Служба на Кавказе была давней мечтой Алексея Петровича. Как мы помним, он просился еще из Вильно на Кавказ в качестве командира бригады.
В апреле 1816 года он действительно был вызван Александром в Петербург до окончания его отпуска.
Указ о назначении на Кавказ был подписан 6 апреля.
В дневнике он лаконично и бесстрастно записал: «1816. Апреля 22. В Смоленске прочел в газетах назначение мое в Грузию».
Некоторые исследователи делают из этой записи вывод, что назначение было для Ермолова по меньшей мере неожиданным.
Ничего подобного, он знал, зачем едет в Петербург.
В «Записках» он говорит: «Из частных известий знал уже, что я назначаюсь начальником в Грузию. Исчезла мысль о спокойной жизни, ибо всегда желал я чрезвычайно сего назначения, и тогда даже как по чину не мог иметь на то права». (Выделено мной. —
Обратим внимание на слово «всегда». Мечта о начальствовании на Кавказе, стало быть, появилась очень давно. Можем предположить, что зародилась она еще в 1796 году, в Персидском походе, ибо тогда уже молодой капитан артиллерии мог оценить гигантские возможности, которые предоставляют решительному полководцу с сильной армией рыхлые азиатские пространства…
Мы много раз вспоминали о «неограниченном честолюбии» Ермолова, которое не могло быть удовлетворено даже самой успешной карьерой в пределах законной имперской иерархии. Нужны были обстоятельства, далеко выходящие за обычные рамки.
28 февраля Алексей Петрович писал Закревскому: «Одну вещь очень приятную сказал ты мне, что Ртищев подал в отставку. Это весьма хорошо, но для меня ли судьба сберегает сие счастие».
Генерал Ртищев командовал Грузинским корпусом.
И далее в том же письме с полной откровенностью, которую он не часто себе позволял: «По истине скажу тебе, что во сне грезится та сторона и все прочие желания умерли. Не хочу скрывать от тебя, что гренадерский корпус меня сокрушает и я боюсь его… Не упускай, любезный Арсений, случая помочь мне и отправить на восток…»
Это слишком напоминает по отчаянной интонации письма его из Вильно Казадаеву. Его пугала не просто армейская рутина мирного времени. Нет, дело было куда серьезнее. Его ужасала необходимость впасть в обычную заурядную колею, где нет места «подвигу», где нет возможности совершить нечто необыкновенное, то великое деяние, которое грезилось ему с юности, со времен Плутарха, Цезаря и Тацита, уподобиться рыцарям Ариосто, оказаться после смерти в сонме великих героев Оссиана…
Вскоре после приезда в Тифлис в письме Казадаеву он сформулировал суть своего восприятия собственной судьбы: «Если доселе я иду путем не совсем обыкновенным, то перед тем же счастием моим должен встать на колени, на которое теперь полагаю мою надежду».
«Обыкновенный путь» был для него убийствен. Сидя в Орле в ожидании решения императора, он был в столь тяжком настроении, что собирался просить о бесконечном продлении отпуска, только бы не отправляться в Смоленск к своему Гренадерскому корпусу.
И дело было не только в его индивидуальной судьбе.
Резкая особость положения Ермолова в истории заключалась в том, что в нем, положении этом, концентрировалась драма поколения, драма того военно-дворянского типа, который он ярчайшим образом представлял.
Победив Наполеона, эти люди лишили себя достойного их будущего.
Узнав о взятии Парижа, князь Петр Андреевич Вяземский, участник Бородинской битвы и человек проникающего ума, написал Александру Ивановичу Тургеневу: «От сего времени жизнь наша будет цепью вялых и холодных дней. Счастливы те, которые жили теперь!»
Но если мыслитель, либерал, потенциальный реформатор Вяземский мог попытаться найти себе достойное место и в этой новой реальности — что, впрочем, ему не удалось, то для Ермолова «цепь вялых и холодных дней» означала внутреннее крушение.
Кавказ был спасением.
15 мая 1816 года Ермолов писал Воронцову в Париж, где находилась штаб-квартира русского экспедиционного корпуса, которым Воронцов командовал: «Я уже две недели в Петербурге, готовлюсь ехать в Грузию, где сделан я командующим. Вот, друг любезнейший, исполнившееся давнее желание мое.
Боялся я остаться в Гренадерском корпусе, где б наскучила мне единообразная и недеятельная служба моя. Теперь вступаю я в обширный круг деятельности. Были бы лишь способности, делать есть что!.. Вступаю в управление земли мне не знакомой; займусь рядом дел мне не известных, следовательно без надежды угодить правительству. Мысль горестная! Одна надежда на труды!»
Здесь мы имеем дело со знакомой нам ермоловской скромностью, часто бывавшей паче гордости. Не для того мечтал он получить фактически бесконтрольное начальствование над обширным краем, вплотную прилегающим к азиатским просторам, чтобы потерпеть неудачу и погрязнуть в нелюбимых им хозяйственно-административных трудах.
Замысел был иной.
Вспомним горькую фразу Вяземского. После крушения любимого врага — Наполеона русский дворянский авангард оказался в ситуации глубокого психологического кризиса. Кризис этот, спровоцированный ущербностью жизни послепетровской России, был временно разрешен противоборством с Наполеоном, потребовавшим высочайшей концентрации духовной и физической энергии.
Но героическая эпоха ликующе завершилась. И оказалось, что ликовать особенно нечего.
Дворянский авангард оказался во власти кризисного сознания.
Кризисное сознание означало неистребимый внутренний дискомфорт, ощущение недостижимости высоких целей, несоответствия устремлений и возможности их реализации, то есть напряженное состояние постоянной неудовлетворенности при убежденности в своем призвании.
Кризисное сознание дворянского авангарда — совершенно необязательно ярко либерально настроенных молодых дворян, но той группы, которая ощущала глубокое неблагополучие общегосударственной ситуации и мечтала направить развитие страны по рациональному пути, об руку с властью или без нее. Как правило, это были неплохо образованные молодые люди, воспитанные на античных образцах гражданской доблести, на гражданской героике русского классицизма.
Дворянский авангард как социально-политическое явление зародился при Елизавете с ее попыткой расширить плацдарм власти и сформировался в эпоху Екатерины, не в последнюю очередь стимулированный обманутыми ожиданиями. Отсюда возникновение аморфной, но широко разветвленной пропавловской оппозиции — мало изученной, но безусловно существовавшей.
Появление и укоренение кризисного сознания определялись неистребимым системным кризисом военно-бюрократического монстра, созданного могучей волей гениального Петра. Формация, при всей своей видимой мощи, двигалась от кризиса к кризису — кризисы политические, экономические, финансовые. С 1725 года — возведение гвардией на престол Екатерины I — в России произошло пять дворцовых переворотов, были убиты три законных императора, подавлены две попытки конституционно ограничить самодержавие и начать постепенное ослабление крепостного права, вспыхнула гражданская война между сословиями — грандиозный пугачевский мятеж, шло постоянное отставание системы хозяйствования от Европы; после фактического финансового разорения страны на момент смерти Петра I финансовая система так и не пришла в благополучное состояние, что спровоцировало при Екатерине II массовый выпуск необеспеченных ассигнаций и начало инфляционного процесса.
До поры острота кризисного сознания снималась безостановочной конкистой — расширением пространства империи и связанным с этим ощущением своей значимости.
Войны разоряли страну, но в то же время были бальзамом для дворянского авангарда. Ни одна европейская страна не воевала столько во второй половине XVIII — начале XIX века, сколько Россия. С 1805 по 1815 год Россия участвовала в восьми войнах — Персия, Турция, Швеция, Франция…
Погибший в 1812 году друг Ермолова генерал Кульнев точно очертил ситуацию: «Матушка Россия тем хороша, что все-таки в каком-нибудь углу ее да дерутся».
Это была некая анестезия.
Но с окончательным падением Наполеона — все кончилось. Наступала «цепь вялых и холодных дней», нестерпимых для людей дворянского авангарда, не получивших взамен приложения боевой энергии возможности приложить к делу энергию общественную.
Одни шли в разгул, другие в мистику, третьи в тайные общества. Немногие обратили свой взгляд в сторону Кавказа…
Через много лет Погодин, описывая жизнь Ермолова в опале, после отставки, дает пищу для размышлений и в еще одном важном для нас направлении. Ермолов «читал книги о военном искусстве, и в особенности о любимом своем полководце Наполеоне… А между тем Паскевич прошел вперед, взял Эрзерум, Таврис, Ахалцих, проникнул далеко в Персию. А между тем Дибич вскоре перешел Балканы, занял Адрианополь. Что происходило в это время в душе Ермолова, то знает только он, то знал Суворов, в Кобрине читая итальянские газеты о победах молодого Бонапарта, то знал, разумеется, больше всех этот новый Прометей, прикованный к скале Святой Елены».
Погодин, немало с Ермоловым видевшийся и разговаривавший, знал, о чем говорил. Недаром в этом коротком тексте трижды возникает роковое имя — Наполеон, Бонапарт, Прометей со Святой Елены.
Погодину можно верить, когда он называет Наполеона любимым полководцем. Казалось бы, совсем недавно Ермолов настаивал на расстреле Наполеона.
Но здесь нет противоречия — как говорил Радожицкий: «врага ненавидели, гению подражали».
Фигура Наполеона стала особенно значима для Алексея Петровича именно в тот момент, когда он получил назначение на Кавказ. И мы скоро поймем почему.
Можно вообще сказать, что отношение к Наполеону русского офицерства изменилось после победы над ним. К поверженному врагу следует относиться объективно. Русское просвещенное дворянство чем дальше, тем пристальнее искало в деятельности Наполеона черты масштабно-положительные.
Но восхищение Наполеоном началось гораздо раньше.
Историк Семен Экштут, автор небесспорной, но весьма содержательной книги «В поисках исторической альтернативы», писал: «Феномен Наполеона сильно интересовал Ермолова — одного из самых ярких людей эпохи, „Сфинкса новейших времен“. В 1807 году он, наконец, впервые увидел этого человека, давно уже занимавшего его воображение. Тридцатилетний полковник артиллерии, достаточно хорошо известный всей русской армии своей блистательной храбростью и неистощимым остроумием, пристально вглядывался в лицо Наполеона, который тоже начал свою военную карьеру бедным артиллерийским офицером, но в тридцать лет был уже первым консулом, совершив государственный переворот 18 брюмера, передавший в его руки всю полноту власти, а затем стал императором французов. Ермолов желал найти объяснение его исключительной и необыкновенной судьбы и не мог избежать напрашивающихся аллюзий».
Историк опирается на весьма выразительное свидетельство декабриста Басаргина: «Во время переговоров о мире в Тильзите Ермолов часто ходил смотреть на Наполеона. Он останавливался в доме против императорской квартиры. Там по целым дням наблюдал он через растворенное окошко все движения своего героя, который пред его глазами раздавал приказания, выслушивал донесения, говорил… Ермолов жадным слухом ловил всякое слово, которое однако же не долетало»[62].
Вообще-то маловероятно, что Ермолов в 1807 году мог впрямую соотносить феерическую карьеру лейтенанта Бонапарта со своей судьбой.
Он прекрасно понимал, что такие карьеры возможны только в ситуации революции. Ни о какой революции в России тогда речи не было.
Ермолова мог завораживать не конкретный наполеоновский сюжет, но сам принцип превращения самой смелой мечты в реальность.
Собственная карьера представлялась ему весьма туманно. Он знал только, что ни один из заурядных — даже самых благополучных — вариантов его не устроит и не даст ему душевного спокойствия. В Российской империи 1807 года не было условий для карьер наполеоновского типа. Нужно было думать о чем-то другом…
Есть все основания предполагать — собственно, Ермолов в своих письмах это подтверждает, — что его грандиозные карьерные мечты, желание пойти «путем необыкновенным», были связаны с Кавказом и Персидским походом 1796 года, когда перед молодыми героями открывались дороги Александра Македонского.
Отсюда его настойчивое стремление попасть именно на Кавказ, заняв пост, назначение на который отнюдь не считалось соблазнительным и напоминало ссылку. Но он-то считал совершенно иначе.
Те, кто направлял его на Кавказ, думали о замирении и прочном включении Кавказа в состав империи. Смысл этой задачи был вполне определенным: надо было обеспечить безопасные коммуникации с недавно присоединенной Грузией, обеспечить тыл и фланги армии в случае войны с Турцией и Персией и исключить возможность «хищничества» набегов на собственно российские территории.
Кроме того, перед главноуправляющим Грузией стояла задача адаптации населения нового края — от аристократии до крестьян — к стилю жизни остальной империи. Эта адаптация подразумевала унификацию законодательства, административного устройства, экономического сближения Грузии и империи.
Проконсульство Ермолова, решительного, удачливого, сурового, представлялось Александру окончательным этапом в решении кавказской проблемы.
Это был удачный момент, момент, когда внутренняя энергия русского дворянства с его кризисным сознанием требовала немедленного и масштабного выхода и, соответственно, снятия дискомфорта. Этот период Кавказской войны был отмечен духовным напряжением с российской стороны, которое в ермоловский период передалось и солдатам, напряжением, превосходившим таковое же со стороны горцев. (Однако духовная энергия их сопротивления росла пропорционально давлению империи и достигла своего апогея в мюридизме.)
Вождь российской конкисты должен был концентрировать в себе эту энергию. Ни Александр, ни Аракчеев, ни Волконский, разумеется, не оценивали ситуацию в подобных измерениях, но принятое ими решение оказалось удивительно точным. Именно Ермолов с его бедностью, неудачами молодости, арестом и ссылкой, тяжким возобновлением послессылочной военной карьеры, грозившим превратить его в неудачника, что для него было равносильно гибели, при этом с «необъятным честолюбием» и мощным комплексом обиды, именно такая личность, наделенная незаурядными дарованиями, могла олицетворять собой попытку мятущегося дворянского авангарда удержаться на гребне исторического процесса.
И был еще один, быть может, решающий момент, учесть который ни император, ни его советники не могли. Сделавший карьеру в александровское царствование Ермолов оставался человеком другой эпохи. По своим глубинным потенциям он сформировался в эпоху геополитического гигантизма Екатерины — Потемкина, во времена великого Греческого проекта, во времена. Персидского похода, продолжившего инерцию петровского рывка в «золотые страны Востока».
Неудача похода 1796 года ничего не значила. Она не отменяла идеи и не уменьшала заманчивости ее.
В 1813 году, когда Ермолов воевал в Германии, на Каспии завершилась очередная русско-персидская война. Мир был заключен, персы разбиты.
Но спорных вопросов оставалось множество — в частности, судьба захваченных в ходе войны персидских областей.
Алексей Петрович догадывался о сложности задачи, которую предстояло решать. Прежде чем отбыть в Грузию, он совершил еще один поступок, на который способен был только он.
В записке, врученной лично императору, главноуправляющий Грузией и командир Отдельного Грузинского корпуса (Кавказским он станет называться с 1820 года) потребовал для себя полной и фактически бесконтрольной власти над вверяемым ему краем. Никто, кроме государя, не должен был вмешиваться в его действия.
Записка была обсуждена в Комитете министров и претензии Ермолова решительно отвергнуты. Его обвинили в диктаторских замашках.
Император решение своих министров одобрил.
Для Ермолова это был тяжелый удар и некое предзнаменование, которому он не придал должного значения. Он надеялся отстоять свои особые права уже на месте.
И в это же время появился еще один документ принципиального значения — «мнение адмирала Н. С. Мордвинова о способах, коими России удобнее привязать к себе постепенно кавказских жителей, чем покорить их силою оружия».
Стратегия, разработанная мудрым Мордвиновым, предполагающая терпеливое сближение с горскими народами экономическими и культурными методами, в этот момент отнюдь не вдохновляла Ермолова, несмотря на все его почтение к адмиралу. Смысл его идей он осознал значительно позднее.
Хотя один пассаж из записки Мордвинова был ему не просто близок, но буквально совпадал с его неукротимыми устремлениями: «Но Россия должна иметь иные виды; не единую временную токмо безопасность и ограждение соседних своих нив и пастбищ. Перед нею лежит Персия и Индия. К оным проложить должно дороги и сделать их отверстыми и безопасными во внутренность России <…> Азия юная, необразованная, теснее соединиться может с Россиею <…>».
Перед Ермоловым лежали Персия и Индия. Но его способ проложить к ним дороги мыслился ему никак не культурно-экономическим.
Он ехал воевать.
Персия
Потомок Чингисхана
15 мая 1816 года Алексей Петрович писал Воронцову: «Скажу тебе вещь страннейшую, которая и удивит тебя, и смешить будет. Я еду послом в Персию. Сие еще мне самому в голову не вмещается, но однако же я точно посол, и сие объявлено послу персидскому нотою, и двор его уведомлен. Ты можешь легко себе представить, что конечно никаких негоциаций нет, а что это настоящая фарса, или бы послали человека к сему роду дел приобвыкшего. Не менее однако же и самое путешествие любопытно, а паче в моем звании. Не худо получше узнать соседей».
Он хитрит — ни о какой «фарсе» речи не было. Перед ним была поставлена абсолютно конкретная и трудновыполнимая задача: окончательно договориться о прочной границе между странами, в крайнем случае, ценой небольших уступок. Персы же требовали назад захваченные в последней войне области.
Такова была задача официальная. Но у Алексея Петровича были свои замыслы, которые он старался держать при себе, изредка только проговариваясь.
Его друзья и почитатели считали, что Кавказ и Грузия должны быть лишь трамплином в карьере Алексея Петровича.
17 октября 1820 года, когда Ермолов уже три года воюет с горцами и устраивает государственный быт Грузии, Денис Давыдов писал Закревскому: «Будет ли нынешнюю зиму Ермолов в Петербурге? Уведомь, я боюсь, чтобы его навсегда не зарыли в Грузии. Это место конечно хорошо и блистательно, но не так, чтобы в нем зарыть такие достоинства, каковы Ермолова. Для такого человека, как он, оно должно быть подножием к высшим степеням, то есть, к месту главнокомандующего главною нашею армиею. Право, я боюсь, чтобы добрые люди не заковали на нем Ермолова, как в баснословные времена боги заковали Прометея на вершинах Кавказа».
Это была еще одна грань рождающегося мифа: титан, коварством высших прикованный к Кавказу.
Но был и другой взгляд на это назначение. Филипп Филиппович Вигель, мемуарист отнюдь не льстивый, писал: «В эти годы удачному выбору, сделанному государем, с радостию рукоплескали обе столицы, дворяне и войска. Нужно было в примиренную с нами Персию отправить посла, поручив ему вместе с тем главное управление в Грузии. Избранный по сему случаю представитель России одним орлиным взглядом своим мог уже дать высокое о ней понятие, а простым обращением вместе со страхом, между персиянами посеять к ней доверенность. Ум и храбрость, добродушие и твердость, высокие дарования правителя и полководца, а паче всего неистощимая любовь к отечественному и соотечественникам, все это встретилось в одном Ермолове. Говоря о сем истинно русском человеке, нельзя не употребить простого русского выражения: он на все был горазд. При штурме Праги мальчиком схватил он Георгиевский крест, при Павле не служил, а потом везде, где только русские сражались с Наполеоном, везде войска его громил он своими пушками. Его появлением вдруг озарился весь Закавказский край и десять лет сряду его одно только имя гремело и горело на целом Востоке».
Ермолов вернулся в Россию, овеянный вихрем героической легенды.
Прозябание в Смоленске во главе Гренадерского корпуса очень быстро свело бы на нет напряжение этой легенды. Но произошло нечто поразительное. Он был назначен на Кавказ в тот момент, когда начала формироваться кавказская утопия — представление о Кавказе как о некоем пространстве, противостоящем по законам романтизма низкой обыденности.
Кавказ в сознании просвещенной дворянской молодежи — край Прометея и золотого руна, роднивший наши дни с мечтой об Античности, мир гордых людей, больше жизни дороживших своей дикой свободой, мир первобытной жестокости и руссоистского благородства. Мир бесконечных возможностей самореализации…
То, что происходило на Кавказе до Ермолова, представлялось туманным и сказочно неопределенным. (Из ермоловского окружения один лишь Воронцов, в юности воевавший на Кавказе и чудом не погибший, мог рассказать, что такое Кавказ на самом деле.)
Герой сокрушения французского исполина становился теперь и персонажем величественной утопии.
Граббе, пристально следивший за судьбой своего кумира, вспоминал именно этот момент: «Он отправился тогда главнокомандующим на Кавказ и послом в Персию. Взоры целой России обратились туда. Все, что излетало из уст его, стекало с быстрого и резкого пера его, повторялось и списывалось во всех концах России. Никто в России в то время не обращал на себя такого сильного и общего внимания. Редкому из людей достался от Неба в удел такой дар поражать как массы, так и отдельно всякого, наружным видом и силою слова. Преданность, которую он внушал, была беспредельна».
Вернемся вновь к цитированному письму Воронцову.
Ермолов остро осознавал перелом своей судьбы и прощался не просто с боевым товарищем — он прощался с сорока годами прожитой уже жизни: «Прощай, любезный друг, легко быть может и навсегда. Со мною будут воспоминания приятнейшего времени, которое некогда провели мы, служа вместе, времени продолжительного.
Прощай, Польша и то, что украшало ее, Злодейка, прощай навсегда! Правду ты говоришь, что я не умею любить, как ты! Мадатов едет со мною в Грузию. С ним будем мы говорить о жизни нашей в Кракове. Где Черные Глаза? Говорят, что они несравненно прекраснее стали и что их видеть небезопасно. Но ты их увидишь, и я за тебя не боюсь; разве какая красота во Франции заставит тебя пренебречь счастием обладать ими. Прощай, продолжи мне бесценную дружбу твою…»
Эти взволнованные, сентиментальные строки, написанные рукой, еще недавно сеявшей смерть, говорят о глубине волнения. Прошлое уходило навсегда. Воронцов, вернувшись со своим корпусом из Франции, мог зажить прежней российской жизнью. Для Ермолова это было невозможно. Он понимал, что после владычества над обширным краем — астраханские степи, Грузия, Кавказ, Каспий, Черное море — ему не будет места не просто достойного, но — органичного.
Думается, что в этот момент предположение Давыдова о командовании главной русской армией — как венце желаний Ермолова — было наивно.
Вряд ли кто-нибудь понимал, что происходило в душе Алексея Петровича.
Он ехал не просто устраивать Грузию и усмирять горцев.
Это было важное, но побочное занятие.
Главная идея была другая…
В письме Воронцову от 1 июня 1816 года есть ключевой пассаж: «Грузия, о которой любишь ты всегда говорить, много представляет мне занятий. Со времени кончины славного князя Цицианова, который всем может быть образцом и которому не было там не только равных, ниже подобных, предместники мои оставили мне много труда». И далее странная на первый взгляд фраза: «Мне запрещено помышлять о войне, и я чувствую того справедливость; позволена одна война с мошенниками, которые грабят там без памяти и в отчаяние приводят народы. Вот чего я более всего боюсь».
Проводя много времени вместе в Германии и Польше, они много говорили о кавказских делах. «Грузия» — понятие в данном случае общее. И Воронцову был понятен скрытый смысл письма.
Принципиальным здесь является восторженное упоминание князя Павла Дмитриевича Цицианова, которого Ермолов помнил еще по Персидскому походу. Командовавший войсками на Кавказе с 1802-го до своей гибели в 1806 году князь Цицианов был образцом воинственности и натиска на Персию. И нам еще придется о нем говорить как о прямом предшественнике и кумире Алексея Петровича.