппаратчики — предстают «жертвами тоталитаризма», неведения и самообмана[172]. Эту позицию Гуревич оценивает так:

«Но когда я слышу и от Е. В. Гутновой и от кое-кого из знакомых, что у них глаза открылись не ранее 1956 г., либо в 68-м, либо еще позже, то я дивлюсь не только их интеллектуальной невинности, но и тому упорству, с каким они не хотели взглянуть в лицо действительности, и увидеть те бесчисленные и неоспоримые факты, которые давно уже сложились в связную картину у тех, кто решался мыслить, не боясь раздвоенности»[173].

Клиотерапия, или «Ловушка для молодых умов»

Стоит особо подчеркнуть нормальность российского исторического процесса. Россия — не ехидна в ряду европейских народов, а нормальная страна, в истории которой трагедий, драм и противоречий нисколько не меньше, чем в истории любого другого европейского государства.

Б. Н. Миронов[174]

Битва за память профессий — часть сражения за то, как следует понимать историю России, какой она должна выглядеть под пером историка. Основная линия рассуждений коллег, предлагающих отмыть до белых пятен черные страницы российской истории, крайне сходна с позицией немецких «нормализаторов» истории, попытавшихся гармонично вписать нацизм в «нормальный ход исторического развития».

В нескольких словах напомним читателю об обстоятельствах знаменитой битвы за прошлое, разыгравшейся в Германии 1980-х гг.

Известные в историографии под названием «спора историков», эти дебаты, очень скоро вышедшие за пределы профессиональной общины и ставшие достоянием широкой публики, были спровоцированы работами известного исследователя Второй мировой войны Эрнста Нольте[175]. Нольте впервые предпринял попытку релятивизировать фашизм, сравнив его с другими мрачными страницами истории XX в. Он попытался доказать, что немецкий фашизм был ответом на красную угрозу, спровоцированным агрессивными действиями СССР. В частности, концлагеря были заимствованы Гитлером из Советской России. Более того, с точки зрения Нольте, геноцид против еврейского народа не являлся уникальным преступлением против человечества, но был лишь частным случаем в череде других геноцидов, таких, как коммунистические режимы в России и Китае или движение красных кхмеров в Камбодже. В целом и фашизм, и коммунизм представляются Нольте весьма сходными направлениями единого процесса модернизации, который принял в Германии и в России крайние формы.

Тезисы Нольте были поддержаны и другими немецкими историками: в момент, когда забрезжила надежда на объединение Германии, они призвали своих соотечественников оставить прошлое в прошлом ради настоящего — ради необходимости трудиться во имя будущего немецкого народа. Бесплодные воспоминания о трагическом минувшем способны только парализовать народ, лишить его позитивной национальной идентичности.

Но подлинный размах «спор историков» приобрел в тот момент, когда в него вмешался философ. Юрген Хабермас на страницах прессы высказался против тезисов Нольте и его сторонников. Его критика исходила из представления, что нацизм, являясь беспрецедентным преступлением в истории человечества, не может быть релятивизирован, а все попытки сделать это неизбежно должны будут привести к опасным искажениям в представлениях современных немцев о себе и о своей истории.

Как и немецкие историки, попытавшиеся изготовить «удобное прошлое» для современных немцев, российские клиотерапевты призывают перестать рисовать российское и советское прошлое в мрачных тонах, чтобы уберечь «русских» от «общенационального комплекса неполноценности» и прекратить «несправедливо унижать наше национальное достоинство»[176]. Клиотерапия призвана вылечить российское общество от «неприятных воспоминаний», помочь нашим соотечественникам увидеть свою историю — например, ГУЛАГ — как часть «нормального исторического процесса». По мнению клиотерапевтов, историкам предстоит вернуться к тому изначальному призванию, с которым социальные науки вступили в жизнь доброе столетие назад, а именно заняться врачеванием общественных недугов:

«Нигилистические настроения среди интеллигенции всегда были в моде в России, ввиду этого фрондировать с кем бы то ни было, осуждать отечественную историю, российские традиции и порядки считалось и до сих пор считается хорошим тоном среди русской интеллигенции, даже тогда, когда для этого нет оснований. <…> Думаю, что в настоящий момент мы, россияне, нуждаемся в клиотерапии — в трезвом знании своих достоинств и недостатков, чтобы иметь возможность достоинства развивать, а недостатки устранять. <…> Историки могут стать социальными врачами. Подобно тому как психоаналитик избавляет пациентов от различных комплексов, которые мешают им жить, путем анализа их личной истории, так и историки могут избавить свой народ от комплексов, сформовавшихся в ходе национальной истории, путем анализа прошлого (кстати, многие из них сложились под влиянием положения, в котором оказался народ, поздно включившийся в процесс модернизации и пытавшийся догнать ушедших вперед)»[177].

Предложение немецких нормализаторов рассмотреть катастрофу первой половины XX в. как неотъемлемую часть «мирового исторического процесса» — догоняющей модернизации — не утратило своей привлекательности для российских историков и двадцать лет спустя. Сторонники «нормализации» как бы не замечают, что при таком подходе символом нормальности становится «наш ГУЛАГ», так похожий на «их Аушвиц». Понятно, что в стране, граждане которой поспешили «забыть» ГУЛАГ прежде, чем было осмыслено его влияние на их собственное настоящее и будущее, а «славную историю России» снова пытаются превратить в основу имперской державности, клиотерапия имеет хорошие шансы на успех[178].

«Криотерапевтическое» отношение к прошлому в российском случае, в отличие от немецкого, отнюдь не является изобретением историков. Скорее, оно отражает настроения «широких масс», и в том числе молодежи. Поэтому оптимизм, с которым хочется смотреть в будущее, отступает перед чувством реальной опасности, выползающей из развалин заброшенного прошлого:

«В 90-е гг. общество не захотело разобраться со своим прошлым. Поэтому сейчас в России складывается довольно странная ситуация: мифотворчество, идеализация имперского прошлого. <…> Получается такая сказка о России, на основе которой будет складываться и уже складывается некоторая идеология, которая покоряет умы. И для молодого поколения — и не просто молодого, а для исследователей, с которыми я общаюсь, для наиболее пытливых умов здесь для них и будет ловушка. Потому что это — молодые люди, которые, в отличие от нас, абсолютно не имели опыта проживания в СССР. Мы хорошо помним то, что ни в каких документах не зафиксировано и не будет зафиксировано, мы — носители традиции с живыми воспоминаниями о том, как это было в реальности. И есть в этом элемент, который я воспринимаю как трагический, наша неспособность передать этот опыт молодому поколению. А для них, молодых, жаждущих действия, их не очень устраивает ситуация, которая устраивает нас — фрагментированности общества, отсутствия каких-то мощных задач, какого-то мощного тренда, к которому они могли бы примкнуть… Сейчас ведь даже нет ничего, против чего можно было бы бунтовать, и это тоже создает фрустрацию, потому что молодым людям нечего ниспровергать. <…> У меня создается ощущение, что аморфность современной ситуации, невнятность идеологии порождает тягу к мифическому прошлому, где были ориентиры. Ловушка же заключается в том, что все мы понимаем, что притягательность фашизоидных идей очень сильна. Скромное обаяние фашизма часто недооценивается. У старшего поколения иммунитет против этого. Но молодые люди это воспринимают совершенно по-другому. У них нет брезгливости, им это любопытно, это не их опыт, хотя некоторые родители его восхваляют… Насколько молодое поколение окажется способно деконструировать эту мифологию, взять для себя что-то позитивное, но не повторить ошибки 30-х гг. — это для меня большой вопрос, и это меня занимает больше всего. Это и есть главная задача для современной социальной мысли в России»[179].



Поделиться книгой:

На главную
Назад