— Так-то оно так, — не без доли скептицизма вмешался я в рассказ милейшего доктора, — ваши рассуждения, несомненно, справедливы, но положение графа не становится от этого менее рискованным.
— Разумеется, — согласился знаток человеческих душ. — Но ведь и породило его нарочитое пренебрежение опасностью, разве не так? Бывают страсти, которые опасность только распаляет, и без риска, который их подстегивает, они угасли бы. В XVI веке, самом пылком и страстном в истории человечества, главной причиной влюбленности становилась опасность. Любовным объятиям придавал особую прелесть грозящий любовнику удар кинжала. Муж мог отравить любовника своей жены ее помадой — поцелуем женщины, ради которой шли на все мыслимые и немыслимые глупости. Постоянная опасность не убивала любовь, она ее дразнила, разжигала, делала непреодолимой. В наше хладнокровное время, когда жизнью распоряжается закон, а не страсть, мужу, который содержит «сожительницу в лоне семьи», по грубой формуле статьи закона, безусловно, грозит опасность, причем низкая и постыдная. Но для человека благородного постыдная опасность кажется особенно роковой, и, подвергая себя ей, де Савиньи, возможно, ощущал сладострастную дрожь, услаждающую сильные души.
Можете не сомневаться, на следующее утро я уже был в замке, — продолжал Торти, — но не увидел ничего необыкновенного ни в тот день, ни в последующие; шла обычная для всех семейных домов жизнь, отлаженная и упорядоченная. Ни больная, ни граф, ни мнимая Элали, исполнявшая свои обязанности так естественно, словно горничной родилась, не давали ни малейшего повода заподозрить существование тайны, которую я открыл так внезапно. Однако я не сомневался, что граф и Отеклер Стассен, сговорившись заранее, с непринужденностью опытных актеров разыгрывают бесстыдную комедию. Неясным оставалось одно, и это я хотел выяснить: удалось ли им в самом деле обмануть графиню, и если удалось, то долго ли она будет пребывать в неведении?
За графиней я наблюдал внимательнейшим образом. Дополнительных усилий мне не требовалось, как-никак она была моей пациенткой. Я уже говорил, что графиня принадлежала к старинному знатному роду и, кроме собственной родовитости, для нее не существовало ничего больше: соль земли — голубая кровь, весь остальной мир не заслуживал и взгляда. Знатность — вот единственная страсть аристократок из города В., впрочем, и простые горожанки не отличались тут страстностью. Мадемуазель Дельфина де Кантор воспитывалась у бенедиктинок, но набожностью не отличалась и очень в монастыре скучала. Вернувшись после пансиона домой, она скучала дома до самой свадьбы с графом де Савиньи, которого полюбила или считала, что любит: скучающие девушки с готовностью влюбляются в любого молодого человека, какого им только представят. Руки у графини были нежные, зато спина жесткая, лицо белее молока, правда с излишком отрубей — веснушки, усеявшие ее лицо, казались темнее рыжеватых волос.
Когда она протянула мне словно бы сделанную из перламутра руку, тонкую, бледную, с голубыми жилками и узким запястьем — пульс, не будь лихорадки, бился бы на ней еле-еле, — я понял, что она рождена, чтобы стать жертвой… Ее растопчет гордячка Отеклер, которая низко кланяется ей сейчас под видом служанки. Вот первое, о чем я подумал, поглядев на графиню, но с этим моим впечатлением не согласился ее подбородок, похожий на подбородок Фульвии[64] с римских медалей, — он строптиво выдавался вперед, заканчивая узкое утомленное лицо, и точно так же упрямился ее крутой лоб под тусклой прядью волос. Глядя на лоб и подбородок, я отложил свое решение, однако, вспомнив красивые мускулистые ноги, которые могут растоптать несчастную жертву, понял, что история, открытая мной под этой крышей и протекающая пока вполне спокойно, неминуемо закончится взрывом. В предвидении катастрофы я еще внимательнее выстукивал и выслушивал худенькую графиню. Для своего домашнего доктора графиня не могла долго оставаться тайной за семью печатями: кому доверяют тело, тому доверяют и душу. Если причина болезни графини кроется в моральной, а точнее, аморальной атмосфере дома, то ей недолго придется таить от меня свои чувства и мысли, она вынуждена будет ими поделиться. Так считал я и куда только не запускал свой врачебный зонд, как только им не манипулировал, но, поверьте, безрезультатно!
Спустя несколько дней мне стало совершенно ясно: графиня не подозревает о сообщничестве своего мужа и Элали, ей и в голову не приходит, что ее дом стал сценой, где молчаливо и со многими предосторожностями разыгрывается преступная комедия. Чем можно объяснить ее неведение? Недостатком прозорливости? Отсутствием ревности?.. Со всеми, кроме мужа, графиня разговаривала сухим и несколько высокомерным тоном. С мнимой Элали, которая ей прислуживала, — повелительно и вместе с тем благожелательно. Эпитеты вам кажутся несовместимыми? Напрасно. Никакого противоречия в них нет. Так оно и было в действительности. Свои просьбы графиня высказывала коротко, тихим ровным голосом, привыкнув, что ей повинуются, и не сомневаясь, что будут повиноваться всегда… И повиновались ей безропотно. Элали, опасная, страшная Элали, уж не знаю как проникшая, как втершаяся в дом графини, окружала ее нежнейшей заботой, умея к тому же вовремя остановиться, чтобы не стать назойливой и утомительной; прислуживая, необычная горничная выказывала в мелочах удивительный такт и не менее удивительное понимание характера своей хозяйки, что свидетельствовало о ее недюжинном уме и железной воле. В конце концов я заговорил с графиней и об Элали, непринужденно снующей вокруг ее кровати во время моих визитов; при виде служанки я всякий раз чувствовал холод в спине, как если бы смотрел на змею, которая, свивая и развивая кольца, бесшумно подползает к задремавшей жертве… Заговорил я о горничной однажды вечером, когда графиня попросила ее принести, уж не знаю что, и та удалилась быстрыми неслышными шагами; я воспользовался ее отсутствием, рискнув сказать несколько слов и надеясь пролить свет на интересующую меня тайну.
— Как мягко она двигается, — сказал я, глядя вслед Элали. — У вас, госпожа графиня, мне кажется, весьма услужливая и приятная горничная. Могу ли я спросить, где вы ее отыскали? Она случайно не из нашего города В.?
— Да, прекрасная горничная, — безразлично отозвалась графиня с тем отсутствующим видом, какой характерен для тех, кто занят своими мыслями и весьма далек от темы разговора; занимало графиню собственное отражение, она смотрелась в ручное зеркало, оправленное зеленым бархатом и павлиньими перьями. — Я довольна ею. Нет, она не из В., а откуда именно, сказать затрудняюсь, запамятовала. Если вас это интересует, доктор, спросите у господина де Савиньи, он привез мне ее вскоре после нашей свадьбы. Она служила у его старенькой кузины, как он мне сказал, представляя девушку, кузина умерла, и Элали осталась без места. Я взяла ее без всяких бумаг и ни разу не пожалела: как горничная она безупречна. По-моему, у нее нет недостатков.
— А по-моему, есть один, но очень существенный, — заявил я с нарочитым нажимом.
— Неужели? Какой же? — протянула все с тем же безразличием графиня, она продолжала глядеться в зеркало и с пристальным вниманием изучала свои бледные губы.
— Она слишком хороша собой, — сказал я. — Слишком хороша для горничной. В один прекрасный день ее у вас украдут.
— Вы так думаете? — равнодушно уронила она, по-прежнему глядясь в зеркальце.
— Какой-нибудь дворянин, человек вашего круга, влюбится в нее и украдет, — продолжал я. — Она так хороша, что может вскружить голову и герцогу.
Я прекрасно знал, что говорю, я взвесил каждое слово, прежде чем проводить очередной зондаж. Но если бы и этот ни к чему не привел, мне пришлось бы долго ломать голову, с чего взяться за следующий.
— В В. нет ни одного герцога, — отозвалась графиня, лоб ее не перерезала ни единая морщинка, он остался гладок, как зеркало, которое она держала в руках. — А что до служанок, доктор, — прибавила она, приглаживая правую бровь, — то, задумав уйти, они уходят, и никакой привязанностью их не удержишь. Элали великолепно мне служит, но, подобно всем другим, злоупотребила бы моей привязанностью, вздумай я к ней привязаться. Но я не привязчива, доктор.
Больше в тот вечер речь об Элали не заходила. Я убедился, что графиня обманута. Да и кто бы не обманулся? Даже я, узнавший Отеклер с первого взгляда, поскольку не раз видел ее на расстоянии длины шпаги в фехтовальном зале Заколю, — даже я порой верил в существование Элали. Казалось бы, у хозяина дома куда больше преимуществ, ему легче лгать и чувствовать себя свободным, непринужденным, раскованным, на деле же все обстояло иначе: де Савиньи был напряжен, зато Отеклер жила обманом с естественностью верткой, подвижной рыбки, оказавшейся в родной стихии. Безусловно, она любила графа, любила необычайно, раз отказалась от своего удивительного положения, которое приковывало к ней взгляды всего городка (для нее — всей Вселенной!) и вполне могло льстить ее самолюбию, впоследствии она могла бы найти себе среди молодых людей, своих поклонников и обожателей, мужа; женившись на ней по любви, он ввел бы ее в аристократическое общество, известное ей лишь наполовину — имеется в виду его мужская половина. Граф, любя Отеклер, поставил на карту не так много. Он не мог сравниться с ней в жертвенности. Вполне возможно, его мужское самолюбие страдало от того, что он не может избавить любовницу от недостойного и унизительного положения. Молва приписывала де Савиньи характер бурный и порывистый, но его поведение противоречило молве. Если он полюбил Отеклер настолько, что пожертвовал ей своей молодой женой, то что мешало ему увезти ее, например, в Италию и жить с ней там на свободе? В те времена такое случалось. Почему граф не избавил возлюбленную от гнусности тайного и постыдного сожительства? Может, не так уж любил ее?.. Может, позволял Отеклер любить себя, а сам оставался равнодушен?.. Неужели, добиваясь взаимности, она дошла до того, что нарушила все преграды и вторглась в пределы его семьи, а он, найдя ее поведение отважным и пикантным, позволил новой госпоже Потифар изобретать всё новые соблазны?
Я наблюдал за Отеклер и де Савиньи, однако ничего не мог понять: сообщники — а они были сообщниками, черт побери! — и нарушители супружеской верности, да, — но какие чувства толкнули их на адюльтер? Каковы все-таки были взаимоотношения этих двоих?
Сию математическую задачу я и хотел решить. Отношения де Савиньи с женой были безупречны, однако, когда при них находилась Отеклер-Элали, граф, имея в виду меня — а я всегда наблюдал за ним краешком глаза, — предпринимал множество предосторожностей, свидетельствующих о неспокойной совести. Например, он обращался к горничной с самой обыденной просьбой — принести газету, книгу или еще что-нибудь, но брал из рук Элали просимое так, что, будь на месте его жены не пансионерка, воспитанная у бенедиктинок, а более опытная женщина, она сразу бы все поняла. Он боялся коснуться руки Элали, будто, случайно коснувшись, мог не удержаться и взять прекрасную руку и потом уже с ней не расставаться… Отеклер не испытывала подобных затруднений, обходясь без продиктованных страхом предосторожностей. Соблазнительница по природе, как все женщины, она попыталась бы соблазнить и Господа на небесах — если бы он там был, — и дьявола в аду: Отеклер, похоже, нравилось дразнить и желание, и опасность. Я сам видел, как она это делала. Раз или два я попадал к ним во время обеда — де Савиньи непременно обедал вместе с женой, возле ее постели, — прислуживала им Элали, другие слуги никогда не входили в покои графини. Подавать кушанья Элали приходилось через плечо графа, и я обратил внимание, что, наклоняясь, она касается грудью то его шеи, то уха, граф бледнел и опасливо косился на жену, не заметила ли она… Черт побери!
В те времена и я был молод, бешеный бег молекул в организме, который принято именовать кипением страстей, казался мне единственным смыслом жизни. Я представлял себе, какие ураганы бушевали при сожительстве с мнимой служанкой на глазах обманутой жены, которая в любую минуту могла обо всем догадаться!.. Вот тогда-то я и понял, почему так суров щепетильнейший господин Закон, говоря о «сожительнице в лоне семьи».
Но, кроме внезапной бледности графа де Савиньи и подавляемого им страха, я не видел никаких других признаков романа и ждал развязки, по моему скромному мнению неизбежной. Как далеко зашли эти двое? В их тайну я во что бы то ни стало хотел проникнуть! Ни о чем другом я уже и думать не мог, сфинкс когтил меня загадкой, и из наблюдателя я превратился в соглядатая, то есть человека, готового добывать сведения любой ценой. Э-хе-хе! Быстро портят нас страсти! Желая узнать неведомое, я шел на всевозможные мелкие низости, прекрасно понимая всю недостойность своего поведения, и тем не менее шел. А все, дорогой мой, проклятая привычка запускать зонд! Я зондировал уже повсюду. Приезжая в замок, ставя лошадь в конюшню, я с видом полного безразличия подбивал слуг на разговоры о хозяевах. Я шпионил (именно так, я не боюсь этого слова!) в пользу собственного любопытства. Но и слуг обвели вокруг пальца: они простодушно принимали Отеклер за свою, и я остался бы ни с чем, несмотря на все свое любопытство, если бы не случай. Как всегда, случай оказался лучшим помощником, чем все мои хитроумные силки, он открыл мне больше, чем шпионство и соглядатайство.
Я лечил графиню уже третий месяц, но здоровье ее ничуть не улучшалось, наоборот, симптомы общего ослабления организма, столь распространенного в наше нервное время и называемого теперь анемией, проявлялись все отчетливее. Де Савиньи и Отеклер все так же искусно играли свою нелегкую комедию, которой нисколько не мешало мое пребывание в замке. Вот только актеры, похоже, несколько утомились. Серлон осунулся, и я слышал, как в В. говорили: «Господин де Савиньи такой заботливый муж! На нем лица нет с тех пор, как у него заболела жена. Какое счастье так любить друг друга!»
Отеклер блистала красотой по-прежнему, но глаза у нее подрезались, не потому, что много плакали, — скорее всего, мадемуазель не плакала ни разу в жизни, — а от бессонницы, и синева подглазниц делала их только ярче. В конце концов худоба де Савиньи и круги под глазами Отеклер могли иметь и совсем иные причины, нежели напряжение любовной жизни. Причин сколько угодно, если живешь по соседству с вулканом, который в любую минуту может начать извергаться. Я приглядывался к предательским знакам на лицах, задавал про себя вопросы и не знал, что на них отвечать.
И вот однажды я поехал навестить больных по соседству с замком и возвращался через угодья де Савиньи. Намеревался я, как обычно, заглянуть и к графине, но тяжелые роды одной крестьянки задержали меня, и, когда я приблизился к замку, мне показалось, что стучаться в его двери слишком поздно. Однако, который шел час, я не знал: часы у меня остановились. Я взглянул на месяц, он уже опустился довольно низко, показывая на темно-синем циферблате, что время перевалило далеко за полночь: нижний конец серпа уже касался высоких елей Савиньи, за которыми он вскоре собирался исчезнуть.
Вы ведь бывали в Савиньи? — неожиданно прервав свой рассказ и повернувшись ко мне, спросил доктор. — Да? Ну, так вот, — продолжал он, получив в ответ мой утвердительный кивок, — значит, вы знаете, что для того, чтобы попасть на дорогу, ведущую в В., нужно проехать сначала через еловый лес, а потом обогнуть, словно мыс, стену замка. Лес меня встретил полной тьмой, как говорится, ни зги не видно, и тишина такая же, без единого шороха, и вдруг в этой мертвой тишине мне послышался странный звук — я принял его за удары валька и подумал, что какая-нибудь бедная женщина после целого дня работы в поле воспользовалась лунным светом и стирает на речке или в пруду белье… Когда же я подъехал поближе к замку, то к мерным ударам валька примешался еще один звук, и тогда меня осенило: я слышал удары скрещивающихся шпаг. Вы сами знаете, как отчетлив каждый звук в тихом ночном воздухе: малейший скрип, малейший шорох слышен так ясно, так внятно. Я не мог ошибиться: там фехтовали. Я выехал из ельника прямо к замку: облитый лунным светом, он казался белым, и вдруг мне в голову пришла забавная мысль.
— Так вот оно что! — воскликнул я, отдавая невольную дань восхищения постоянству привычек и вкусов, — наконец-то я понял, как они любят друг друга!
Сомнений не было: Серлон с Отеклер в поздний час фехтуют. Слыша звон шпаг, я словно бы наблюдал за поединком, а стуком валька мне показались аппели[65] фехтующих. Я присмотрелся: окно было открыто в самом дальнем из четырех флигелей, наиболее удаленном от покоев графини. Белый молчаливый замок с темными окнами казался вымершим. И только в этом стоявшем на краю парка флигеле, конечно же выбранном не без умысла, сквозь жалюзи на балкон ложился полосками свет, слышался топот ног и звон клинков. Звуки были так отчетливы, что я вполне разумно предположил: из-за жары (стоял июль месяц) они, опустив жалюзи, приоткрыли балконную дверь. Я остановил лошадь на опушке леса и прислушался — поединок показался мне весьма азартным; поразительно — эти двое любили друг друга с оружием в руках!
Я стоял, обратившись в слух, однако через некоторое время звон шпаг и аппели прекратились. Жалюзи, прикрывавшие балконную дверь, раздвинулись, и я едва успел подать свою лошадь в тень, чтобы не быть замеченным. Серлон и Отеклер вышли на балкон и стояли, облокотившись на железную решетку. Я прекрасно их видел. Месяц уже спрятался за высокие ели, зато свет канделябра, стоявшего в комнате, прекрасно обрисовывал две фигуры. Наряд Отеклер — если ее костюм можно назвать нарядом — состоял из замшевой куртки, заменявшей кирасу, и шелковых коротких панталон, туго обтягивавших округлые бедра и мускулистые ноги. Костюм я узнал, в нем она всегда давала уроки. Примерно так же одет был и де Савиньи. Стройные, крепкие, высокие, они казались на золотистом фоне освещенного дверного проема прекрасными статуями, олицетворяющими Юность и Силу. Вы только что видели эту пару в саду и могли убедиться, что годы пощадили их горделивую красоту. Вот и представьте себе, какое великолепие я увидел много лет назад на балконе: обтягивающие костюмы не одевали их, а обнажали. Облокотившись на перила, они разговаривали, но очень тихо, ни единого слова я не слышал, но близость их рук и тел говорили красноречивее слов. Де Савиньи вдруг прижал к себе прекрасную амазонку, словно бы созданную для сопротивления, но она и не думала сопротивляться — гордая Отеклер приникла к груди Серлона, обвив руками его шею. Обнявшись, они напоминали знаменитое творение Кановы, сладострастных Амура и Психею, и оставались изваянием целую вечность, жадно прильнув друг к другу устами, выпив на одном дыхании целую бутыль поцелуев. Я насчитал шестьдесят ударов пульса, правда бился он у меня тогда быстрее, а сцена, открывшаяся моим глазам, заставляла его биться еще быстрее…
«Так-так, — сказал я себе, выбираясь из своей лесной засады, как только они, все так же тесно прижавшись друг к другу, ушли с балкона в комнату и опустили за собой не только жалюзи, но и тяжелую темную штору. — Думаю, настанет день, когда им придется мне довериться, ибо на свет явится то, что им непременно захочется скрыть».
Их поцелуи, их объятия открыли мне всю правду, больше я уже ни о чем не спрашивал и, как врач, сделал собственные выводы. Однако их пылкая страсть обманула мои предположения. Вы знаете не хуже меня, что люди, которые много любят друг друга, — (прямодушный доктор употребил другой глагол), — детей не делают. На следующее утро я отправился в Савиньи. Первой я увидел Отеклер, вновь превратившуюся в Элали, она сидела в амбразуре одного из окон длинного коридора, самого близкого к покоям ее хозяйки, с грудой белья и разной одежды на стуле, стоящем перед ней, и что-то шила и кроила. Это она-то, ночная фехтовальщица! «Кому такое в голову придет?!» — подумал я, поглядев на ее белоснежный передник и пышную сборчатую юбку, скрывавшую, но не совсем, те округлости, которые я видел накануне — да так, словно их хозяйка расхаживала голышом. Я прошел мимо, не сказав ни слова, я вообще старался говорить с ней как можно меньше, не желая, чтобы мой взгляд, голос, интонация невольно дали понять, сколь много мне известно. Я чувствовал себя куда худшим актером, чем она, потому и боялся…
Стоило мне войти в коридор, где Отеклер обычно шила в то время, когда не прислуживала графине, она, узнав мои шаги, никогда не поднимала глаз от работы — сидела, склонив голову в накрахмаленном батистовом шлеме или в другом, похожем на генин Изабеллы Баварской[66], и пристально следила за каждым своим стежком. Иссиня-черные, завитые штопором локоны падали ей на щеку, загораживая от меня овал ее бледного лица, и видел я только изгиб белой шеи в обрамлении темных густых завитков, столь же буйных, как рождаемое ими желание. В Отеклер было что-то от великолепного животного, и, может быть, ни одна из женщин не обладала красотой столь влекущей. Мужчины обычно говорят между собой о женщинах весьма откровенно, так вот, толкуя об Отеклер, они всегда отмечали ее необычайную притягательность. В В., когда она давала уроки фехтования, молодые люди называли ее между собой «мадемуазель Исав»[67], намекая, что мужской образ жизни противоречит ее женской сущности. Дьявол открывает женщине, какова ее суть, точнее, женщина охотно открыла бы ее дьяволу, да только он сам все прекрасно знает. Отеклер не отличалась кокетством, но, слушая говорящего с ней, имела привычку накручивать на палец выбившийся из прически непослушный завиток, и одной этой непокорной прядки, отбившейся от жгута темных густых вьющихся волос, было довольно, чтобы «сердце пленилось»[68], как говорится в Библии. Отеклер прекрасно знала, что за чувства пробуждает своей игрой, но, заделавшись горничной, ни разу — я тому свидетель — не позволила себе воспользоваться своей силой и никогда не играла с огнем в присутствии де Савиньи.
Отступление мое было долгим, но можно ли иначе, дорогой друг? Я хотел, чтобы вы представили себе Отеклер Стассен, сыгравшую столь важную роль в моей истории… Но в тот день Элали пришлось встать со своего места и даже встретиться со мной лицом к лицу, потому что графиня позвонила, чтобы приказать ей принести для меня чернила и бумагу, я хотел написать новый рецепт. Элали вошла — вошла, не сняв с пальца металлического наперстка, воткнув иголку с ниткой прямо в лиф, поддерживающий ее пышную соблазнительную грудь, рядом с другими поблескивающими там иголками, которые казались неведомым экзотическим украшением. Сталь, даже в виде иголок, необычайно шла дерзкой чертовке, рожденной, чтобы держать в руках шпагу, а в Средние века носить латы. Пока я писал, она стояла рядом, подавая мне чернильницу тем особым мягким и изящным движением, какое свойственно фехтовальщикам и доведенным у Отеклер до совершенства. Я кончал писать, поднял голову и посмотрел на нее как можно непринужденнее: мне показалось, что вид у нее утомленный. Вдруг дверь открылась, и вошел де Савиньи, которого, когда я приехал, не было дома. Он выглядел не менее утомленным… Граф заговорил со мной о здоровье мадам Дельфины, он не находил в ее состоянии никаких улучшений, и в голосе его звучало раздражение, словно ему не терпелось, чтобы жена его наконец выздоровела. С недовольством и даже гневом выговаривая мне, он расхаживал взад и вперед по комнате. Я холодно смотрел на него, находя, что он слишком много себе позволяет: наполеоновский тон с его стороны по меньшей мере несообразность. «Если я вылечу твою жену, — думал я без всякой почтительности, — ты уже не пофехтуешь ночь напролет в постели со своей любовницей». Я мог бы вернуть его к реальному положению вещей, напомнить о вежливости, которую он забыл, — словом, угостить английской солью хлесткого ответа, но ограничился тем, что принялся внимательно разглядывать его. Граф стал для меня еще интереснее с тех пор, как я узнал совершенно точно, что он играет комедию.
Доктор снова замолчал. Большой и указательный пальцы он запустил в серебряную узорную табакерку и достал из нее солидную понюшку макубака[69], как торжественно именовал свой нюхательный табак. Доктор тоже был для меня необыкновенно интересен, поэтому я не торопил его, и он вернулся к рассказу, насладившись табаком и погладив согнутым пальцем горбинку своего по-ястребиному жадного носа.
— Конечно, граф находился в раздражении, но вовсе не из-за того, что жена продолжала болеть. Разве мог он сердиться из-за болезни женщины, которой изменял с такой страстью? Черт побери! Раз он сожительствовал с горничной в своем собственном доме, то, само собой разумеется, не мог злиться из-за того, что жена не выздоравливает! Поправься она, изменять ей стало бы куда затруднительней. Графа выводил из себя затяжной характер болезни. Замедленность процесса — вот что действовало ему на нервы. А на что он надеялся? Что горячка унесет жену в одночасье? Впоследствии я решил, что мысль о том, чтобы покончить с графиней поскорее, раз ни болезнь, ни врач не могут с ней справиться, пришла ему, а может быть, ей, а может быть, им обоим именно тогда.
— Боже мой, что я слышу?! Неужели вы хотите сказать, доктор…
Я не докончил фразы, я не мог ее докончить, так страшна была мысль, на которую навел меня доктор Торти!
Не отрывая от меня взгляда, он трагически кивнул, как кивнула бы статуя командора, принимая приглашение на ужин.
— Именно так, — выдохнул он едва слышным шепотом, отвечая на мелькнувшую у меня догадку. — Через несколько дней вся округа с ужасом узнала, что графиня скончалась, отравленная…
— Отравленная? — воскликнул я.
— …горничной Элали. Она перепутала пузырьки и вместо прописанной мной микстуры налила своей хозяйке чернил. Ошибка возможная, кто, в конце концов, не ошибается? Но я-то знал, что под маской Элали скрывается Отеклер. Я-то видел скульптурную группу Кановы на балконе! Хотя никто, кроме меня, ею не любовался. Округа ужасалась роковой случайности. Однако два года спустя после несчастного случая, когда в городе стало известно, что граф Серлон де Савиньи официально женится на дочери какого-то Стассена-Заколю — прознали и про то, что она одно лицо с Элали, — и ее, эту отравительницу, он намерен положить в постель, где так недавно еще спала его первая жена, урожденная мадемуазель де Кантор, тут-то и поползли смутные слухи, но подозрениями делились шепотом, словно боясь не только слов, но и мыслей. Что произошло на самом деле, не знал никто. Ужасались чудовищному мезальянсу, из-за него показывали на графа пальцем и сторонились, как зачумленного. Для осуждения парочке хватило и мезальянса. Сами знаете, какое бесчестье — вернее, каким считалось бесчестьем, ибо нравы изменились даже в Нормандии, — отпрыску благородного рода жениться на горничной! Таким позорнейшим бесчестьем и запятнал себя граф де Савиньи. Зато страшные подозрения, которыми глухо гудел потревоженный улей, вскоре смолкли, усталый трутень, погудев, свалился в придорожную колею. Однако один человек знал все и был уверен…
— Конечно же вы, доктор! — не мог не прервать его я.
— Да, я, — подтвердил Торти, — но не я один. Будь я один, я располагал бы лишь тенью истины, а чем лучше тень мрака неведения? Один я ни в чем не мог быть уверен, — произнес он, напирая на каждое слово с гордостью всезнающего, — а я уверен! Теперь послушайте, как я обрел уверенность, — сказал доктор, захватывая, будто клешнями, мою коленку узловатыми пальцами. Однако я должен признаться, что история захватила меня всерьез и держала даже крепче, чем клешни моего собеседника. — Надеюсь, вы не сомневаетесь, что первым об отравлении графини узнал я. Виновным или невинным, им пришлось за мной послать, потому что я как-никак лекарь. За мной прислали мальчишку из конюшни, не дав ему даже времени оседлать лошадь, так и прискакал без седла бешеным галопом в В., а я таким же галопом помчался в Савиньи. Когда я туда прискакал — неужели они рассчитали даже это? — спасение представлялось весьма сомнительным. На Серлоне лица не было, когда он вышел встречать меня во двор. Я едва успел спешиться, а он прерывающимся голосом, в ужасе от собственных слов, уже шептал:
— Горничная ошиблась. — (Он не посмел сказать «Элали», но на следующий день все вокруг называли именно ее.) — Ошибка не смертельна, ведь правда, доктор? Чернила не могут быть ядом?
— Смотря из чего они сделаны, — отвечал я ему.
Он провел меня в покои графини. Она лежала обессилев от боли, искаженное страданием лицо походило на белый клубок, опущенный в зеленую краску… Ужасное зрелище. И обращенная мне улыбка черных губ тоже была ужасна. Я молчал, а умирающая словно бы говорила: «Я знаю, о чем вы думаете…» Я обвел взглядом спальню, ища глазами Элали, не здесь ли она?.. Мне бы очень хотелось посмотреть на нее. Но ее не было. Неужели, несмотря на всю свою отвагу, она меня боялась?.. Но чем я располагал? Догадками, не больше. Доказательств никаких…
При виде меня графиня сделала над собой усилие и приподнялась на локте.
— Вот вы и приехали, доктор, но поздно, — сказала она. — Я умираю. Лучше бы послать не за врачом, Серлон, а за священником. Идите! Распорядитесь, чтобы привезли кюре, а меня на две минуты оставьте наедине с доктором. Пусть никто сюда не входит. Я так хочу!
Я никогда не слышал от своей больной такого властного и твердого тона, каким она произнесла: «Я так хочу!» Приказ отдавала римская матрона с крутым лбом и выдающимся вперед подбородком.
— Даже я? — тихо осведомился Серлон.
— Даже вы, — ответила она и добавила почти ласково: — Вы же знаете, мой друг, что женщины особенно стыдливы перед теми, кого любят.
Как только граф вышел, с ней произошла разительная перемена: кротость превратилась в ярость.
— Доктор, — обратилась она ко мне свистящим от ненависти голосом, — моя смерть не досадная случайность, она — преступление. Серлон влюбился в мою горничную, и она меня отравила! Вы сказали, что девушка слишком хороша собой, чтобы остаться горничной. Я не поверила и ошиблась. Он влюбился в подлую, мерзкую тварь, мою убийцу. Он виноват больше ее, потому что предал меня. Как они смотрели друг на друга у моей постели! Тогда-то я все и поняла. Отвратительный вкус чернил, которыми они меня отравили, подтвердил, что мне не снится сон и я не брежу. Но я выпила их чернила до конца, до последней капли, несмотря на отвратительный вкус, потому что расхотела жить. Не говорите о противоядиях. Мне не нужны ваши снадобья. Я хочу умереть!
— В таком случае зачем вы за мной посылали, графиня?
— Затем, — отвечала она, задыхаясь, — чтобы сказать вам: меня отравили намеренно, и заставить вас дать клятву, что вы скроете преступление. В воздухе пахнет постыдным, вульгарным скандалом. Я не хочу скандала. Вы мой врач, вам поверят. Поверят, если вы подтвердите, что произошла несчастная случайность, которую они мне подстроили. Скажите, что меня можно было бы спасти и я была бы жива, не будь мои организм подточен давним недугом. Поклянитесь мне, доктор…
Я молчал, и она угадала мои мысли. Да, я подумал, что графиня так любит мужа, что хочет его спасти. Мысль незамысловатая, заурядная: женщины созданы, чтобы любить и приносить те жертвы, которых потребует от них любовь. Получив смертельный удар, они не посылают ответного. Хотя графиня де Савиньи никогда не казалась мне именно такой женщиной.
— Нет, нет, вы ошиблись, доктор! Я жду от вас клятвы совсем по другой причине! Я возненавидела Серлона за измену и больше не могу любить его. Во мне нет малодушия, которое помогло бы его простить. Из жизни я ухожу непримиренной, сжигаемая ревностью… Но дело вовсе не в Серлоне, доктор, — заговорила она с неожиданной энергией, приоткрывая мне ту сторону своего характера, о которой я подозревал, но не имел возможности как следует познакомиться. — Речь идет о графе де Савиньи. Я не хочу, чтобы после моей смерти граф де Савиньи прослыл убийцей своей жены, урожденной де Кантор. Не хочу, чтобы он предстал перед вашим судом и присяжные раззвонили на весь свет о его сообщничестве со служанкой, прелюбодейкой и отравительницей. Я не хочу, чтобы имя де Савиньи, которое носила и я, осталось навеки запятнанным! Если бы речь шла только о нем, я сама послала бы его на эшафот! Выгрызла бы ему сердце! Но речь идет о всех нас, лучших людях, соли земли нормандского края! Обладай мы прежней властью, положенной нам по праву рождения, Элали сгнила бы в каменном мешке замка де Савиньи, и никто бы о ней и не вспомнил. Но мы больше не хозяева в своем доме. Право на скорую, без огласки расправу отнято у нас, и я не хочу подвергать графа вашей расправе, доктор, скандальной и шумной. Я предпочитаю оставить их в объятьях друг друга, свободных от меня и счастливых, а самой умереть в ярости и отчаянии, но не думать, умирая, что дворянство города В. будет опозорено преступником-дворянином.
Она говорила с удивительным достоинством, хотя челюсти у нее сводило и зубы стучали так, что казалось, сейчас сломаются. Я видел перед собой аристократку, но видел и нечто большее: дворянская честь возобладала в графине над женской ревностью. Она умирала истинной дочерью города В., последнего оплота знати во Франции! Графиня растрогала меня, и, возможно, даже больше, чем следовало. Я пообещал и даже поклялся сделать все, о чем она просит, если не сумею ее спасти.
И сделал, что обещал, мой дорогой. Спасти ее я не спас. Не мог: она упорно отказывалась от всех противоядий. После ее смерти я сказал именно то, что она просила, мне поверили… С тех пор миновало четверть века… Все успокоились, утихомирились, позабыли о давней страшной любви. Многие очевидцы умерли и лежат в могилах. Им на смену пришли другие поколения, безразличные к прошлому, ничего не ведающие о нем. Вы — первый, кому я рассказал забытую историю; рассказал потому, что мы с вами увидели счастливых супругов. Да, увидев их, по-прежнему красивых, несмотря на годы, по-прежнему счастливых, несмотря на преступление, сильных, страстных, занятых только друг другом, гордо идущих по жизни, словно по нашему Ботаническому саду, похожих на двух приалтарных ангелов, устремленных ввысь на мощных золотых крыльях, я почел за необходимое вспомнить о том, что привело их к счастью.
Сказать честно, история доктора пробрала меня трепетом ужаса.
— Но если рассказ ваш правда, — заговорил я, — то счастье людей, поправших все законы, свидетельствует только о царящем в мире беззаконии.
— Закон, беззаконие, думайте как угодно, — отозвался убежденный безбожник доктор Торти с безразличием, достойным героев рассказанной им истории, — я ручаюсь, что поведал вам чистую правду. Правда и то, что они невероятно и бесстыдно счастливы. Я старик и видел за свою жизнь немало счастливых пар, но счастье обычно длится недолго, чего не скажешь об этих двоих. Мало того! Я не видел счастья полнее…
Поверьте, я оглядел их счастье со всех сторон, обнюхал, ощупал, проверил. Я искал в нем трещины, червоточины. Простите за грубое слово, искал даже не червей, а блох. Смотрел во все глаза, влез обеими ногами в жизнь двух чужих мне людей, стремясь найти в удивительном, возмутительном счастье потайной уголок, изъян, щербину, но находил лишь достойное зависти блаженство, словно дьявол обвел Господа Бога вокруг пальца, если верить, что Бог и дьявол существуют. Как вы понимаете, после смерти графини я остался с де Савиньи в прекрасных отношениях. Кто, как не я, поддержал их выдумку о нечаянной ошибке? Интереса расставаться со мной не было никакого, зато я с большим интересом ждал продолжения, ждал, что они станут делать, ждал, что же будет дальше. Оба вызывали у меня содрогание, но я пренебрегал своими чувствами. После смерти жены де Савиньи облачился в траур и носил его ровно два года, как положено. Два года он не принимал никого у себя и нигде не появлялся, подтвердив свою репутацию лучшего из мужей как в прошлом, так и в настоящем и в будущем….
Запершись в замке, граф жил в строжайшей изоляции, вот почему никто не узнал, что он не прогнал Элали, невольную, по его утверждению, виновницу смерти графини; хотя из самого обыкновенного чувства приличия, даже будучи убежденным в ее полнейшей невиновности, должен был бы немедленно выставить ее за дверь. Оставлять подле себя отравительницу после успешного отравления было, мягко сказать, неосторожно. Неосторожность Серлона свидетельствовала, что страсть его безумна, о чем я всегда подозревал. В общем-то, я не слишком удивился, когда, возвращаясь после очередного обхода пациентов и повстречав на дороге к Савиньи слугу из замка, узнал от него, осведомившись о новостях, что ничего там нет нового и Элали никуда не уезжала. По равнодушному тону, каким паренек сообщил мне о ее присутствии в замке, я понял: слуги по-прежнему не подозревают, что она любовница графа. «Достойная удивления осмотрительность, — принялся размышлять я. — Непонятно другое, почему Савиньи по-прежнему живет здесь. Он богат и может жить в свое удовольствие где угодно. Так почему бы ему не уехать с ведьмой-красавицей (может быть, впервые я не сомневался во вмешательстве нечистой силы), которая вселилась к нему в дом, чтобы крепче его опутать, вместо того чтобы жить скромной любовницей в снятом графом особнячке на окраине В., где бы он потихоньку ее навещал».
В происходящем таилась подоплека, но какая, я не улавливал. Неужели их настолько поглотила безумная страсть, что они лишились обыкновенного житейского разума?.. Я всегда полагал, что характера у Отеклер больше, чем у Серлона, да и вообще, мне показалось, что в их любовном дуэте мужскую партию исполняет она, но мне не приходило в голову — просто не могло прийти, — что, возможно, именно она и хотела остаться в замке, где все знали ее служанкой и где она готовилась стать госпожой. Вполне возможно, она не боялась и скандала, который мог разразиться, узнай кто-то о ее присутствии в доме вдовца, потому что один скандал подготовил бы другой, еще более оглушительный, — ее венчание с графом де Савиньи. Такого я и помыслить не мог, но, очевидно, она что-то подобное замышляла. Чтобы Отеклер Стассен, дочь учителя фехтования по прозвищу Заколю, которая во время уроков прыгала перед нами в обтягивающих панталонах, превратилась в графиню де Савиньи?! Полноте! У кого достанет фантазии вообразить себе мир, перевернувшийся вверх тормашками? Моей фантазии хватило на малое: я не сомневался, что два красивых животных, с первого взгляда распознавших, что они одной породы, и не стеснявшихся спариваться при живой графине, продолжат свое незаконное сожительство. Но посягнуть на таинство брака?! Обвенчаться на глазах у Бога и людей, бросив вызов целому городу, поправ чувства, оскорбив нравы? До такого, увольте, и я не мог додуматься! Я был на сто, на тысячу лье от подобных мыслей, и, когда два года спустя после окончания траура Серлона они обвенчались, меня будто громом поразило, я тоже оказался одним из тех недалеких местных слепцов, что подняли возмущенный вой, как собаки ночью на перекрестке, получив от проезжающих арапником.
Сказать правду, на протяжении двух лет траура, соблюдаемого Серлоном так истово и оказавшегося в конце концов низким лицемерием, я редко бывал в Савиньи. А что мне там было делать? Все в замке чувствовали себя прекрасно, и до того, как за мной пошлют ночью принимать тайные роды, в моих услугах там не нуждались. Но все-таки изредка я отваживался навестить графа — из вежливости, подкрепленной неутоленным любопытством. Серлон принимал меня то в одной комнате, то в другой, смотря по обстоятельствам и в зависимости от того, где находился сам во время моих визитов. Ни малейшей неловкости он больше не испытывал и вновь стал благожелателен и радушен. В нем появилась какая-то особая степенность. Я уже успел заметить к тому времени, что степенность — достояние счастливых людей. Они бережно, как бокал, который можно расплескать или разбить, несут свое переполненное сердце… Вопреки серьезному выражению лица и черной одежде глаза Серлона светились неудержимым сиянием счастья. Слова «довольство», «удовлетворение», «облегчение», какое он испытал в тот день, когда в покоях графини я узнал Отеклер, но сделал вид, что не узнаю ее, не годились для его взгляда, он выражал — черт возьми! — именно счастье, и только счастье. Даже голос графа, несколько вежливых фраз во время моих коротких и очень церемонных визитов, звучал совсем по-иному, чем в те времена, когда он был женат. Его голос обрел глубину, тепло интонаций, он вибрировал, с трудом удерживая все то же счастье, переполнявшее сердце и рвавшееся из груди. А вот Отеклер (в замке ее по-прежнему звали Элали, и паренек, беседовавший со мной на дороге, назвал ее именно так) я не встречал довольно долго. Я больше не видел ее у окна на галерее, где она обычно шила во времена болезни графини. Однако стопка белья по-прежнему возвышалась возле стула, а на подоконнике лежали ножницы, игольник и наперсток, свидетельствуя о том, что Элали по-прежнему шьет. Вполне возможно, пустой стул сохранял еще тепло ее тела, потому что она покидала его, едва заслышав мои шаги. Напомню, поначалу у меня хватало самодовольства верить, будто она опасается моего проницательного взгляда, но теперь-то ей опасаться было нечего… И откуда бы ей знать, что графиня доверила мне ужасающую правду? Я не понимал, почему мы с ней не встречаемся. Мне-то казалось, что дерзкой и надменной Отеклер доставит удовольствие пренебрегать моей прозорливостью, о которой она не могла не догадываться. Повстречав ее, я понял, что не ошибся: на лице ее сияло такое ослепительное счастье, что, опрокинь на него всю бутылку чернил, которыми она отравила графиню, погасить его было бы невозможно!
А встретились мы с ней на большой парадной лестнице — я поднимался вверх, она спускалась вниз. Я бы даже сказал, бежала, но, заметив меня, замедлила шаг, без сомнения для того, чтобы дать мне полюбоваться пышным цветением своего счастья, погрузить в мои глаза взгляд своих, способных заставить зажмуриться пантеру. Но, как выяснилось, я не пантера. Глядя, как она спускается по ступенькам лестницы — чуть ли не бегом, с вьющимися за ней следом юбками, — можно было подумать, она летит с небес: воплощенное счастье! Да, она сияла во сто крат ярче, чем Серлон. Я прошел мимо, даже не кивнув в знак приветствия. Людовик XVI кивал на лестнице даже горничным, но не отравительницам же! В белом чепце и переднике Отеклер ничем не отличалась от всех прочих на свете горничных, вот только бесстрастное равнодушие рабыни уступило место счастливому торжеству всемогущей госпожи. И осталось с ней навсегда. Мы только что видели ее, можете судить сами, правду ли я говорю. Сияние горделивого счастья поражает даже больше прекрасного лица, на котором лучится. Сверхчеловеческой гордыней любовного счастья Отеклер поделилась и с Серлоном, раньше он не знал ее, а сама упивается ею вот уже больше двадцати лет. И, надо сказать, надменное счастье двух необычных избранников судьбы ни разу не потускнело, не омрачилось. С победоносно счастливым видом они встречали злословие, отторжение, презрение оскорбленного дворянства, и, глядя на их цветущие счастьем лица, невольно думалось, что преступление, в котором их винили, злобная клевета.
— Но вы-то, доктор, знали всю подноготную, — прервал я его, — на вас, я думаю, их счастливый вид действовал по-другому? Вы же наблюдали за ними. Видели их в любой час дня!
— Я не видел их только ночью в спальне, но не думаю, что именно там они горевали, — не слишком весело съёрничал доктор Торти. — Действительно, я приезжал к ним в самое разное время после того, как они сочетались браком, кстати, венчаться они уехали подальше от В., опасаясь, что здесь их не обвенчают: возмущением кипели все — простолюдины не меньше дворян. Когда они вернулись: Отеклер законной графиней де Савиньи, а граф — вконец опозоренным браком с прислугой, их вынудили запереться у себя в замке. От них все отвернулись. Их оставили друг на друга — пусть наслаждаются сколько хотят… Они и наслаждались, и похоже, до сих пор не пресытились обществом друг друга, как вы сами видели, их голод не утолен. Что же касается меня, то я врач и умру не раньше, чем допишу свое исследование о патологиях и уродствах. Эти красавцы интересовали меня именно… как уроды, и я не поспешил за теми, кто их избегал. Мнимая Элали, став графиней, приняла меня так, словно графиней родилась. Ей и дела не было, что я помнил ее стоящей передо мной в белом переднике с подносом в руках! «Я больше не Элали, — сказала она мне. — Я — Отеклер. Счастливая Отеклер, потому что служила Серлону». Я подумал, что она служила не ему, но промолчал. Во всей округе я один-единственный приехал в Савиньи после их возвращения и, махнув на всех рукой, стал бывать там весьма часто. Я упорствовал в своем желании наблюдать, хотел разгадать загадку идеально счастливых любовников.
Ну так вот, хотите верьте, мой дорогой, хотите нет, но безоблачное счастье, добытое преступлением, пребывало неомраченным. Ни одно пятно, память о грязном трусливом убийстве — на кровь не хватило отваги, — не туманило их небесного блаженства! Впору в обморок упасть всем на свете моралистам, придумавшим прекрасную аксиому о наказанном пороке и торжествующей добродетели, не так ли? Забытые всеми на свете, видевшие только меня, врача, ставшего почти что другом из-за частых визитов, и нисколько меня не стеснявшиеся, они чувствовали себя совершенно свободно. Забыв обо мне, они жили пылом своей страсти, с которой мне нечего сравнить, хотя воспоминаний за жизнь у меня накопилось достаточно. Вы были свидетелем их счастливого забытья всего несколько минут назад: они прошли и даже не заметили меня, хотя я стоял в двух шагах. Когда мы виделись часто, они не замечали меня точно так же. Вежливые, приветливые, они смотрели на меня словно на пустое место, и я ни за что не стал бы ездить в Савиньи, если бы не изучал, словно в лаборатории под микроскопом, их невероятное счастье, стремясь отыскать для собственного своего удовольствия маковое зернышко усталости, печали или — произнесем наконец ключевое слово — раскаяния. Но не нашел! Любовь заполнила их, переполнила и вытеснила из них все, в том числе и совесть, как мы привыкли называть нравственное чувство. Глядя на двух счастливчиков, я понял, насколько серьезно шутил мой товарищ Бруссе[70], говоря о совести: «Вот уже тридцать лет я копаюсь в человеческом нутре и не видел ни разу даже хвостика этой зверушки».
Не вздумайте счесть мой рассказ проповедью или новой теорией, — заявил внезапно умница Торти, словно бы прочитав мои мысли, — я не подтверждаю им доктрину, которая напрочь отвергает существование совести и которую разделяет мой друг Бруссе. Никаких теорий у меня нет в помине, а стремления повлиять на ваши убеждения тем более. Моя история — реальность и изумляет меня не меньше, чем вас. Я наблюдаю феномен нескончаемого счастья, как наблюдал бы за мыльным пузырем, который все растет и никак не лопнет. Длительное счастье удивительно само по себе, но, когда люди счастливы вопреки совершенному убийству, удивление переходит в недоумение. Вот двадцать лет я и недоумеваю. Опытный врач, искушенный наблюдатель, старый моралист… или имморалист, — добавил он, заметив мою улыбку, — находится в полном замешательстве, наблюдая небывалое явление, которое он не в силах исследовать и передать в деталях, поскольку расхожее выражение «неописуемое счастье», к сожалению, совершенно верно. Счастье в самом деле не поддается описанию. Мы счастливы, чувствуя, что преисполнены высшей жизнью, но увидеть, каким образом высшая жизнь наполняет обыкновенную, так же невозможно, как увидеть, каким образом кровь наполняет сосуды. О токе крови нам сообщает биение пульса, и я на протяжении многих лет держал руку на пульсе непонятного мне счастья. Граф и графиня де Савиньи, сами о том не подозревая, изо дня в день проживают великолепную главу госпожи де Сталь[71] под названием «Любовь в супружестве» или еще более великолепную поэзию Мильтона[72] из «Потерянного рая». Сам я лично никогда не был ни сентиментален, ни романтичен, но, увидев собственными глазами воплощение идеала супружеской любви, разочаровался в самых благополучных браках, которые свет называл счастливыми. По сравнению с де Савиньи они казались скучными и холодными. Не знаю, судьба ли, счастливая звезда или случайность позволили Отеклер и Серлону жить только собой и друг другом. Богатство подарило им праздность, без которой любовь погибает. Правда, и праздность бывает гибельной для любви, но вне праздности она не рождается. На этот раз в виде исключения досуг не был гибелен. Любовь упрощает все, и жизнь двух влюбленных стала простой до крайности. Они не загромождали ее тем, что принято именовать событиями. На первый взгляд их жизнь ничем не отличалась от жизни других дворян, живущих у себя в замках. Свет их не интересовал — ни уважение его, ни пренебрежение. Они не искали развлечений на стороне и никогда не разлучались. Чем бы ни занимался один, второй непременно был рядом.
По дорогам в окрестностях города В. вновь, как во времена старика Заколю, скакала в седле Отеклер, но теперь с ней бок о бок скакал граф де Савиньи, и местные дамы, путешествующие по-прежнему в каретах, с еще большим любопытством, чем во времена ее девичества, когда она пряталась под темно-синей вуалью, пытались ее рассмотреть. И рассматривали. Вуаль ее вилась позади, горничная, сумевшая стать графиней, дерзко выставляла напоказ свое счастье. Негодующие дамы продолжали свой путь, но невольно погружались в мечтательность…
Граф и графиня де Савиньи не путешествовали, изредка ездили в Париж, но самое большее через неделю вновь возвращались в замок Савиньи, где когда-то совершили убийство, однако сами, как видно, забыли о нем, похоронив в бездонных глубинах сердца…
— Неужели у них нет детей, доктор? — спросил я.
— Хм! Думаете, нашли изъян, понадеялись, что именно так отыгралась на них судьба или наказал Господь Бог? Да, детей у них нет. Я и сам скоро понял, что их не будет, слишком сильное пламя сжигает все без остатка, в нем нет созидающей силы. Как-то я спросил Отеклер: «Госпоже графине не грустно оттого, что у нее нет детей?» — «Я их никогда не хотела, — величественно ответила она. — Тогда бы я меньше любила Серлона. Дети, — прибавила она с оттенком пренебрежения, — созданы в утешение несчастливым женщинам».
И на этих словах — для доктора Торти многозначительных — он оборвал свою историю.
Меня интересовала не только история, но и рассказчик, и я заметил:
— Даже Отеклер — убийца не лишена притягательной силы. Не будь она отравительницей, я понял бы Серлона.
— Думаю, понимаете, хоть она и отравительница, — усмехнулся доктор и прибавил: — Я тоже.
Подоплека одной партии в вист
— Вы рассказали свою историю в насмешку, сударь?
— А вы, сударыня, разве не знаете кружевного плетения названием «заблуждение»?
Прошлым летом я провел как-то вечер в гостиной баронессы Маскранни. Баронесса одна из тех редких в Париже дам, которые ценят исконное французское остроумие, она распахивает двери своего салона — хватило бы одной створки — тем из нас, кто еще понимает в нем толк. В последнее время, как известно, все дорожат не остроумием, а гордецом интеллектом, ломакой и притворой. Баронесса по мужу принадлежала к очень древнему и славному роду, берущему свое начало в Граубюндене, восточном кантоне Швейцарии. На ее червленом гербовом щите, как известно, три змеевидных пояса, сверху серебряная орлица с распростертыми крыльями, справа серебряный ключ, слева серебряный шлем, а в центре на лазоревом поле золотая лилия; все символы были дарованы европейскими монархами в благодарность за услуги, оказанные семейством Маскранни в разные исторические эпохи. Не будь государи Европы заняты множеством других дел, они бы украсили столь благородно перегруженный щит новым символом за героические усилия, которые прилагает баронесса, пытаясь спасти вырождающееся искусство беседы, этой дочери абсолютной монархии и аристократической праздности.
Тонкий ум баронессы и достойное ее родовитости обхождение придали ее салону очарование Кобленца[73], приютившего нашу знать, а заодно и традиционное для французов искусство беседы, где еще может сверкать их прославленное остроумие — увы! — вытесненное за пределы Франции практичной деловитостью новых времен. В салоне графини всячески поддерживали эту лебединую песнь, готовую вот-вот умолкнуть. У нее в гостиной — во всем Париже найдется всего два или три таких дома, где хранят величайшее на свете умение вести разговор, — не бросали хлестких фраз, не произносили монологов. Газетные статьи, речи политиков — примитивные матрицы, штампующие мысли в XIX веке, — не упоминались в этих беседах. Собеседники не нуждались в них, умея обойтись чарующе тонким или глубоким замечанием, сказанным к месту, порой одной только интонацией или гениально найденным жестом. Благодаря благословенному салону баронессы я узнал о могуществе — раньше я и не подозревал о нем — односложных ответов. Сколько раз я дивился, с каким несравненным талантом посылали их или роняли; мадемуазель Марс[74], несравненная мастерица односложных ответов на сцене, была бы посрамлена, имей она возможность появиться в гостиной Сен-Жерменского предместья: знатная дама никогда не переутончит тонкой реплики, как актерка, играющая на сцене пьесу Мариво[75].
Однако погода в тот вечер не располагала к односложности. Когда я вошел в гостиную, в ней уже сидело немало «задушевных друзей», как называла завсегдатаев салона баронесса, ведя по обыкновению оживленный разговор. Словно экзотические цветы, украшающие яшмовые вазы гостиной, «задушевные друзья» баронессы были родом из разных стран, но все они — англичане, поляки, русские — беседовали по-французски и не различались ни складом ума, ни манерами, принадлежа одному сословию — аристократии. Не знаю, с чего начался разговор, но, когда я вошел, говорили о романах. Говорить о романах — все равно что размышлять о собственной жизни. Думаю, не нужно объяснять, что великосветские господа и дамы не щеголяли ученостью, рассуждая о литературных достоинствах книг. Суть вещей, а не форма занимала собравшихся людей. Высокопоставленные моралисты каждый по-своему изведали жизнь, изведали страсти и за легкими речами и внешним спокойствием таили немалый житейский опыт. Особенности человеческой натуры, нравы да и сама по себе история занимали их в романах. Не больше. Но возможно, ничего другого в романах и нет…
Разговор, похоже, начался давно: блеск в глазах свидетельствовал, что интерес разгорелся всерьез. Мягко подстегивая друг друга репликами, собеседники с увлечением плели пенистое кружево беседы. Несколько живых душ — я насчитал в гостиной три или четыре — сидели молча, одна склонив голову, другие задумчиво разглядывая кольца на руках, сложенных на коленях. Возможно, они пытались въяве увидеть грезы, что так же нелегко, как ощущение сделать мыслью. Под шумок беседы я проскользнул незамеченным и встал позади красавицы княгини Даналья, изумляющей белизной своих нежных плеч. Прижав к верхней губке сложенный веер, она слушала, как слушают только дамы высшего света, потому что умение слушать считается там особым очарованием.
День клонился к вечеру, розовый цвет понемногу переходил в черноту, как цветущая розой жизнь. Мужчины и женщины, расположившись в живописно небрежных позах, были полны внимания и казались в полутьме гостиной прекрасной гирляндой — скорее живым браслетом с застежкой в виде возлежащей Клеопатры: на нее походила хозяйка дома своим египетским профилем, всегда возлежавшая на кушетке. В приоткрытую балконную дверь виднелся кусочек неба и на нем — силуэты нескольких человек, вышедших на балкон. Воздух был так чист, а набережная Д’Орсэ так безлюдна, что и на балконе слышалось каждое слово, произносимое в гостиной, хотя приспущенные занавеси могли бы утаить в своих складках если не голос, то интонации говорившего. Когда я узнал рассказчика, то не удивился вниманию, с каким его слушали: поддерживал его неподдельный интерес, а не привычная светская учтивость, какой дарят друг друга, готовя про себя свою реплику. Не удивился и смелости, с какой говорящий удерживал внимание так долго, что не поощрялось в этой гостиной, отличавшейся безупречным тоном.
Говорил самый блестящий из говорунов в королевстве беседы. Лестный отзыв не стал для него прозвищем, но вполне мог бы сделаться званием, если бы… Простите, если бы он не заслужил звания на совсем ином поприще… Злословие и клевета, близнецы, которых не отличить друг от друга, выворачивающие все наизнанку, царапающие ядовитыми коготками слева направо, как если бы писали на иврите, любили нашептывать, что он был героем не одной любовной истории. Однако вряд ли он задумал рассказать какую-нибудь из них…
— Самые невероятные романы, — говорил он, пока я устраивался на подушках канапе по соседству с чарующими плечами княгини Даналья, — случаются в жизни, мы задеваем о них локтем, мы о них спотыкаемся, проходя мимо. Каждый из нас может припомнить что-то подобное. Роман — явление более обыденное, чем история. Я не имею в виду тех, что стали воистину катастрофой, трагедией, бурей чувств, разыгравшейся на глазах его величества Общественного Мнения. Однако, кроме редких извержений, потрясающих лицемерное в прошлом и трусливое в настоящем общество, каждый из нас был очевидцем губительной страсти, разрушившей чью-то судьбу. Каждый видел, как разбивается чье-то сердце, а жизнь своей многоголосицей заглушает его последний глухой стук, похожий на падение жертвы, сброшенной в каменный мешок. К роману можно отнести слова Мольера о добродетели: «Черт побери! Где она только не гнездится?!» И роман, и добродетель обнаруживаются иной раз там, где их и не предполагали! Вот я, например, когда был маленьким, видел… Нет, слово «видел» не годится, — я догадался, почувствовал, что разыгрывается одна из тех жесточайших, ужасающих драм, которые не нуждаются в публике, хотя герои ее постоянно на людях. Паскаль говорил: «Какой бы ни была замечательной комедия в начале и в середине, в последнем акте непременно кровь», такой была и эта, но разыгрывалась она при закрытых дверях, за плотным занавесом, именуемым частной жизнью. Исход подобных драм, потаенных, нутряных, в которых кровавый пот выступает не снаружи, а изнутри, всегда особенно страшен, он воздействует на воображение, врезается в память с необыкновенной силой оттого, что все происходило не на ваших глазах. Воображаемое впечатляет во сто крат сильнее, чем хорошо известное. Думаете, я не прав? Уверяю, адское пламя, мелькнувшее в подвальном окне, напугает больше, чем панорама преисподней, увиденная с высоты птичьего полета.
Рассказчик остановился. Он высказал такую по-человечески понятную мысль, и высказал ее так образно, что люди, обладавшие хоть каким-то воображением, не могли не воспринять ее; ее восприняли, никто ему не возразил. Все смотрели на него с живейшим любопытством. Юная Сибилла, примостившаяся в ногах кушетки, на которой полулежала ее мать, подвинулась к ней с испугом, как если бы обнаружила у себя за корсажем на плоской груди змею.
— Запрети ему, мама, — обратилась она к матери тоном балованного ребенка, которого растят, чтобы сделать деспотом, — рассказывать нам страшные истории, от которых кидает в дрожь.
— Если хотите, мадемуазель Сибилла, я замолчу, — отозвался рассказчик, которого девочка даже не назвала по имени, простодушно свидетельствуя о своей к нему дружбе и даже нежности.
Рассказчик знал эту юную душу, ее страхи, ее жадное любопытство, ее чувствительность — всякое повое впечатление окатывало ее ледяным душем, перехватывая дыхание.
— Насколько я знаю Сибиллу, у нее нет намерения заставить молчать моих друзей, — проговорила мать, гладя дочь по склоненной головке, так рано начавшей задумываться. — Если ей страшно, пусть воспользуется главным средством боязливых — бегством. Ты можешь уйти, Сибилла.
Но капризница, судя по всему жаждавшая услышать историю не меньше матери, никуда не убежала, напротив, худышка уставилась черными бездонными глазами на рассказчика, трепеща всем телом, словно смотрела в пропасть.
— Продолжайте же ваш рассказ, — попросила мадемуазель Софи де Ревисталь, глядя карими лучистыми глазами — влажными и от этого казавшимися еще более сияющими. — Смотрите, мы все вас слушаем, — и она обвела присутствующих нетерпеливым жестом.
Рассказ последует дальше, но предупреждаю, он передан мной по памяти, лишен интонаций живого голоса, сопровождавших его жестов, а главное, той атмосферы заинтересованности, которая царила в очаровательном салоне, и поэтому будет гораздо бледнее.
— Я рос в провинции, — заговорил вынужденный прервать молчание рассказчик, — воспитывался в родительском доме. Мы жили в городишке, расположившемся на склоне горы и глядевшем в воду на том краю света, который я называть не стану. Рядом с нашим находился город побольше, и вы узнаете его, если я скажу, что в те времена он был самым аристократичным и самым дворянским из городов Франции. Больше нигде и никогда я не встречал ничего подобного. Ни наше Сен-Жерменское предместье, ни площадь Белькур в Лионе, ни другие три-четыре города, которые приводят в пример как образцы аристократического духа, не могли сравниться с этим городком с населением в шесть тысяч душ, где в канун 1879 года по мостовой гордо катило пятьдесят карет, украшенных гербами.
Казалось, теснимая со всех сторон дерзкой буржуазией аристократия наконец отыскала себе прибежище и, словно рубин в тигле, пламенела присущим ей от природы огнем гордыни, который может погаснуть только вместе с нею.
Высокородные этого дворянского гнезда ни с кем не смешивалась, как Господь Бог, и были обречены на вымирание, а может быть, и уже вымерли из-за этого своего предрассудка, который я назвал бы мудростью высшего сословия: они чурались и не ведали мезальянсов, роняющих аристократов в других местах.
Разоренные революцией барышни-дворянки стоически умирали старыми девами, отражая все напасти щитами своих гербов. Я рос в окружении пламенеющей юности, она согревала и вдохновляла меня; очаровательные красавицы знали, что они прекрасны и бесполезны, понимали, что кровь, стучащая в их сердца, приливающая к их серьезным лицам, волнуется напрасно.