Дина Рафаиловна Хапаева
Герцоги республики в эпоху переводов: Гуманитарные науки и революция понятий
От автора
Для всего этого не хватает названий.
Эта книга — обзор идей и событий, которые показались мне значимыми и интересными с точки зрения развития современной мысли. Задача книги состояла в том, чтобы представить возможные сценарии будущего, которое ожидает гуманитарные науки и тех, кто ими занимается — интеллектуалов и исследователей. Повествование строится вокруг сравнения академического мира современной России и Франции. Герои этой книги — не только научные концепции, идеи и стоящие за ними фигуры мысли, но и их создатели, погруженные в свои сложные жизненные миры. Мне хотелось передать читателю образы этих жизненных миров, показать переплетение индивидуальных, личностных выборов и интеллектуальных стратегий, конфликты, возникающие между вынашиваемой теорией, способами социального самооправдания и поиском образа величия. Хочется надеяться, что интеллектуалам и исследователям понравится быть объектом такого изучения — ибо, если это так, то софографию (sophographia) или шершерологию (chercheurologie), иными словами — ученоведение, ждет большое будущее.
Как известно, социальные науки переживают сейчас не лучшие времена. Поэтому, чтобы картина получилась по возможности жизнеутверждающей и оптимистической, в своем выборе направлений, споров и исследователей я старалась обращать внимание преимущественно на возникающие, новые, оригинальные, но уже успевшие заявить о себе подходы, без которых трудно помыслить современный интеллектуальный пейзаж России и Франции. Напротив, течения мысли, чей жизненный путь либо уже завершен, либо на наших глазах стремительно клонится к закату — как, например, постмодернизм — постструктурализм — деконструктивизм, — не играют заметной роли в моем повествовании. Поэтому книга неизбежно может показаться — да, наверно, и является таковой — субъективной, односторонней, предвзятой. Было бы ошибкой искать в ней исчерпывающих историографических обзоров, всеобъемлющей истории идей последнего десятилетия, описание всех направлений, всех явлений, всех дебатов, имевших место за это время в России или во Франции. Но хотелось бы думать, что, несмотря на это, мне удалось отразить некоторые важные особенности сегодняшней интеллектуальной ситуации с ее многочисленными противоречиями, трудностями и проблемами, и предложить задуматься над тем, чем чревата для нас, интеллектуалов и исследователей, эпоха переводов.
Многие герои этой книги — мои близкие друзья и добрые знакомые, с которыми, надеюсь, эта книга только укрепит, но никак не испортит хорошие отношения. Мне хотелось бы выразить глубокую признательность тем, кто принял непосредственное участие в ее создании, а именно французским и российским коллегам, любезно согласившимся дать мне интервью: Даниэлю Андлеру, Франсуа Артогу, Люку Болтански, Михаилу Бойцову, Мишелю Виноку, Эрику Виню, Виктору Воронкову, Арону Гуревичу, Андрею Зорину, Сергею Козлову, Бернару Конену, Игорю Кону, Бруно Латуру, Оливье Монжену, Глебу Мореву, Сергею Неклюдову, Пьеру Нора, Ирине Прохоровой, Жаку Ревелю, Лорану Тевено, Павлу Уварову, Марку Ферро, Морису Эмару, Александру Эткинду.
По ходу исследования я многократно пользовалась гостеприимством Дома наук о человеке, директору которого, Морису Эмару, я приношу свою искреннюю благодарность. Моя особая признательность Памеле Кильпади, руководителю Felloship Program (OSI-Budapest), а также Дариусу Чуплинскасу, директору центра издательских программ указанного института, и Френсис Пинтер, бывшему директору этого центра.
Неоценимую помощь в организации исследования структуры и динамики переводов на русский язык мне оказал Виктор Воронков, директор Центра независимых социологических исследований.
Я признательна Алену Блюму за интересные замечания и соображения, высказанные им по поводу статей, опубликованных по материалам этой книги.
Я благодарна также сотрудникам Российской национальной библиотеки и Публичной библиотеки им. В. В. Маяковского (Петербург), Национальной библиотеки Венгрии (Будапешт), Национальной библиотеки Литвы (Вильнюс), Национальной библиотеки Франции (Париж), оказавшим помощь в сборе статистической информации, и в особенности сотруднице Национальной библиотеки Франции Барбаре Котальски.
Всем хорошим в себе эта книга обязана учителю, научному редактору, неутомимому и почти всегда терпеливому читателю ее многообразных вариантов — Николаю Копосову, без помощи и поддержки которого она никогда не была бы написана, как не смогли бы осуществиться и многие другие замыслы автора. Ему и нашей дочке Кате спасибо за понимание, внимание, терпение и заботу.
Работа над книгой была поддержана грантами «Института Открытое Общество-Будапешт» (Open Society Institute-Budapest) и Фонда Карнеги (Carnegie Corporation of New York).
I. ЭПОХА ПЕРЕВОДОВ
Мы живем в эпоху переводов. Окиньте мысленным взором полки вашего любимого книжного магазина Петербурга или Будапешта, Парижа или Нью-Йорка, представьте себе вашу собственную библиотеку, вспомните последний разговор с коллегой или последний текст, перевод которого вы сами сделали, отредактировали, отрецензировали или предварили вступительной статьей, — и у вас не останется сомнений в точности этого диагноза. Сегодня требуется некоторое умственное усилие, чтобы вспомнить, что так было не всегда, что еще несколько десятилетий назад перевод — подлинный герой нашего времени — был незаметным статистом, невзрачным подмастерьем наук о человеке.
Разомкнув языковые и национальные границы, индустрия переводов осуществила в книготорговле и в интеллектуальной жизни космополитический переворот. Тесня друг друга, переводы обрушиваются на нас неудержимым потоком, несущимся вперед со скоростью, которая, кажется, опережает появление оригинальных работ. Переиздания классических переводов и современные переводы классики, переводы только что «открытых» авторов, идущих тернистым путем к научному признанию, или нетрадиционные «прочтения» современников, уже успевших завоевать известность, рвутся занять свое место в интеллектуальном пространстве, властно требуя свою долю славы и почестей. Новый перевод превратился в главное событие, о котором говорят, которого ждут, от которого зависят академические стратегии и интеллектуальный климат.
Что означает вступление в эпоху переводов для социальных наук?[1] Свидетельствует ли оно в первую очередь о росте научного обмена и подлинной интернационализации наук о человеке?[2] Может быть, это показатель их творческой активности, интенсивности научного поиска и их все возрастающей роли в современном обществе? Или эпоха переводов — лишь иное имя интеллектуальной дезориентации и растерянности?
Бум переводов, разразившийся в последнее десятилетие, часто объясняют «посттоталитарным сценарием» — естественной потребностью исследователей и интеллектуалов в странах, недавно освободившихся от коммунистической диктатуры, усвоить наследие мировой науки и вернуться к идеалам научной объективности.
Но почему во Франции, стране, которая никогда не знала полицейского контроля над умами, переводческий бум тоже наступил в начале 90-х?[3] Количество переводов на французский в области гуманитарных наук увеличилось втрое с 1989 по 1992 г., а к 1999 г. выросло практически в 10 раз[4]. Почему перевод, этот «барометр культуры»[5], показывал одинаковое «давление» в России, странах Восточной Европы (например, в Венгрии[6] и Франции? Нужно добавить, что именно во Франции было опубликовано самое большое количество переводов (более 8000 книг), тогда как переводы на русский или венгерский выходили в свет в два с половиной раза реже, чем на французский[7]. Если дело в падении коммунизма, то получается, что оно спровоцировало более сильный взрыв переводческой активности во Франции, чем на просторах бывшей советской империи.
Ситуация покажется еще более странной, если сравнить, как эксперты из разных стран оценивают успехи переводов. Российским и венгерским библиотечным работникам и интеллектуалам кажется, что перевели гораздо больше книг, чем на самом деле[8]. Может быть, такая оценка свидетельствует о глубокой удовлетворенности, даже о пресыщенности переводами? Напротив, французские интеллектуалы и библиографы приводят цифры, значительно занижающие реальное число переводов[9]. Возможно, это означает, что они не довольны качеством переводов или считают, что переводы не оказывают должного влияния на французскую интеллектуальную жизнь? Или же французы просто более любознательны, чем русские или венгры?
Но странности, связанные с переводами в социальных науках, не исчерпываются сказанным. Если следовать «посттоталитарному сценарию», логично допустить, что переводы с западноевропейских языков на языки стран бывшего «коммунистического лагеря» должны были способствовать «деидеологизации» социальных наук, освобождению их от диктата политики. Но более пристальный анализ ставит под сомнение и это, казалось бы, столь очевидное предположение. Приведем несколько примеров.
В 1989 г. объем публикаций книг по истории, переведенных на русский язык, вырос на треть[10]. Столь значительный рост интереса к историческим трудам западных авторов легко объясним особой ролью истории, которая из важного средства легитимизации советского режима превратилась в те годы в мощное орудие разоблачения коммунизма. Переводы работ западных советологов, чьи имена еще совсем недавно упоминались только вместе со словом «антисоветчик», внесли весомый вклад в осуждение сталинизма. Они не просто предоставили российским демократам необходимый «исторический материал», которого так недоставало в эпоху засекреченных тем и закрытых архивов, чтобы «ликвидировать белые пятна советской истории». Книги западных, независимых ученых обладали силой дополнительного «объективного свидетельства» против преступлений сталинизма. Резкий рост переводов по истории продолжается в 1990–1991 гг., когда дебаты об истории советского общества начали постепенно уступать место дебатам о выборе социально-экономической модели развития России. К 1992 гг. общественный интерес к советской истории в основном утрачивается. В 1992 г. количество переводов по истории снижается практически вдвое[11], зато количество переводов по экономике достигает максимума[12]. Новая волна переводных трудов по истории отмечается в 1996 г.[13] в связи с усилением постсоветских попыток создать позитивную национальную идентичность на основе отечественной истории. Подъем переводов по истории происходит «в ущерб» переводам по экономике, волна которых несколько спадает примерно в это же время[14]: к середине 90-х годов выбор экономической модели России был уже однозначно и бесповоротно сделан в пользу рынка, и эти дебаты тоже утратили то общественное звучание, каким они обладали в самом начале 90-х годов.
Аналогичная картина наблюдается и в других дисциплинах, например в социологии. В 1990 г. по социологии на русский язык было переведено в три раза больше книг, чем в 1989 г.[15] Этому способствовала растущая заинтересованность в опросах общественного мнения и открытие первых факультетов социологии в российских университетах. Вера в то, что объективная социология, освобожденная от политической цензуры и оков марксистского догматизма, станет мощным средством преобразования общества, тоже сказалась на этом интересе. Эти надежды развеются к середине 90-х годов., в результате чего социологию начнут воспринимать исключительно прагматически, как прикладную дисциплину[16], что тут же отразится на переводах: к 1994 г. их объем в этой области снизится практически втрое по сравнению с 1992 г.[17]
На венгерском материале зависимость переводов от политики проявляется не в росте и падении интереса к отдельным дисциплинам, а в радикальном изменении палитры иностранных языков, с которых предпочитают переводить[18]. Неудивительно, что начиная с 1989 г. количество переводов с английского на венгерский резко возрастает при столь же драматическом падении доли русского языка. Однако за пятилетним периодом роста последовал спад интереса к английскому в пользу других европейских языков — прежде всего немецкого, но также французского и итальянского, доля которых увеличивается более чем в 5 раз. Такой поворот трудно не связать, с одной стороны, с надеждой Венгрии на вступление в Европейский союз и, с другой стороны, с ростом антиамериканских настроений. Протест против «научной колонизации» венгерской академии американскими исследователями, представление о том, что «американские социальные науки в состоянии описывать только американскую реальность, которая предельно далека от ситуации в регионе»[19], становятся в середине 90-х годов, широко распространенными настроениями в венгерской академической среде.
Нуждается в объяснении также и то, что переводы распределяются крайне неравномерно между дисциплинами. Интерес к истории и философии преобладает во всех трех культурных контекстах, тогда как переводы в области политологии, филологии, социологии или антропологии остаются маргинальными. История выступает в качестве абсолютного лидера переводов в Венгрии[20] и делит пальму первенства с философией во Франции[21] и с экономикой в России[22]. Если такое повышенное внимание к истории хотя бы отчасти согласуется с попыткой положить «историко-национальный роман» в основу посткоммунистического национального самосознания в России и в Венгрии (как и в ряде других стран Восточной Европы), то чем объяснить рост интереса к ней во Франции, где, по всеобщему признанию, история-национальный роман давно распалась, а историческая наука переживает глубокий кризис? Тем более, что в переводах по истории как на русский, так и на французский крайне трудно связать выбор текстов с определенными направлениями или научными школами. Создается впечатление, что переводы делаются ad hoc, без учета особенностей развития истории как профессиональной дисциплины.
Философия, которой французы отдают абсолютное предпочтение среди всех социальных наук[23], равным образом оказывается одной из самых популярных дисциплин и в России, и в Венгрии. Тем не менее изобилие переводов по философии на французский, русский или на венгерский язык так же трудно связать с обновлением этой дисциплины, как и интерес к истории с успехами профессиональных историков.
Разгадки странностей эпохи переводов приходится искать в особенностях современного этапа развития социальных наук, в тех трудностях, которые они переживают сегодня. Поскольку одновременное начало эпохи переводов в России, странах Восточной Европы и во Франции не объяснимо посттоталитарным сценарием, а практика переводов противоречит представлениям социальных наук о кумулятивном и позитивном характере познания, а именно не подчиняется логике развития дисциплин и зависит от политической конъюнктуры, то ни анализ статистических данных о структуре и динамике переводов, ни анализ академических теорий, выбранных для перевода, не будет достаточным. Напротив, наблюдение за поведением исследователей во Франции и России, за попытками легитимизации их деятельности, за их стратегиями самооправдания и способами конструирования величия станет главным предметом повествования. Рассуждения французских и российских интеллектуалов о состоянии социальных наук в наши дни и о своем собственном положении являются важнейшим источником для этого исследования. По ходу изложения наше внимание будет приковано не столько к анализу концепций, сколько к оценке их роли и места в судьбе социальных наук их собственными создателями. Но и эта «антропология ученых» будет интересовать нас лишь постольку, поскольку она позволит понять, что нового происходит в социальных науках и какое будущее их ожидает, а следовательно, и ответить на те вопросы, которые ставит перед нами эпоха переводов.
II. ГЕРЦОГИ РЕСПУБЛИКИ
Провинциальный комплекс парижан
Слово «интеллектуал» возникает во Франции во время дела Дрейфуса, а именно тогда, когда аристократия окончательно лишилась политической власти, которой она обладала до начала III Республики. Когда вы читаете Пруста или Даниеля Галеви, вы понимаете — это конец республики герцогов. Итак, интеллектуалы рождаются в тот момент, когда герцоги утрачивают свое значение и роль для республики. Отсюда остается лишь один шаг до того, чтобы сказать, что интеллектуалы — это прирожденные герцоги республики…
Когда я пессимист, я говорю себе, что Париж — это Швейцария, крошечный слабонаселенный уголок мира, и что по-настоящему важные вещи в литературе приходят из Африки, из латинской Америки, или создаются эмигрировавшими в Лондон индийцами, и что в скором времени то же самое произойдет и с социальными науками. Мы увидим, как потрясающие, простые и мощные идеи выходят из сибирской глубинки…
Несмотря на огромное количество переводов на французский в области социальных наук, французские интеллектуалы крайне скептически оценивают достигнутое. Признавая, что сейчас переводится больше, чем раньше, они спешат отметить, что успехи весьма относительны и что только по сравнению с предшествующими годами полного отсутствия переводов ситуация несколько улучшилась. Общим местом являются жалобы на то, что не переведены даже классические тексты. Эти рассуждения неразрывно связаны с представлением об интеллектуальном отставании Франции[24], которое призваны ликвидировать переводы. Вот что говорит об этом историк, член редколлегии «Анналов» Жак Ревель, президент Школы высших социальных исследований[25] с 1995 по 2004 г.:
«Во Франции наблюдается некоторый прогресс по сравнению с тем состоянием невежества и заносчивости, в котором она находилась еще несколько лет назад. Сейчас переводят больше, чем ранее, но все равно недостаточно, так как переводы стоят дорого. Но по крайней мере исчезло представление о самодостаточности французской интеллектуальной жизни. Напротив, сегодня есть ощущение большого отставания…»
Такая точка зрения типична не только для представителей сугубо академической среды. Эрик Винь — один из ведущих сотрудников издательства «Галлимар»[26], полностью ее разделяет:
«Интеллектуальная жизнь выигрывает от того, что сегодня дебаты во Франции меньше, чем раньше отмечены потрясающим невежеством и отсутствием интереса ко всему, что происходило вне ее пределов…»[27]
Упоминание достижений в области переводов неизменно наводит на мысль об отсталости, как если бы распространение переводов вело не к удовлетворению, но к обострению интеллектуального голода.
«Сейчас переводится практически все, что выходит в Штатах… Мы преодолели наконец нашу отсталость. Конечно, мы не так быстро переводим, как итальянцы… Отставание было во всем, даже в переводах художественной литературы… Франция читала только своих великих… В последние 15 лет Франция была не очень продуктивна, следовательно, пора поставить часы на точное время, пора перевести все, что есть лучшего в мире, в Москве и в Петербурге…»
— считает Оливье Монжен, философ, автор книг по интеллектуальной истории, один из редакторов журнала «Esprit». В глазах интеллектуалов отсталость Франции выглядит столь непреложным фактом, что одна из программ переводов так и называется: «Программа преодоления отставания в переводах с немецкого языка».
Причины отставания Франции очевидны для моих собеседников. В его основе лежит, по их мнению, интеллектуальная замкнутость, которая была свойственна Франции в эпоху расцвета структурализма в 1960–1970-е годы. Вот как подытожил эти представления Бернар Конен, социолог, известный своими работами в области когнитивных наук:
«В ответ на вопрос о причинах отставания в переводах Дан Шпербер[28] вам скажет одно слово: „Гексагон“[29]. Французская культура была гексагональной и оставалась такой до 1980-х годов. Это модель, согласно которой все главное происходит во Франции. Все ключевые фигуры — французы: Дюркгейм, Фуко, Деррида, и нам не нужны ни американцы, ни итальянцы, ни русские… Даже Выготский не был переведен на французский — я его читал по-английски».
Пора, когда Париж был законодателем интеллектуальной моды, осталась в прошлом, и это к лучшему — так можно резюмировать эти настроения.
«Функционалистские парадигмы были последним моментом, когда Париж мог воображать себя создателем ортодоксии и интеллектуальным центром мира»,
— считает Жак Ревель.
Все облегченно вздыхают, упоминая о конце эпохи структурализма, ибо только теперь стало возможно начать преодоление «франко-французского провинциализма».
Единодушное стремление увидеть корни интеллектуальной отсталости Франции в эпохе структурализма не может не вызывать некоторого недоумения: ведь то была одна из наиболее плодотворных эпох интеллектуальной истории, когда Франция, без сомнения, играла лидирующую роль в развитии наук о человеке. Отрицание структурализма как «отсталого направления» становится понятно только в свете сегодняшнего разочарования в функционалистских парадигмах. Их прошлое величие воспринимается теперь исключительно как проявление односторонности, отбросившей Францию назад. Может быть, желание изобличить французскую замкнутость и провинциализм — наследие эпохи 70-х годов — скрывает разочарование в том, что расцвета наук о человеке не хватило на наши дни?
Тем не менее было бы ошибкой недооценивать силу культурного шока, который повлекло за собой осознание конца эпохи французской самодостаточности и уникальности. Тем более настоятельной должна была стать потребность в поиске новых горизонтов и источников вдохновения, «новой парадигмы» и свежих интеллектуальных ресурсов. Все взоры устремились за границу, которая одна, казалось, владела всеми секретами. Франция заново открывала для себя окружающий мир.
«Десять лет назад было ощущение огромного открытия, когда французские социальные науки осознали, что их великие дни остались в прошлом, что надо быть скромнее и следует интересоваться другими и смотреть, что происходит вокруг»,
— считает историк Франсуа Артог.
Эти настроения можно резюмировать фразой историка идей Франсуа Досса:
«Франция восьмидесятых годов наконец решила открыть свои границы. Она должна суметь преодолеть свою отсталость благодаря двойной встрече — с Соединенными Штатами и с Германией и сохранить при этом способность создать собственную новую парадигму, которая не будет простым переводом иностранных идей»[30].
Открытие Америки
Итак, интеллектуальная столица мира больше не в Париже. Заграница в целом выступает арбитром: ссылки на нее носят очевидно легитимизирующий характер. Например, обсуждая, какие авторы и направления особенно важны сегодня, Эрик Винь прибегает к указанию на «заграничную моду»:
«…Режис Дебре, Пьер Бурдье, Люк Ферри — это большие имена, которые в моде во Франции, а за границей в моде совсем другие люди: Шеффер, Болтански и Тевено, те авторы, которые развивают по-настоящему новые идеи»[31].
Путешествие воспринимается многими как главный — если не единственный — способ приобщиться к новизне. Поездки за границу преподносятся как важнейший фактор, приведший к радикальным переменам во французской интеллектуальной жизни после структурализма[32]. Местом, откуда экспортируются новые идеи и мнения, обетованной землей новаторства обычно оказываются США[33]. Право Америки быть новым центром мира признается за ней прежде всего благодаря тому, что она стала родиной когнитивных наук. Бурное развитие когнитивных исследований, начавшееся в Америке уже в 50-е годы., оставалось абсолютно незамеченным во Франции до начала 80-х годов. Когнитивные науки преподали французскому академическому сообществу наглядный пример отставания. С момента создания в Париже CREA («Центра исследований в области прикладной эпистемологии») в 1985 г. ситуация с когнитивными науками во Франции значительно улучшилась, но, похоже, пережитый шок был столь силен, что память о нем сохранилась и 20 лет спустя. Упреки, адресованные структуралистам в создании интеллектуального «железного занавеса», который так долго скрывал зарубежные чудеса, касаются в первую очередь когнитивных наук.
Вторым «американским чудом» считается аналитическая философия. Интересно заметить, что во Францию она прибыла как раз тогда, когда ее позиции оказались несколько ослаблены у себя дома. Середина 80-х годов — это не только момент появления аналитической философии в Париже, но также и время распространения французского деконструктивизма в Америке, приведшего к определенному ослаблению позиций аналитической философии в американских университетах.
Чем сильнее было раньше чувство самодостаточности Парижа, тем острее оказалась реакция на его исчезновение. Новый образ Америки как интеллектуального парадиза приходит на смену «структуралистскому» представлению о ней как об интеллектуальной пустыне.
«В 1970-е годы для нас американская социология была безликой, <ограничивалась одним> функционализмом, никто не подозревал о наличии в ней течений. Когда Бурдье перевел Гофмана, его восприняли как изолированного одиночку, хотя за ним стояла целая традиция»,
— вспоминает Бернар Конен.
Теперь в кругах адептов американских веяний превозносить Америку становится знаком распознавания своих и чужих. Америка превращается в идеальное место для работы, в образец исследовательских практик и преподавания, по сравнению с которыми французская система не просто не выдерживает критики, а выглядит примером закостенелого невежества.
«Мы печатаемся только по-английски, нас читают за границей, но во Франции наша работа не существует. Почему так происходит? Ведь важные книги публикуются и здесь. Но дело ведь не только в книгах, нужна лаборатория, курсы лекций… В Штатах тысячи студентов изучают книгу, которую я написал много лет назад, на занятиях со своими профессорами. Это создает базу, отталкиваясь от которой можно работать… Во Франции нет курсов по социальным наукам вообще. И профессора ничего не читают. И студенты ничего не читают, так как к курсам нет обязательной литературы. Итак, книга есть, но у нее нет необходимой экипировки — ее не комментируют студенты вместе с профессором, что является обычной практикой в США. Второй фактор, из-за которого у нас во Франции нет влияния — отсутствие практики оценивания преподавателей студентами и коллегами. Прохождение процедуры оценки деятельности дает гарантию, что вас прочитают ваши соперники и ваши потенциальные враги. Во Франции вы можете прожить всю жизнь, не будучи обязанным читать, хотя бы поверхностно, ваших коллег. Третий элемент, который имеет огромное значение, — это рецензирование книг. В Штатах есть множество научных журналов, и есть „Нью-Йоркское книжное обозрение“. Во Франции ничего этого нет»,
— сетует антрополог науки, пожелавший остаться неизвестным.
Как и следовало ожидать, культ Америки создает подходящий повод для критики и отрицания локального контекста, тем более что образ Америки несет в себе политический заряд большой мощности. В 1960–1970-е годы, англо-американский мир рассматривался прежде всего как символ антикоммунизма, как оплот правых сил. Противопоставление Америки левой идеологии сохраняет свое значение до сих пор. Образ США бросает вызов и «гексагональному» видению Франции (которое можно было бы условно назвать «этатистским», «националистическим» и в целом «правым»), с одной стороны, и традиционной левой идеологии французских интеллектуалов — с другой, что дает интересный пример смещения и смешения понятий «правого» и «левого» в современном политическом дискурсе.
Американская традиция мысли понимается как антипод французского структурализма, и в этом — важная черта образа Америки.
«Итак, Франция функционировала как Гексагон и была полностью изолирована от США. Я говорю о США не ради культа Америки, а потому, что там произошла великая интеллектуальная революция. В начале века таким центром была Вена, а сейчас это происходит там. Это очевидно в когнитивных науках, но столь же важно и для социальных наук, где особенно значим прагматический поворот. Изолированность Франции долго мешала узнать о существовании этих направлений. Последствия такой замкнутости иногда приводят к совершенному абсурду. Те люди, которые оказались в курсе американских влияний, поспешили стать в душе американцами. Например, у нас есть много аналитических философов, которые не интересуются никакими конференциями, кроме происходящих в Америке или в Англии. Они превратились в противоположность того, что было раньше, то есть вместо культа Гексагона они создали культ Америки»,
— говорит Бернар Конен.
«Фиксация на Америке» (как ее называет Оливье Монжен) оказывается столь сильной, возможно, из-за привычки мыслить мир исходя из противопоставления «столицы — провинции», «центра — периферии». В 1970-е годы потребность в столице ощущалась настойчиво и остро. Уверенность, что теперь, когда Париж больше не может претендовать на роль законодателя методологической моды, интеллектуальный центр мира должен переместиться в другую страну, присутствует и поныне. Насколько, однако, правомерен такой взгляд сегодня, когда мир становится все более глобальным и, как следствие, все более полицентричным? Не стал ли он уже «скоплением провинций»? Быть может, Париж был последней интеллектуальной столицей, обладавшей монополией на производство идей — в частности, в сфере наук о человеке?
Следует напомнить о том, что «культ Америки» складывался в академической среде на фоне широкой распространенности антиамериканских настроений во французском обществе, которые особенно возросли после войны в Ираке. Антиамериканские клише — и прежде всего отождествление американской культуры с массовой культурой — постоянно срываются с уст моих собеседников. Довольно часто противопоставление Франции Америке выражает самоощущение интеллектуала, осознающего свою несоизмеримо более высокую роль во французском обществе по сравнению с положением коллег в США. По мнению моих собеседников, в Америке нет интеллектуальной жизни прежде всего потому, что у населения она не вызывает интереса, а фигура интеллектуала отнюдь не является культовой. «Интеллектуальная жизнь в пределах университетского кампуса», — иронизируют французские коллеги. Важным фоном для этих рассуждений является традиционное различие «европейской» и «американской» морали.
«Я встретил коллегу-антрополога, который вернулся из Стэнфорда. Он рассказывал, что там никто не мог понять, почему человек образованный, умный, с университетским дипломом занимается антропологией вместо того, чтобы делать деньги. Это тотальная шизофрения — там существует огромный интеллектуальный капитал, но в обществе другие ценности. Может быть, и здесь так будет когда-нибудь…»
— пожимает плечами Жак Ревель[34]. В рассуждениях коллег часто прорываются и другие черты старого, «гексагонального», восприятия Америки: упреки в недостатке творческой потенции, в склонности к формализации и банализации знания.
«Во Франции интеллектуальное совершенство связано с фигурой художника — уникальность, разрыв, способность объединять разные дисциплины в своем анализе. У меня сложилось впечатление, что в Америке попытка совершить интеллектуальный прорыв пугает людей, а во Франции это либо радует, либо заставляет горячо спорить. Когда мы вместе с американским коллегой писали статью, я испытывал ужас при мысли о том, чтобы в начале кратко изложить, о чем дальше будет идти речь в статье и о чем говорят книги, на которые в ней ссылаешься, а для него это было важным признаком профессионализма. Для американцев французские социальные науки являются элитистскими, так как они создают дискурс, доступный немногим избранным…»
— так описывает эту ситуацию один из создателей социологии оправдания Лоран Тевено.
Беспокойство, что где-то там, за океаном, скрывается нечто важное и неизвестное, выражается в лихорадочном стремлении поскорее заполнить переводами лакуны. Когда же речь заходит о конкретных примерах, то чаще всего называют либо классические работы и направления (тут же отмечая, что на данном фронте отсталость уже ликвидирована), либо упоминают достаточно старые и случайные работы, перевод которых вряд ли способен «открыть новые горизонты».
Навязчивая мысль о необходимых, но еще не осуществленных переводах соседствует с неспособностью дать убедительный ответ на вопрос, что же еще требуется спешно перевести. Жалобы на отставание в области когнитивных наук звучат повсеместно, хотя специалисты считают, что здесь быстро переводится практически все, что публикуется за границей. В свою очередь, исследователи в области когнитивных наук сетуют, что отставание продолжает ощущаться из-за недостатка переводов по аналитической философии, в то время как аналитические философы говорят о переводческом буме в этой области в последние пятнадцать лет. В целом, за исключением разве что биоэтики и американской этнометодологии (где опять же, по утверждению знатоков, уже многое переведено), на основании интервью невозможно составить список, который мог бы лечь в основу новой программы переводов на французский. И, несмотря на это, в интеллектуальной среде сохраняется болезненное ощущение, что надо продолжать ликвидировать отсталость. Вместе с тем многие с уверенностью предсказывают спад переводов, объясняя это дороговизной переводов и недостаточной государственной поддержкой — хотя Франция занимает далеко не последнее место по количеству субсидий, выделяемых на переводы в сфере наук о человеке.
Неудовлетворенность состоянием переводов на французский и сохраняющаяся убежденность в интеллектуальной отсталости Франции свидетельствуют о том, что переводы не выполнили своей главной миссии. Они не смогли найти и перенести на французскую почву новую интеллектуальную модель. Парадигму не удалось вывезти ни из-за океана, ни из-за Рейна, ни даже из таких экзотических мест, как «сибирская глубинка». Переводы не стали эффективным орудием преодоления интеллектуального кризиса 80-х годов. Среди многообразных причин такого положения дел есть одна, которую никак нельзя сбрасывать со счету. Сколь бы хороши ни были когнитивные науки и сколь бы привлекательной ни казалась американизированным французским интеллектуалам аналитическая философия, этим направлениям не удалось завладеть умами так, как двадцать лет назад — структурализму.
Синдром парадигм
Социология выдохлась, психоанализ выдохся. Нет инноваций. Бурдье покончил с Бурдье, Турен покончил с Туреном, а остальные социологи все самоучками занялись философией.
«Время неуверенности», «эпистемологическая анархия», «эпистемологический кризис», «кризис научности» — таковы слова-эмблемы, запечатлевшие диагноз кризиса, поставленный социальным наукам уже почти двадцать лет назад. Современный дискурс о кризисе возникает в середине 80-х годов., когда становится очевидным, что главные способы объяснения общества, которыми до сих пор столь успешно пользовались социальные науки, — марксизм, психоанализ, структурализм — перестали выглядеть убедительно. Функционалистские парадигмы («школа подозрения», как назвал их Поль Рикер), основанные на недоверии к рациональным мотивам поведения и объясняющие развитие истории и общества действием всесильных «факторов», исчерпали кредит интеллектуального доверия. Эпоха детерминистических учений осталась в прошлом. Сама по себе смена, одного учения на другое, конечно, мало смутила бы научную общественность. Проблема стала напряженно ощущаться потому, что исчезнувшие старые модели, которые вскрывали суть происходящего с помощью анализа глобальных структур, не были заменены новыми:
«Никакая объединяющая парадигма не пришла на смену структуралистской <…> Появлялись новые способы осмысления, но ни один из них не смог наложить свой отпечаток на тотальность всего исследовательского поля, как это было в случае структурализма»[35].
Мир внезапно предстал лишенным всякого определенного объяснения. На месте нескольких учений, способных разложить любую сложную общественную ситуацию на серию простых схем, возникло несметное множество новых направлений, носящих разные названия. Марк Ферро, историк, член редколлегии «Анналов», оценивает сегодняшнюю ситуацию в социальных науках как «секторный империализм»:
«В результате те, кто претендует на то, чтобы понять современный мир, ведут себя как пауки в банке. Они грызутся по поводу методологических инструментов дисциплин, которые не в состоянии судить ни о тотальном, ни о глобальном, а только о частном с помощью своего ограниченного метода. Конечно, это вызывает разочарование, и общество чувствует фрустрацию от такого анализа».
Было бы неверным считать, что на протяжении последних двадцати лет никто не пытался изменить такое положение дел и обновить интеллектуальный пейзаж. «Синдром парадигм», длившийся с середины 1980-х до середины 1990-х годов., служит лучшим доказательством того, что во Франции прилагались серьезные усилия, чтобы создать в рамках традиционных социальных наук новые конфигурации идей.
Следует напомнить, что дискурс о кризисе приходит на смену господствовавшему в 1960–1970 гг. представлению о расцвете социальных наук и познания вообще[36], о безграничных возможностях, которые открывало перед обществом исследование социальной реальности. Распад великих парадигм не сразу вызвал ощущение безнадежности и эпистемологического тупика — напротив, поначалу он спровоцировал краткий период эйфории, упоение свободой от методологических принуждений. «Синдром парадигм», который пришел на смену эйфории, смягчал диагноз кризиса оптимистическим прогнозом о возникновении новой парадигмы, которая либо должна была вот-вот возникнуть, либо уже сформировалась незаметно для непосвященных. Провозглашение новой парадигмы всегда несло в себе рецепт борьбы с кризисом — смысл парадигмы и состоял в том, чтобы предложить способ излечения социальных наук от их недугов.
Рассмотрим подробнее эти попытки, в которых отразилось общее состояние социальных наук. Один из первых опытов, не привлекший к себе достаточного внимания, был предпринят Аленом Кайе в 1986 г. Его работа «Блеск и нищета социальных наук»[37] в духе времени определила их состояние уже не как кризис, но как агонию и… предложила контуры новой парадигмы, основанной на тройной критике: утилитаризма, эволюционизма и рационализма, изгнание которых из социальных наук должно было вернуть этим последним былую творческую активность. Следующая работа этого же автора «Отставка клерков. Кризис социальных наук и забвение политики»[38], опубликованная в 1993 г. и вновь призвавшая к созданию новой парадигмы, была встречена уже с гораздо большим энтузиазмом. В ней главной причиной кризиса и бесплодия социальных наук провозглашалось забвение политики, которое, по мнению автора, было вызвано крайним сциентизмом и объективизмом социальных наук:
«Стремление к объективности и позитивности заставило их (социальные науки) отвернуться от всего, что не поддавалось редукционисткому моделированию»[39].
По мнению Кайе, забвение политики завело социальные науки в тупик и лишило значимости их исследования. Политика должна быть в центре интересов социальных наук, чтобы позволить им начать дебаты с обществом и вернуть гуманитарному знанию его былое значение, — таков был рецепт, предложенный Кайе. В середине 1980-х годов, эта идея витала в воздухе. Но главным направлением выработки новой парадигмы оказались не работы Кайе, а статья философа Марселя Гоше «Смена парадигмы в социальных науках?»[40], опубликованная в «Le Débat» в 1988 г. В этой работе Гоше предугадал контуры «новой парадигмы», которая стала прообразом «прагматической парадигмы». Он построил новую программу на противопоставлении «философии подозрения» в целом и структурализму в частности. Согласно Гоше, на место детерминистских принципов «давления длительной протяженности и ограничений материальной организации против ложной свободы действия» пришли «реабилитация эксплицитной и осознанной составляющей действия» социальных актеров, «смещение интереса от лингвистических вопросов к вопросам прагматическим». Вместо «скрытой динамики» старых парадигм, которую прежде приходилось вскрывать и разоблачать, чтобы понять развитие общества, настало время обратиться к политике «одновременно непосредственно данной или „видимой“ и абсолютной обнаженной и вместе с тем всепроникающей». Идея сознательного действия субъекта, к которому приковывается внимание исследователей, становится девизом новой парадигмы, а политику Гоше возводит в ранг главной новой темы истории. В 1988 г., когда работа над «Местами памяти» была в разгаре, а проблематика памяти находилась в зените своей популярности, Гоше (тесно сотрудничавшему с Пьером Нора — автором этого грандиозного проекта) хотелось верить, что плацдармом для развития новой парадигмы станет именно история, которая займет ведущее место среди наук о человеке, отвоевав его у этнологии и социологии.
Другой источник «прагматической парадигмы» — «прагматический поворот» «Анналов», предпринятый историком Бернаром Лепти[41], — также исходил из отрицания структурализма. Уже в редакционных статьях 1988 и 1989 гг., написанных им совместно с Жаком Ревелем, наметились контуры нового интереса к субъекту, но тогда целью этих статей было не столько определить содержание нового направления, сколько заявить о желании «Анналов» модернизировать свою программу. «Прагматический поворот» в историографии оформился несколько позднее, в 1995 г., когда под редакцией Лепти вышла в свет коллективная монография «Формы опыта». Лозунгами ее участников стали «определенность действия», «множественность миров действия», «интерес к практикам актеров». Интерес к сознательным действиям субъектов-участников событий прошлого противопоставлялся подходу, характерному для «третьего поколения» школы «Анналов» (Жака Ле Гоффа и др.), в центре внимания которых была народная культура или ментальность. «Ментальность» детерминировала действия субъектов истории на подсознательном уровне не в меньшей степени, чем социальные или экономические факторы, которые интересовали ведущих представителей «второго поколения» этой школы, а именно Ф. Броделя и Э. Лабрусса. Уже в основу прагматического поворота «Анналов» были положены идеи «социологии оправдания» Болтански и Тевено, которым постоянно отводилось место теоретиков «новой парадигмы».
Даже историк Жерар Нуарьель, жестоко высмеивавший ежедневное рождение новых парадигм, не смог устоять перед соблазном предложить свою собственную «критическую парадигму», которой, впрочем, было не суждено завладеть умами. В ее основу должны были лечь позитивистские представления об истории[42].
Но самой известной в ряду этих многочисленных попыток стала «прагматическая парадигма», вобравшая в себя все надежды и весь запас наличных идей. В 1995 г. о ее рождении возвестил Франсуа Досс в своей книге «Власть смысла. Гуманизация гуманитарных наук». В этой работе Досс попытался обобщить все то новое, что происходило в Париже в конце 80-х — середине 90-х годов., под рубрикой «новой парадигмы». Слово о новой парадигме, которую давно ждали с нетерпением, было тепло встречено многими представителями гуманитарного знания, потому что никогда ранее желанная цель не казалась столь близкой, столь осязаемой, как на этот раз. Центральными элементами парадигмы стали прагматический поворот Лепти и социология оправдания Болтански — Тевено, рассмотренная как ее важный теоретический базис. Источниками вдохновения для этих авторов служили экономика конвенций, прагматизм и когнитивные науки. Опираясь на традицию американской прагматической философии (прежде всего Джона Дьюи), Болтански и Тевено акцентировали рациональную составляющую поведения субъекта, его способность принимать ответственные решения, руководствуясь моральным выбором, с одной стороны, и осознанным компромиссом с другими социальными актерами — с другой. Они эксплицитно противопоставили свою социологию оправдания социологии Пьера Бурдье, которую они сочли детерминистской. Субъекты социального действия наделялись способностью интерпретировать социальный мир и прибегать к различным стратегиям оправдания своих поступков.
Группа Болтански — Тевено оформилась в качестве важного центра инноваций уже в конце 80-х годов, но только с началом «прагматического поворота» «Анналов», возглавленного Бернаром Лепти, у новой парадигмы появился достаточно мощный «административный ресурс». Лепти предоставлял такой ресурс не только потому, что ему принадлежала ведущая позиция в историческом журнале с мировым именем. Он занимал ключевую административную позицию директора Центра исторических исследований — крупнейшего подразделения Школы высших социальных исследований, которая является главным средоточием методологических новаций во Франции. Новой парадигме предстояло унаследовать лучшее от союза школы «Анналов» — цвета и гордости французских социальных наук — и американских интеллектуальных чемпионов: прагматизма и когнитивных наук.
По словам Франсуа Досса, принадлежавшие к новой парадигме исследователи разделяли стремление к реализму и желание сблизить гуманитарные науки с естественными, общую исследовательскую мораль, которая отвергала «большие повествования» и неверифицируемые построения и утверждала коллективный метод работы. Еще одним основанием служил интерес к рациональному субъекту действия. Однако эти установки, вполне точно отвечавшие взглядам одних течений, мало годились для характеристики других, поскольку Досс включил в новую парадигму множество крайне разнородных направлений. Предложенная им классификация ученых, в которой нашлось место Жан-Клоду Пассерону и Пьеру Нора, Роже Шартье и Жан-Пьеру Шанжо, Дану Шперберу и Марселю Гоше, решительно не желала покориться принципу единого основания[43]. Когнитивные науки самых разнообразных направлений и аналитическая философия под пером Досса также органично влились в новую парадигму, хотя понятие субъекта для первых сводилось к субъекту эксперимента, а для вторых проблема субъекта и вовсе оказывалась «вынесенной за скобки»[44].
Большинство французских исследователей, попавших в парадигму, зачастую не были знакомы ни лично, ни по работам, более того, по справедливому признанию летописца парадигмы Досса, у них не было общих, разделенных философских и эпистемологических воззрений. В действительности тем общим, что (хотя бы до некоторой степени и благодаря крайне расширительной трактовке идеи семейного сходства) объединяло большинство приписанных к парадигме исследователей в области когнитивных наук, а также социологов, антропологов науки, аналитических философов, была принадлежность к одному поколению. На студенческой скамье они застали структурализм уже сложившимся течением. Их превратило в поколение общее стремление найти для себя нечто, что не укладывалось бы в глобальные идеи и экспликативные модели 70-х годов. Отрицание структурализма легло в основу их мировоззрения. Поиск нового, ставший для них важной жизненной стратегией, направлялся отказом от структуралистских идей. Показателен выбор Поля Рикера в качестве идейного символа «прагматической парадигмы»: едва ли не единственный известный философ — современник структуралистов, Рикер никогда не был их единомышленником. Неподражаемая способность этого философа растворять в «здравом смысле» непримиримые с философской и логической точки зрения противоречия тоже оказалась ценным символическим капиталом для лидера парадигмы, составленной из столь непохожих друг на друга течений.
Кризис «континентальной болезни»
Французские социальные науки — антропология, социология, лингвистика, литературоведение, психология и экономика — рассматриваются моими товарищами, аналитическими философами, как континентальная болезнь.
В отличие от первой половины 90-х годов сегодня из дискурса о кризисе, который остается главным способом осмыслять положение дел в социальных науках, исчезла уверенность в том, что парадигму стоит искать и удастся найти. Мнение, что парадигма не состоялась, стало общепринятым уже через несколько лет после выхода в свет книги Досса. Так, на вопрос о том, насколько справедливым остается диагноз Гоше и Досса о возникновении новой парадигмы, Ж.-Л. Жирибон, один из ведущих сотрудников издательства «Seuil», ответил следующее:
«Парадигма, на мой взгляд, это нечто другое. Здесь речь может идти скорее о новых пристрастиях, сравнимых с пристрастиями политическими. Парадигма должна была бы структурировать все интеллектуальное поле в целом, что явно не происходит сейчас. <…> Негативный аспект этой эволюции заключается в основном в том, что эта фаза мешает международному распространению французской культуры»[45].
Как во Франции, так и за рубежом тяжесть кризиса, остающуюся неизменной уже более двух десятилетий, не смогли облегчить никакие парадигмы. Коллеги реагируют на диагноз кризиса по-разному. Сторонники прагматической парадигмы, с которыми нам еще предстоит познакомиться поближе, горячо разделяют этот диагноз, пока речь идет о состоянии социальных наук в целом, но не распространяют его на школы, созданные ими самими.
«Социология распадается как дисциплина. Она в кризисе из-за определения самой себя, личности, действия и субъекта, и она остается до сих пор крайне отсталой. <…> Парадокс состоит в том, что люди, которые говорят, что больше нет социальных наук, не участвуют в создании нового… Мне странно, когда люди этого круга говорят: „Это кризис, это конец“. Да, это конец социальных наук в некотором смысле. Но мы считаем с Латуром, что социальные науки надо переделать. И мы не хотим проводить время в ответах на последние вопросы современности»,
— считает один из вдохновителей прагматической парадигмы, социолог Лоран Тевено.
Характеризуя современное состояние французских социальных наук, сторонники обновления рисуют картину глубочайшего упадка и разложения:
«Все социальные науки пребывают в состоянии полнейшего распада. <…> Группа, к которой я принадлежу, считает, что всем французским социальным наукам место на свалке… Это не касается только истории… Французские социальные науки — антропология, социология, лингвистика, литературоведение, психология и экономика — рассматриваются моими товарищами, аналитическими философами, как континентальная болезнь. Здесь отсутствует строгость мысли, преобладает неспособность расчленить исследовательскую программу на отдельные кусочки, чтобы оценить результаты, проверить, сравнить. Это люди, которые никогда не умели работать. Великие личности, создающие огромные системы, умеющие хорошо говорить и исчезающие с уходом на пенсию, на смену которым приходят новые эгоманьяки. Методология и практика социальных исследований во Франции находится в состоянии распада. В социальных науках установилось низкое качество работы, дурные привычки в отборе и оценке кадров, в обмене информацией… Все это должно быть преодолено»,