Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Те, что от дьявола - Жюль-Амеде Барбе д' Оревильи на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он стоял передо мной в замешательстве и мял в руках свою шляпу, желая что-то мне посоветовать, но не знал, что же именно.

— Оставьте нас, господин кюре, в вашем присутствии она ничего не скажет. Но я уверена, что матери она скажет все! Я вырву у нее тайну, и тогда мы поймем все, что кажется нам сейчас немыслимым и непонятным!

Выслушав мою просьбу, священник простился и ушел, а я тут же бросилась в комнату дочери, не в силах посылать за ней и дожидаться, когда она спустится.

Я нашла ее у распятия, висевшего в изголовье постели, но не на коленях, а распростертой на полу, она была бледна как смерть, а покрасневшие глаза говорили, как много она плакала. Я подняла, обняла ее, посадила возле себя, а потом взяла на колени, твердя, что не могу поверить в то, о чем мне сказал наш добрый кюре.

Но она прервала меня и дрожащими губами подтвердила, что все сказанное им — правда. И тогда я, взволнованная, испуганная, стала просить сказать мне, кем был тот, кто…

Я не договорила. Какой это был ужас! Девочка спрятала голову у меня на плече, я не могла видеть ее лица, видела только ставшую багровой шею и чувствовала, как она вся Дрожит. Она не открыла своей тайны священнику, точно так же, как не открылась и мне. Молчала, как каменная.

— Наверное, этот человек гораздо ниже тебя, раз ты так стыдишься его назвать, — сказала я, надеясь, что ее заставит заговорить гордость, ведь она очень, очень горда.

Но она молчала по-прежнему и по-прежнему прятала голову у меня на плече. Длилось это, как мне показалось, вечность, и вдруг, все так же не показывая мне своего лица, она проговорила:

— Поклянись, мамочка, что ты простишь меня.

Я поклялась, рискуя стать клятвопреступницей, но не думала об этом. Нетерпение сжигало меня. Я от него изнемогала. Мне казалось, голова у меня сейчас лопнет и из нее брызнет мозг.

— Ну, так знай, что это господин де Равила, — прошептала она и замерла в моих объятиях.

Боже мой! Амадей! Что со мной сделалось, когда я услышала ваше имя! Я получила удар, и какой! В самое сердце! Расплату за величайший в моей жизни грех! Вы так опасны для женщин, вы столько раз вынуждали меня ревновать, что ужасающее сомнение проснулось во мне… Мне достало сил скрыть свои чувства от моей безжалостной девочки, возможно догадавшейся о любви своей матери.

— Господин де Равила… — произнесла я голосом, который, как мне казалось, сказал ей все. — Но ты же никогда с ним даже не разговариваешь?!

Во мне поднимался гнев, я чувствовала, как он разгорается, и готова была прибавить: «Ты же избегала его! Неужели вы лгали оба?!» — но удержалась. Я должна была узнать все подробности гнусного совращения! И стала ласково и мягко расспрашивать ее, думая, что умру, но она избавила меня от смертельной муки, простодушно сказав:

— Мамочка, это было однажды вечером. Он сидел в большом кресле, в том, что стоит у нас возле камина, напротив козетки. Господин де Равила сидел в нем долго, потом поднялся, а я, на свое несчастье, села в то самое кресло, которое он только что покинул. Ах, мамочка! Я словно бы оказалась в горящем пламени. Хотела встать — и не могла… Сердце у меня зашлось, и я вдруг почувствовала — понимаешь, мама? — я поняла, что у меня… ребенок…

Услышав это, я расхохоталась. Боже мой, как же я хохотала!»

Де Равила сказал, что маркиза расхохоталась, рассказав ему историю своей дочери, но ни одна из двенадцати женщин, сидевших вокруг стола, не улыбнулась, не смеялся и сам де Равила.

— Вот, сударыни, можете считать и вы, — добавил он, заключая свой рассказ, — что такой была самая лучшая любовь, какую я внушил в своей жизни!

Граф замолчал, дамы пребывали в задумчивости. Поняли ли они, что он хотел сказать?

В Коране рассказано, что жена Потифара пригласила своих подруг, дала каждой из них нож и приказала Иосифу выйти к ним. «Когда они увидели его, то возвеличили его и порезали себе руки»[52]. Времена Иосифа давно прошли, и чувства, волнующие нас во время десерта, не столь жестоки.

— Она просто корова, ваша замечательная маркиза, если посмела рассказать вам об этом, — проговорила герцогиня с неожиданной прямотой, даже не собираясь резать себе пальцы золотым ножичком, которым продолжала играть.

Графиня де Шифрева пристально смотрела в таинственную, как ее мысли, глубину изумрудно-зеленого бокала, наполненного рейнвейном.

— А проказница? — осведомилась она.

— Да ее и в живых-то не было, когда маркиза рассказала мне эту историю, — ответил де Равила, — она рано умерла где-то в провинции, куда ее выдали замуж.

— Если б не вы… — уронила герцогиня.


Счастливые благодаря преступлению

В наше расчудесное время автором всех правдивых историй кажется дьявол.

Прошлой осенью как-то утром я прогуливался по Ботаническому саду вместе с доктором Торти, без сомнения самым старинным моим знакомым. Я был еще ребенком, а он уже практиковал в качестве домашнего врача в городке де В. и после тридцати лет своей славной практики, когда большинство его пациентов, состарившись, умерли (больных он называл «мои арендаторы», и доход, который они ему принесли, намного превышал тот, что приносят своим хозяевам арендаторы плодороднейших земель Нормандии), не захотел заводить себе новых пациентов; на склоне лет он обрадовался свободе, как обрадовался бы ей конь, который вечно ходил в упряжке и наконец порвал постромки; доктор кинулся в Париж, как в омут, поселился неподалеку от Ботанического сада, на улице Кювье кажется, и занимался медициной только для собственного удовольствия, надо сказать немалого, поскольку медицина была у него в крови и врачом он стал по призванию. К тому же Торти любил наблюдать, и не только болезни тела…

Вы когда-нибудь встречались с доктором Торти? Как-никак он один из самых смелых и мощных умов нашего времени; следуя поговорке: «Кошке в перчатках мыши не поймать», он всю жизнь обходился, так сказать, без перчаток — ловил мышей постоянно и желал ловить их и впредь. Подобная порода людей мне по сердцу, и по сердцу мне — а уж я-то себя знаю! — именно те их черты, которые больше всего раздражают других. Резковатый, чудаковатый Торти не слишком нравился благонамеренным господам, но именно те, кому он так не нравился, заболев, низко кланялись ему, как дикари ружью Робинзона, только из противоположных соображений: не потому, что он мог убить, а потому, что мог спасти. Благодаря тому что почтение к его врачебному таланту возобладало над антипатией к самобытности, он смог заработать в маленьком городке двадцать тысяч ливров ренты, пользуя набожных и ханжески-чопорных аристократов, которые немедленно отказали бы ему от дома, исходи они из своих воззрений и пристрастий. Нелюбовь к нему пациентов не осталась для доктора тайной, но столь мало его трогала, что он над пей посмеивался. На протяжении тридцати лет своего пребывания в В. он повторял: когда его больным приходится выбирать между священным елеем и Торти, они, несмотря на благочестие, предпочитают доктора таинству елеосвящения. Как видите, в выражениях наш друг не стеснялся. И если шутил, то не без привкуса богохульства. В философии медицины он следовал за Кабанисом, ужасал окружающих так же, как его старый друг Шосье, крайним материализмом, а от Дюбуа-первого[53] позаимствовал грубоватую и фамильярную манеру обращения: для него не существовало ни высших, ни низших — герцогинь и фрейлин императрицы он называл «мамаша» и «ты», словно имел дело с торговками рыбой. Чтобы дать представление о степени фамильярности доктора Торти, я передам его собственные слова в клубе Разгильдяев: с царственным видом собственника обведя рукой сидящих за роскошным столом сто двадцать человек гостей, он с гордостью, сравнимой разве что с гордостью Моисея, показывающего жезл, которым исторгал из скал воду, произнес: «А извлек-то вас всех, ребята, я!» Что поделать, сударыня! Шишка почтения[54] отсутствовала у доктора, больше того, он утверждал, что у него на черепе вместо этой шишки вмятина. Старик — ему тогда перевалило за семьдесят, — жилистый, крепкий, узловатый, с сардоническим выражением лица, в коротко остриженном, гладко причесанном темном паричке, с пронзительным взглядом глаз, по-прежнему не нуждавшихся в очках, всегда в сером или серовато-коричневом, цвета «московского дыма», как тогда говорили, фраке, нисколько не походил ни манерами, ни одеждой на господ докторов города Парижа, всегда бесстрастных, всегда в галстуках белого цвета, словно бы сделанных из савана умершего пациента. Нет, доктор Торти нисколько не походил на них! Он носил замшевые перчатки, сапоги на толстой подошве и высоких каблуках, которые чуть подрагивали, когда он твердо печатал шаг; он походил скорее на бравого кавалериста, да, собственно, и был им, проведя больше тридцати лет в седле, скача в кожаных штанах с пуговицами до колена по дорогам, на которых и кентавру впору сломать шею, — впрочем, об этом нетрудно было догадаться, глядя, как он покачивает станом, словно привинченным к неподвижным бедрам, ступая вперевалку кривыми, как у форейтора, сильными ногами, не ведающими о ревматизме. Доктор Торти доводился родней Кожаному Чулку Фенимора Купера, только скакал не по прериям, а по болотам и оврагам Котантена. Как герой Купера, он чтил законы природы и пренебрегал законами общества, но в отличие от Кожаного Чулка обошелся без Бога, став безжалостным наблюдателем за людьми, что, к сожалению, неизбежно ведет к мизантропии. И доктор стал мизантропом. Другое дело, что на его долю и на долю его лошади, которая, бывало, брела чуть ли не по брюхо в болотной жиже, досталось столько дорожной грязи, что вкуса к другой, житейской, у него не возникло. Не стал он мизантропом и наподобие Альцеста[55]. Добродетель в нем не возмущалась, он не гневался и не обличал. Нет, нет, ничего подобного — он презирал человечество точно так же спокойно и мирно, как брал понюшку табаку, и удовольствия находил в своем презрении столько же, сколько в понюшке.

Вот с таким человеком я и прогуливался осенним утром по Ботаническому саду. Голубоватый туман, что окутывает влажными октябрьскими утрами пожелтевшие деревья, уже рассеялся. Погода, как иной раз осенью, была до того солнечной и ясной, что ласточкам впору бы задержаться и никуда не улетать. На колокольне Нотр-Дам большой колокол бил двенадцать, и звенящее дрожание золотистого воздуха — так он был чист! — переплыв через реку, зеленую с муаровыми бликами у мостов, добиралось и до нас. Позднее солнышко, словно сквозь золотую вату, ласково пригревало нам с доктором спины, пока мы стояли и любовались знаменитой черной пантерой, погибшей на следующую зиму от чахотки, будто молодая девушка. Вокруг нас толпились обычные посетители Ботанического сада — простой народ, солдаты и няньки, которым так нравится слоняться между клетками и бросать ореховые и каштановые скорлупки в спящих или отупело сидящих за прутьями животных. Мы стояли и смотрели на пантеру, перед которой случайно очутились, бродя по саду. Она, как вы помните, была особой породы и привезли ее с острова Ява, страны с самой дикой в мире природой, природа и сама похожа там на огромную тигрицу, которую не в силах приручить человек, она чарует красотой и нападает каждым своим творением, рожденным изобильной, путающей своей плодовитостью землей. На Яве цветы ярче и душистее, фрукты слаще и ароматнее, а звери прекраснее и сильнее, чем в других краях, и человеку, не побывавшему на чарующем и ядовитом острове, в гостях у Армиды[56] и Локусты[57] одновременно, невозможно представить себе всю неистовую силу жизни. Пантера, великолепный образчик опасных и чудесных творений своей земли, лежала, вытянув перед собой длинные изящные лапы, высоко подняв голову, глядя перед собой неподвижными изумрудными глазами. Ни одно пятно, отсвет, отблеск не портил бархатной черноты ее меха — глубокой, матовой. Свет, скользнув по ней, не отражался, а впитывался, как вода впитывается губкой. Но стоило отвернуться от этого идеального совершенства, этой гибкости и красоты, этой безмятежно отдыхающей смертоносной силы, царственной, высокомерной и равнодушной, и взглянуть на людей, окруживших клетку, — смотрящих кто опасливо, а кто с вытаращенными глазами и открытым ртом, как сразу становилось очевидным, что первенствующая роль принадлежит вовсе не человеку, а великолепному зверю. Превосходство зверя казалось настолько очевидным, что рождало даже чувство униженности. Своим ощущением я шепотом делился с доктором, когда в толпу, стоящую перед пантерой, вторглась пара, рассекла ее и остановилась прямо перед решеткой.

— Так-то оно так, — отозвался доктор, — но теперь, мне кажется, равновесие между животным миром и человеческим восстановлено.

Перед пантерой стояли мужчина и женщина, оба высокие, но и не только, — оба из высшего парижского света, что я понял сразу, едва на них взглянул. Ни он, ни она уже не были молоды, но были на удивление хороши собой, если не сказать великолепны. Мужчина приближался к пятидесяти, женщине было хорошо за сорок… Оба они, как говорят моряки, проплывшие мимо Огненной Земли, «пересекли линию», роковую линию, более значимую, чем экватор, потому что, единожды перейдя ее в житейском море, вернуться обратно невозможно. Но похоже, это обстоятельство их мало заботило. На лицах у них нельзя было заметить ни малейшей грусти, ни малейшей меланхолии. Мужчине придавал особый аристократизм и стройность черный, застегнутый наглухо, словно офицерский мундир, редингот, но если бы вместо редингота нарядить его в плоеный воротник и бархат, какие мы видим на мужских портретах Тициана[58], то угловатостью, женственным и очень высокомерным лицом с острыми, как у кота, усами, уже побелевшими на концах, он стал бы похож на миньона[59] времен Генриха III; для того чтобы сходство было полным, он носил к тому же коротко остриженные волосы, которые не мешали любоваться сиянием двух темно-синих сапфиров у него в ушах. Поглядев на них, я вспомнил изумрудные серьги Сбогара[60]… Но кроме забавной странности — так отнеслись бы к его серьгам в свете, — свидетельствовавшей о немалом пренебрежении к современным вкусам и мнениям, все в этом человеке было чрезвычайно просто и стильно, он был денди в духе лорда Брэммеля, иными словами, безупречен, и если все-таки привлекал внимание, то именно к себе и привлекал бы его много больше, не держи он под руку женщину… Женщина притягивала к себе взгляды чаще, чем мужчина, и удерживала их дольше. Высокая — примерно одного роста со своим спутником, — вся в черном, она скульптурной лепкой форм, гордостью, таинственностью и силой напоминала огромную черную Исиду из музея Египта. Странное дело! Рассматривая красивую пару более пристально, вы убеждались, что женщина в ней была мускулом, а мужчина — нервом. Женщину я видел только в профиль, а профиль — пробный камень красоты, он может уничтожить ее, а может явить в полном блеске. И кажется, я никогда еще не любовался таким точеным и высокомерным профилем! Что же касается глаз, то о них ничего не могу сказать, они были устремлены на пантеру, и та, полагаю, болезненно ощущала их магнетическое воздействие. Неподвижно лежащая пантера под взглядом женщины словно бы окончательно окаменела, однако, как кошка от слишком яркого света, не шевельнув ни единым мускулом, не повернув головы, не дрогнув даже кончиком уса, только несколько раз моргнув, не в силах больше выносить напряжение, медленно опустила занавес век, спрятав за ними зеленые звезды глаз. Замкнулась в себе, заперлась, превратилась в черное изваяние.

— Так-так, пантера против пантеры, — шепнул мне на ухо доктор, — но шелк окажется покрепче бархата.

Шелком он назвал женщину в платье с треном из блестящей шуршащей материи.

И не ошибся мой друг доктор!

Красота незнакомки в черном, стройной, гибкой, сильной и царственной, была сродни красоте пантеры, но опасной притягательности в ней было, пожалуй, даже больше: человек-пантера находился перед пантерой-зверем, затмевая и подавляя его; зверь закрыл глаза, потому что почувствовал это. Но женщина, восторжествовав, не удовлетворилась своей победой. Ей недоставало великодушия. Она пожелала, чтобы соперница увидела ту, что ее унизила, захотела, чтобы соперница открыла глаза и посмотрела на нее. И вот, ни слова не говоря, дама расстегнула двенадцать пуговичек на фиолетовой перчатке, обтягивавшей безупречную руку до локтя, сняла, отважно просунула руку между прутьев и перчаткой хлестнула пантеру по курносому носу… Та сделала одно-единственное движение, но какое! Молнией блеснули белоснежные зубы. В толпе, где мы стояли, раздался вскрик. Нам показалось, пантера отхватила руку. Но нет, она проглотила перчатку. Оскорбленное животное широко раскрыло глаза, его ноздри еще злобно трепетали.

— Сумасшедшая! — произнес мужчина, судорожно схватив прекрасное запястье, только что счастливо спасшееся от самых острых в мире зубов.

Вы знаете, каким голосом иной раз произносится слово «сумасшедшая», именно так он и произнес его, припав к запястью. Дама, повернувшись к своему спутнику, стояла уже не в профиль по отношению к нам, а вполоборота и смотрела, как он целует ее обнаженную руку, дав мне возможность увидеть ее глаза… Глаза, которые заколдовали зверя, а теперь были околдованы мужчиной, глаза, похожие на два огромных черных бриллианта, ограненные, чтобы сверкать немыслимой гордостью, но сейчас сиявшие немыслимым обожанием.

Глаза незнакомки были поэзией, взгляд — любовным посланием. Мужчина не выпустил руки своей спутницы, должно быть еще ощущавшей лихорадочное дыхание пантеры, он прижал эту руку к сердцу и увлек женщину к главной аллее сада, снова разделив надвое толпу, не обратив ни малейшего внимания на шепот и восклицания простонародной публики, все еще находившейся под впечатлением от поступка неосторожной дамы. Пара прошла мимо нас с доктором — они шли, тесно прижавшись, глядя друг на друга так, словно желали одного: слиться, наконец, воедино, превратившись в одно существо, занятое всегда и повсюду только собой. Глядя на них, невольно думалось о небожителях, которые ни на миг не опускаются на землю, — даже ступая по ней, они плывут по жизни и миру, одетые облаком, подобно бессмертным у Гомера!

Такие пары редко можно встретить в Париже, поэтому мы с доктором стояли и смотрели им вслед: за женщиной волочился по пыли черный блестящий трен — исполненный презрительного высокомерия павлин пренебрегал даже собственным оперением…

Тесно прижавшись друг к другу, освещенные полуденным солнцем, они величаво шествовали по главной аллее и выглядели великолепно. Вот они уже у решетчатой ограды, вот уже сели в ожидающую их у входа коляску со сверкающими медными накладками на дверце…

— Им и до Вселенной нет дела, — сказал я доктору, и он понял, что я хотел сказать.

— Да, Вселенная их мало заботит, — отозвался он со свойственной ему ядовитостью. — Они не видят вокруг ни одного творения, и что уж совсем непростительно, проходят рядом со своим доктором, не замечая его.

— Неужели вы были их врачом?! — вскричал я. — Так скажите же мне скорее, дорогой доктор, кто они такие?

Но доктор молчал, он, как говорят актеры, держал паузу, чтобы произвести оглушительный эффект, он и тут был непрост, наш старичок!

— Так и быть, скажу, — произнес он наконец. — Филемон и Бавкида![61]

— Вот уж одолжили, доктор! — отвечал я. — Филемон и Бавкида, шествующие с гордым видом и ничуть не похожие на античных! Нет, им не подходят эти имена. Лучше назовите их собственные.

— А разве вы их не знаете? — удивился доктор Торти. — Неужели, бывая в свете, где я никогда не появляюсь, вы ни разу не слышали разговоров о графе и графине Серлон де Савиньи — образце безупречной супружеской любви?

— Ей-богу, никогда не слышал, доктор! В свете мало говорят о супружеской любви.

— Гм… Ну что ж, вполне возможно, так оно и есть, — произнес доктор, отвечая скорее на свои мысли, чем на мои слова. — В вашем свете — кстати, он и их тоже — обходятся без многих более или менее разумных вещей. Супруги почти весь год живут в старинном замке де Савиньи в Котантене, но у них есть и другие причины избегать света: в свое время о графе и графине ходили такие слухи, что в Сен-Жерменском предместье, еще сохранившем кое-какие представления о дворянской солидарности, предпочитают молчать о них, а не говорить.

— Что за слухи? Вы только разожгли мое любопытство, доктор! Не сомневаюсь, что вы о них кое-что знаете! Замок де Савиньи находится неподалеку от В., где вы столько лет лечили больных.

— Ох уж эти слухи! — вздохнул доктор, задумчиво беря понюшку табаку. — В конце концов все решили, что в них нет ни грана правды. Все давно в прошлом. Однако, несмотря на то что брак по сердечной склонности и супружеское счастье остаются в провинции идеалом всех романтически настроенных и добродетельных матерей, они — во всяком случае те, которых я знал, — не решаются приводить в пример своим юным дочерям эту любящую пару.

— Но вы все-таки их назвали Филемоном и Бавкидой, не так ли, доктор?

— Бавкида, Бавкида… Гм! А не кажется ли вам, сударь, — тут он согнутым пальцем погладил свой горбатый, как у попугая, нос (была у него такая привычка), — что эта отчаянная больше похожа не на Бавкиду, а на леди Макбет?

— Дорогой мой доктор, — заговорил я самым нежным, самым ласковым тоном, — вы, конечно же, мне расскажете все, что знаете о графе и графине де Савиньи!

— Кто, как не врач, исповедник нового времени, — произнес доктор нарочито приподнятым тоном. — Он заменил священника, сударь, и должен хранить тайну исповеди, как хранит ее кюре…

Старик насмешливо поглядел на меня, зная, как я почитаю и люблю католическую Церковь, к которой сам он относился враждебно. И подмигнул мне, радуясь, что поймал меня на крючок.

— И доктор сохранит ее… в точности как кюре, — добавил он со смехом, и смех у него был самый что ни на есть издевательский. — Идемте-ка туда и побеседуем.

Он увлек меня к деревьям, что тянулись рядком вдоль аллеи Ботанического сада, а потом и вдоль бульвара де Лопиталь, усадил на скамью с зеленой спинкой и начал:

— Видите ли, дорогой друг, нам придется хорошенько углубиться в прошлое, чтобы отыскать начало этой истории, оно заросло, как зарастает в теле пуля, и отыскать его нелегко. Забвение похоже на живые телесные ткани, оно накладывается на события, изменяет их, заслоняет и спустя какое-то время мешает не только разглядеть, но и заподозрить, что они вообще когда-то были, мешает отыскать для них место в прошлом. Наша история началась сразу после Реставрации. Гвардейский полк проходил через В. и, уж не знаю из каких военных соображений, задержался в нем на два дня. Воспользовавшись задержкой, офицеры решили устроить фехтовальный турнир в честь города, который и впрямь заслуживал, чтобы гвардия почтила его военным празднеством, так как население его любило монархию даже больше, чем сам король. А как иначе? Жили в нем всего-то пять или шесть тысяч человек, вот и выходило, что основная часть горожан принадлежала к дворянскому сословию. Молодые люди, дети лучших здешних семейств, служили кто в гвардии короля, кто в гвардейском полку его брата, и офицеры полка, проходившего через В., хорошо их знали. Но главная причина, по которой решили устроить праздничный турнир, состояла в особой репутации города, его повсюду называли «Бретёр», и считался он самым воинственным и дуэлянтским. Революция 1789 года лишила дворян права носить оружие, жители В. не носили его, но при любой возможности доказывали, что отлично умеют им владеть. Состязание, устроенное гвардейскими офицерами, получилось весьма представительным. Лучшие местные клинки съехались на него, но кроме них собрались и юные любители, представители того поколения, которое уже не имело возможности оттачивать сложное и трудное искусство фехтования так, как оттачивали его отцы и деды. Тем ярче горели у них глаза, тем громче билось сердце, всех воодушевляло сверканье клинков и былая дворянская слава. Поглядев на разгоряченные лица, старый полковой фехтмейстер, прослуживший три или четыре срока сверх положенного и получивший за выслугу лет не один шеврон на рукав, решил, что городок В. — недурное место для того, чтобы осесть в нем до скончания дней, открыв фехтовальный зал. Он поделился своими соображениями с полковником, тот их одобрил, оформил ему отставку и оставил в В. Идея, пришедшая в голову фехтмейстера по фамилии Стассен и по прозвищу Заколю, оказалась гениальной. Давным-давно уже не было в В. фехтовального зала с учителем-профессионалом; господа дворяне говорили и о том, и о другом с мечтательным вздохом; им приходилось самим учить сыновей, как держать в руке шпагу, потому что вернувшиеся со службы отставники, заботам которых они пытались препоручить своих отпрысков, или фехтовали скверно, или не фехтовали вовсе. Дворяне из В. считались знатоками по части шпаг и рапир, и угодить на них было трудно. Искусство владения шпагой оставалось для них священным, они не просто убивали противника, они убивали его искусно и непременно красиво. Главное, как они говорили, чтобы противник «хорошо стоял под ударами». Неуклюжие крепыши, весьма опасные на площадке, но не владевшие, в строгом смысле слова, искусством боя, вызывали у них глубочайшее презрение. Заколю, красавец мужчина в молодости, остался таким и в зрелые годы, искусством своим он владел, как никто, одержав победу еще юнцом на состязании фехтмейстеров в Голландии, когда полк стоял там лагерем, и получив в качестве приза две посеребренные маски и две рапиры; подобных мастеров невозможно создать одной выучкой, природа должна постараться тоже и одарить подопечного особыми данными. Естественно, что в В. им восхищались и… даже больше того… Нет лучше средства, чтобы уравнять людей, чем шпага. В старину короли надевали шпагу, награждая дворянством тех, кто научил их эту шпагу держать. И разве Людовик XV — если я правильно запомнил — не пожаловал своему учителю Дане, оставившему нам книгу о фехтовании, четыре свои лилии, поместив их между двумя скрещенными шпагами, в качестве дворянского герба?.. Провинциальное дворянство не растеряло еще традиций, существовавших при Монархии, и очень скоро стало обращаться с пожилым фехтмейстером, как с равным, считая его одним из своих.

До поры до времени все шло прекрасно, и Стассен-Заколю мог только радоваться своей удаче. Но к сожалению, красное сафьяновое сердце, нашитое на белый кожаный нагрудник, которое великолепный фехтмейстер подставлял под удары во время уроков, оказалось у него не единственным… Оказалось, что под сафьяновым бьется еще одно, и не только бьется, но и тоже жаждет побед в том самом городке В., где его хозяин нашел для себя в конце жизни благословенную гавань. Думается, сердце солдата всегда порох. А когда время подсушит порох, то он только легче вспыхивает. Женщины в В. прехорошенькие, так что искры так и сыпались в подсушенный порох немолодого фехтмейстера. И его история завершилась так же, как истории большинства старых солдат. Исходив из конца в конец всю Европу, подержав за талию и подбородок всех девиц, которых дьявол подсунул ему по пути, бывший солдат бывшей империи отколол свою последнюю штуку: в возрасте пятидесяти лет женился на молоденькой белошвейке, причем со всеми формальностями, требуемыми мэрией, и со всеми благословениями, даруемыми Церковью. А гризеточка, как у них водится, — уж я-то гризеток из города В. знаю, успел изучить, принимая роды, — ровно через девять месяцев, день в день, подарила ему младенца женского пола. Вот его-то в облике небожительницы, что прошла мимо нас, обдав ветром трена и даже не взглянув, словно мы — пустое место, мы только что видели!

— Неужели герцогиня де Савиньи?! — воскликнул я.

— Вот именно, герцогиня де Савиньи. Так что не советую вам смотреть в корень, не стоит интересоваться происхождением женщины точно так же, как нации. И вообще, пустое занятие — заглядывать в колыбель. Помнится, в Стокгольме я видел колыбель Карла XII — этакое грубого красного цвета корытце для лошадей, скособочившееся на своих четырех колышках. И вот из этого корытца вылетела гроза Европы?! Что такое колыбель, как не большой ночной горшок, где без конца меняют подтирки? В них находят поэзию — если только находят, — когда младенцы из них вырастают.

В подтверждение своей мысли доктор шлепнул себя по ляжке замшевой перчаткой, которую держал за средний палец; шлепок получился настолько звонким, что для тех, кто понимает музыку шлепков, стало совершенно очевидно: тот, кто его произвел, еще ох как крепок!

Он молча подождал. Я не стал оспаривать его философские умозаключения. Видя, что я молчу, доктор продолжил рассказ:

— Обычно старые солдаты любят всех детей, даже чужих, так что неудивительно, что Заколю был без ума от своего собственного. Когда мужчина становится отцом в пожилом возрасте, он любит ребенка больше, чем любил бы в молодости: тщеславие, которое работает как увеличительное стекло, увеличивает и отцовские чувства. Все старые грибы, каких я только видал в своей жизни, заведя на склоне лет ребеночка, обожали своего отпрыска и до смешного им гордились. Они будто дожили до своего звездного часа, и их распирало от ощущения вернувшейся молодости, посланного им ехидной природой в насмешку. Большая радость и еще более дикая гордость бывает, насколько мне известно, только тогда, когда у старичка родится сразу двойня. Заколю не дали возможности гордиться двойней, но, по правде сказать, из его девочки запросто можно было бы выкроить двух. Вы видели его дочку и можете судить, сдержала ли она обещание, данное во младенчестве, а в младенчестве все считали ее чудо-ребенком, восхищаясь красотой и здоровьем.

Первое, о чем позаботился старый фехтмейстер для своей драгоценной крошки, был крестный; он выбрал его среди тех дворян, что постоянно приезжали к нему в зал фехтовать, звали его граф д’Авис и был он старейшиной местных задир и дуэлянтов, а в Лондоне во время эмиграции жил на те гинеи, что брал за уроки фехтования. Граф д’Авис де Сортовиль-ан-Бомон, до революции кавалер ордена Святого Людовика и драгунский капитан, и теперь еще — а было ему за семьдесят — оглоушивал молодых людей особым ударом, который на жаргоне фехтовальщиков именовался «королевский венец». Он любил пошутить и в своих шутках не останавливался перед жестокостью. Например, держал конец рапиры над огнем свечи и, закалив его таким образом, лишал гибкости, такую рапиру он нагло называл «урок каналье» и ломал вам грудную кость или ребро, нанеся удар. К Заколю он относился с уважением и обращался к нему на «ты». «Дочь такого мастера, как ты, — заявил он, — должна зваться именем клинка какого-нибудь отважного героя. Почему бы не назвать ее, например, Отеклер, как звался меч Оливье, любимого друга Роланда?» Так девочку и назвали. Городской кюре немного покривился, услышав необычное имя, никогда еще не произносимое у купели его церкви, но возражать не стал. Во-первых, крестным был граф д’Авис, а сколько бы ни поступало наветов от либералов, связь духовенства и дворянства нерасторжима, а во-вторых, в церковном календаре существует святая Клер, таким образом, имя меча Оливье перешло к девочке, ничуть не возмутив спокойствия городка. Но как говорится, имя — уже судьба.

Фехтмейстер любил свое искусство почти так же страстно, как дочь, и решил передать его дочери в качестве приданого. Тощее приданое! Скудное пропитание! Бедный учитель фехтования не мог предвидеть нравов нашего времени! Он стал учить ее. Как только девочка встала на ножки, он принялся за упражнения. Она оказалась настоящим кремешком, эта малышка, а связки и суставы у нее были из стали. Отец сумел так развить ее, что в десять лет она казалась пятнадцатилетней и великолепно сражалась не только со своим отцом, но и с лучшими фехтовальщиками города. Повсюду только и говорили что о малышке Отеклер Стассен, которой со временем предстояло стать мадемуазель Отеклер Стассен. Само собой разумеется, юные барышни, принадлежавшие обществу, куда дочка Стассена по прозвищу Заколю попасть ни в коем случае не могла, как бы ни дружил фехтмейстер с их отцами, испытывали к этой девице необъяснимый, а точнее, легко объяснимый интерес, смешанный вдобавок с завистью и досадой. И отцы, и братья часто рассказывали при них с изумлением и восхищением о необыкновенном умении девочки фехтовать, нахваливая при этом ее столь же необыкновенную красоту, поэтому барышням и хотелось посмотреть вблизи на новоявленного Георгия Победоносца в юбке. Но видели они это чудо только издалека.

Я уже приехал тогда в В. и не раз становился свидетелем их жаркого любопытства. Вот как это происходило. Заколю во времена империи служил в гусарском полку, фехтовальный зал приносил ему немалые деньги, и он позволил себе купить лошадь, чтобы обучать свою дочь верховой езде. Сам он объезжал молодых лошадок для завсегдатаев своего зала, поэтому отца с дочерью можно было частенько видеть во время прогулок верхом по дорогам, что разбегались в разные стороны от города, Я и сам не раз их встречал, возвращаясь после посещения какого-нибудь больного, мои встречи и позволили мне понять, какое неистовое любопытство возбуждает крупная, рано развившаяся девочка у местных барышень. По дороге я встречал не только Заколю с дочерью, но и кареты местных господ дворян, которые ехали с дочерьми наносить визиты соседям в замки поблизости. Вы не можете себе представить, с какой жадностью и, я бы даже сказал, неосторожностью высовывались девушки из окон карет, стоило вдалеке показаться мадемуазель Отеклер Стассен, скачущей галопом или тряской рысью стремя в стремя со своим отцом. Но усилия оказывались напрасными. На другой день поутру, навещая больных маменек, я обычно выслушивал от дочек разочарованные сетования: мол, увидеть удалось только прямой стан, будто созданный для амазонки, — а как носила амазонку Отеклер, вы можете себе представить, раз только что ее видели! — а вот лица под плотной темно-синей вуалью они так и не разглядели.

Мадемуазель Отеклер Стассен зналась только с мужчинами города В. Весь день она проводила в зале для фехтования с рапирой в руках и в сетчатой маске на лице, которую, надо сказать, снимала очень редко. Отец ее стал прихварывать, и она часто давала уроки вместо него. На улицу она выходила тоже не часто, а где еще, кроме улицы, могли ее видеть добропорядочные дамы? Ну, разве что в церкви по воскресеньям, но и к обедне мадемуазель Стассен ходила в вуали из таких плотных черных кружев, что и металлическая сетка фехтовальной маски вряд ли была плотнее. Уж не для того ли она себя прятала, а точнее, выставляла напоказ, чтобы вернее раздразнить разгоряченное воображение? Может, и так, кто знает? Кто подтвердит? Кто опровергнет? Девушка, которая меняла одну маску на другую, металлическую на кружевную, должна была отличаться необыкновенной скрытностью, и дальнейшая история тому свидетельством.

Однако я, мой дорогой, опущу множество подробностей, чтобы поскорее добраться до начала нашей истории. Мадемуазель Отеклер исполнилось к тому времени лет семнадцать. Бывший красавец Заколю постарел и сдал окончательно, жена у него умерла, а его самого добила июльская революция, из-за которой фехтовальный зал опустел: все дворяне в глубоком трауре отсиживались по своим замкам, сражался он теперь в основном с приступами подагры, но подагра, в отличие от других противников, не обращала никакого внимания на его выпады. В общем, он чуть ли не галопом двигался в направлении кладбища. Я как врач видел это невооруженным глазом, не сомневаясь, что долго ему не протянуть. Примерно тогда же виконт де Тайбуа и шевалье де Менильгранд привезли в его фехтовальный зал молодого человека, дворянина из местных. Воспитывался молодой человек где-то вдалеке, отец его недавно умер, и он вернулся в родные края, собираясь жить в фамильном замке. Звали его граф Серлон де Савиньи, нареченный (как принято говорить в городе В., да и в других провинциальных городках тоже) мадемуазель Дельфины де Кантор. Граф, без всякого сомнения, был самым блестящим и самым горячим из всех молодых людей, а молодые люди тех времен еще отличались горячностью, потому что жила еще в людях настоящая молодость. Теперь молодость в людях исчезла вовсе.

Граф наслушался немало чудес об удивительной Отеклер Стассен и пожелал сам взглянуть на чудо. И увидел действительно чудо: необыкновенно соблазнительную молодую красавицу в вызывающем наряде — шелковые панталоны в обтяжку обрисовывали бедра Паллады Веллетрийской[62], а кожаный колет едва не лопался на груди, но крепко стягивал стройный стан и осиную талию; такой талии черкешенки добиваются, обвивая стан своих дочерей тесным кожаным поясом, который должен лопнуть сам, когда девушка подрастет. Зато держалась Отеклер серьезно и невозмутимо, подобно Клоринде[63]. Граф посмотрел, как она дает урок, потом попросил скрестить шпагу с ним. Но в бою граф де Савиньи не показал себя Танкредом: рапира мадемуазель Отеклер Стассен не раз сгибалась дугой, упираясь в сердце прекрасного Серлона, а он не задел ее ни разу.

— Вы недосягаемы, мадемуазель, — поклонился он ей с изяществом. — Уж не предзнаменование ли это?

Может быть, с того самого вечера любовь одолела самолюбие молодого человека.

Как бы там ни было, но после их поединка граф де Савиньи стал приходить каждый день в фехтовальный зал Заколю и брать уроки. Замок графа находился в нескольких лье от города, и он буквально пролетал их верхом или в коляске, однако никто не сказал о нем ни единого дурного слова, хотя в маленьком городке, гнездилище сплетников и сплетниц, обсасывали любую самомалейшую новостишку, — любовь к фехтовальному искусству не требовала объяснений. Де Савиньи ни с кем не откровенничал. Он даже избегал других молодых людей и приходил заниматься тогда, когда никого в зале не было. Куда как не прост был молодой де Савиньи! Задуматься, что там у него с Отеклер — если что-то и было, — никому бы и в голову не пришло. Родители так давно предназначили ему в жены мадемуазель Дельфину де Кантор, обговорив все условия брачного контракта с ее родителями, что их брак просто не мог не состояться, он и состоялся три месяца спустя после возвращения графа де Савиньи. А до своего заключения послужил прекрасной возможностью провести в В. целый месяц… подле невесты. В назначенный час граф каждый день приезжал к ней, после чего отправлялся вечером на урок фехтования, свои уроки он посещал с не меньшей регулярностью.

Как все прихожане, мадемуазель Отеклер услышала в приходской церкви оглашение имен графа де Савиньи и мадемуазель де Кантор, но ни словом, ни жестом не выразила к оглашению ни малейшего интереса. Впрочем, выразила или не выразила, никто, собственно, не знал, потому как никому и дела не было до какой-то Отеклер Заколю. Никто из присутствующих не дал себе труда понаблюдать за ней. Наблюдатели, которым пришло бы в голову, что между де Савиньи и Отеклер может возникнуть связь, еще и на свет не родились. Отпраздновали свадьбу, и граф с графиней отправилась жить к себе в замок, но молодой муж, не изменив своим привычкам, по-прежнему каждый день приезжал в город. Впрочем, многие из владельцев окрестных замков поступали точно так же.

Время шло. Старый Заколю умер. Зал закрылся на несколько дней, а затем открылся вновь. Мадемуазель Отеклер Стассен объявила, что будет продолжать дело своего отца и обучать желающих фехтованию. Смерть Заколю не уменьшила количества учеников, напротив, их стало даже больше. Мужчинам претят оригиналы в брюках, они раздражают, болезненно задевают, зато оригинальность в юбке приводит их в восторг. Женщина, занимающаяся мужским делом, пусть не так уж и хорошо, всегда будет иметь во Франции преимущество. Что же касается мадемуазель Стассен, то она мужское дело делала много лучше мужчин. Со временем она стала куда искуснее своего отца. Показывая приемы на уроке, она была несравненна, фехтуя — неподражаема. Ее удару невозможно было противостоять. Научить такому удару нельзя, как нельзя научить завершающему удару смычком, не все вкладывается в человеческие пальцы учением. Фехтовал немного и я, раз фехтовали все мои пациенты, и, должен признаться, даже меня, любителя, приводили в восхищение ее выпады. Например, переход из четвертой позиции в третью граничил у нее с магией. В вас попадал не клинок, а пуля. Защищавшийся мог сколь угодно быстро действовать рапирой — ему доставался ветер, и, даже когда она предупреждала об ударе, защититься было невозможно: вы непременно получали укол в грудь или плечо. Парировать ее рапиру не представлялось возможным! Я видел, как фехтовальщики с ума сходили от бешенства, называли ее удар фокусом и обманом и готовы были подавиться рапирой от злости. Не будь она женщиной, проклятый прием принес бы ей чертовски много неприятностей. Мужчине он стоил бы каждодневных дуэлей.

Надо сказать, что девушка выделялась не только своим феноменальным талантом, мало подходящим женской натуре, но помогавшим ей честно и благородно зарабатывать себе на жизнь, — она отличалась и характером. Положение ее было щекотливым: одинокая, бедная, зарабатывая себе на жизнь рапирой, она имела дело чаще всего с богатыми и знатными молодыми людьми, среди которых встречалось немало повес, донжуанов и фатов, однако репутация мадемуазель Стассен пребывала белее лилии. Никому и в голову не пришло тревожить безупречную репутацию мадемуазель Отеклер Стассен из-за господина де Савиньи или другого какого господина. «Похоже, она все-таки порядочная девушка», — отзывались о ней дамы-аристократки, как отзывались бы об актрисе. Даже я — а я, как вы знаете, помешан на наблюдении за людьми — был того же мнения относительно добродетели Отеклер, что и весь город. Я посещал ее фехтовальный зал и до и после женитьбы графа де Савиньи, но всегда видел одно и то же: девушка с рапирой в руках серьезно и просто занималась своим делом. Должен сказать, что, будучи особой весьма привлекательной, она умела заставить обращаться с собой уважительно, не позволяя и себе ни малейшей фамильярности или непринужденности по отношению к кому бы то ни было. Веяло от нее холодом и высокомерием — никто и никогда не замечал в ней ни страстности, что поразила вас сейчас, ни озабоченности, ни горя, ни страдания — словом, тех чувств, которые могли бы хоть как-то предупредить или подготовить наш городок к необычайному событию. Оно потрясло провинциальное захолустье, грянув пушечным выстрелом, от которого со звоном повылетали оконные стекла…

— Мадемуазель Отеклер Стассен исчезла!

Исчезла?! С чего вдруг? Каким образом? Куда отправилась? Ответить никто не мог. Единственное, что не вызывало сомнений: в городе ее больше не было. Вскрик изумления сменился молчанием, но ненадолго. Языки замололи. Они молчали на ее счет так долго, но задвижка в шлюзе поднялась, вода хлынула, и мельница заработала с бешеной скоростью, разбрасывая пену во все стороны, — аристократки и простолюдинки перемалывали нежданное, внезапное, немыслимое, необъяснимое исчезновение мадемуазель Стассен, не сказавшей никому ни слова, не написавшей даже записки… Дочь Заколю пропала в самом невинном смысле слова — она исчезла, но исчезла бесследно, растворилась, перестала существовать. Самая пустячная прощальная записка — повод для всевозможных истолкований твоих поступков, а пока о тебе толкуют, ты по-прежнему живешь в городе. Отеклер сумела исчезнуть бесповоротно и окончательно. Нет, она не «вылетела в трубу», потому что долгов после нее не осталось, скорее, ее сдуло ветром. Ветер подул снова, но не вернул пропащую. Только так теперь ее и называли, перемалывая с хрустом беззащитную репутацию. И как же взялись за эту репутацию, раскрошили ее, измельчили, стерли в порошок! Как и с кем сбежала безупречная и гордая девица?! Кто увез ее?! (Сомнений, что увезли, не было никаких.) Не было и ответа на жгучие вопросы. Неудовлетворенное любопытство может довести до неистовства, город В. и пребывал в неистовстве. Причин для раздражения, гнева, беспокойства отыскалось множество. Недаром придумана поговорка: что имеем — не храним, потерявши — плачем. А потеряли, во-первых, голову, раздумывая, как могло такое случиться, что известная всем девица оказалась неизвестно кем, если могла исчезнуть так… Во-вторых, потеряли, конечно, и девицу, про которую думали, что она уже навсегда заняла свою клеточку на шахматной доске провинциального городка, как занимает лошадь стойло в конюшне, — неважно, останется ли она старой девой или, напротив, выйдет, подобно другим девам, замуж. И наконец, потеряв мадемуазель Стассен, ставшую отныне и навсегда «этой Стассен», потеряли знаменитый по всей округе фехтовальный зал, который был украшением и гордостью города, его орденом на груди, его флагом на колокольне.

Боже, сколько потерь! А значит, и оснований для того, чтобы обрушить на безупречную до поры до времени Отеклер лавину самых что ни на есть сомнительных предположений. И каких! Все оказались против нее. Только два или три старичка аристократа, сохранившие широту взглядов, подобающую истинным сеньорам, вроде крестного Отеклер, графа д’Ависа, который знал ее еще ребенком, не поддались общему смятению и утверждали, что девушка просто-напросто нашла башмачок, более подходящий к ее ножке, чем военный сапог, какой носила до этого. Общую враждебность можно понять: Отеклер Стассен задела самолюбие городского общества, и негодовали больше всего молодые люди: еще бы! — убежать с каким-то чужаком!

Молодые люди долго не могли успокоиться, злились и возмущались. С кем она все-таки сбежала? Большинство из них проводили один или два зимних месяца в Париже, и кое-кто утверждал, что видел ее и узнал — в театре на спектакле или в коляске на Елисейских Полях, одну или со спутником, но при этом всегда оставалось некоторое сомнение. Трудно было с полной достоверностью утверждать, что это она. Она, конечно, она, но, возможно, и нет… Вот уж где Отеклер заняла свое место прочно, так это в мыслях молодых людей. Никто не мог забыть красавицы, которой все восхищались; исчезнув, она погрузила в траур обожателей шпаги, обездолила город, оставив его без примадонны, без луча света. С исчезновением великолепной Отеклер В. погрузился в сонное и бесцветное существование, на какое обречены все провинциальные города, где не существует притягательной точки, вокруг которой кипят и страсти, и пристрастия. Любовь к фехтованию ослабела, городок, еще недавно оживляемый воинственной молодежью, захирел. Молодые аристократы, живущие в своих замках и приезжавшие в город сразиться на шпагах, сменили шпаги на ружья. Они заделались охотниками и больше не покидали ни своих поместий, ни своих лесов. Не исключением был и граф де Савиньи. Он все реже и реже приезжал в В., и я встречал его только в доме тещи и тестя, которых тоже лечил. Ни сном ни духом не подозревая, что могут быть какие-то отношения между ним и Отеклер, которая так внезапно исчезла, я и словом не обмолвился с ним о нашумевшем исчезновении. Между тем разговоры о нем мало-помалу смолкли, и молчание, дитя усталости, в конце концов окутало мадемуазель Стассен. Граф в разговорах со мной тоже никогда не упоминал о ней, не напоминал и о наших встречах в ее фехтовальном зале.

— Мне кажется, я слышу стук ваших деревянных сабо, — сказал я доктору, употребив выражение тех мест, о которых он мне рассказывал и откуда я родом, — догадался, куда вы клоните. Ее увез граф!

— Не угадали. История куда интереснее, — ответил тот. — Вам ни за что не догадаться, что произошло на самом деле. К тому же в провинции не так-то просто похитить девушку, я имею в виду, не так-то просто сохранить похищение в тайне. После женитьбы граф де Савиньи никуда не отлучался из своего замка.

Все знали, что живет он в счастливом супружестве, похожем на затянувшийся медовый месяц, а поскольку провинция обо всем судит и рядит, то, посудив и порядив о графе, ему вынесли приговор: лучше мужей не бывает, а таких редких мужей надобно сжигать (очередная провинциальная шутка) и пеплом посыпать всех остальных. Бог знает сколько времени верил бы и я в его счастье, если бы однажды, примерно спустя год после исчезновения Отеклер Стассен, меня не пригласили, причем очень срочно, в замок де Савиньи к заболевшей госпоже. Я отправился немедленно, и, как только приехал, меня сразу проводили к графине. Она и в самом деле болела, и довольно тяжело, какой-то странной и непонятной болезнью, что всегда опаснее пусть самого серьезного, но известного случая. Дельфине де Савиньи, последнему цветку на старинном аристократическом древе, досталось мало жизненных сил, зато много изысканности, утонченности и надменности; ее бледность и худоба словно бы говорили: «И меня, и мой род одолело время, я умираю, но не снисхожу». Черт подери! Я плебей из плебеев, но мне девиз, хоть в нем нет ни ума, ни философии, показался прекрасным.

Графиня лежала на кушетке в просторной, высокой, похожей на гостиную комнате с белеными стенами и черными потолочными балками; старинные вещицы, картины и гобелены, украшавшие ее, делали честь вкусу графов де Савиньи. У изголовья горела одна-единственная лампа с зеленым абажуром, и ее таинственный свет освещал лицо молодой женщины с пламенеющими от жара щеками. Она болела уже несколько дней, и муж, желая как можно лучше ухаживать за своей драгоценной половиной, приказал поставить здесь и для себя узкую кровать. Однако вопреки его заботам жар не отступил, граф и предположить не мог, что лихорадка окажется столь упорной, и решился послать за мной. Серлон, сумрачный, озабоченный, стоял у камина, повернувшись спиной к огню, и я лишний раз подумал, что он страстно влюблен в жену и, полагая, что она в опасности, вне себя от беспокойства. Да, он беспокоился, но вовсе не о жене, а о другой… Я и помыслить не мог, кто живет рядом с ними в замке де Савиньи, — а когда увидел кто, то едва не выдал себя вскриком изумления: Отеклер!..

— Ну и ну! Вот уж у кого смелости хоть отбавляй! — невольно вырвалось у меня.

— Да, смельчак, каких поискать, — согласился доктор. — Увидев ее, я подумал, мне снится сон. Графиня попросила мужа позвонить горничной; до моего прихода она поручила ей приготовить питье из трав, как раз такое, какое я ей посоветовал. Граф позвонил, дверь отворилась.

— Элали! Где травяной отвар? — нетерпеливо спросила графиня.

— Вот он, сударыня, — ответил голос, который показался мне знакомым.

Я не успел отдать себе в этом отчет и поразиться своему узнаванию, потому что из полумрака, царящего в глубине комнаты, в светлый круг возле кушетки вступила Отеклер Стассен. Да, Отеклер собственной персоной, с серебряным подносом в прекрасных руках, а на подносе дымилась чашка с горячим питьем для графини. От одного этого явления можно было с ума сойти! Элали! Ну и Элали! На мое счастье, обыденность тона, каким графиня произнесла имя Элали, многое мне сказало. Однако, представив себе, что здесь творится, мне показалось, будто меня окатили ледяной до ожога водой, и ледяная вода мигом вернула мне хладнокровие, которое было покинуло меня: я опять стал внимательным врачом и сторонним наблюдателем. Подумать только, Отеклер стала горничной графини де Савиньи!.. Преобразилась она — если только подобная женщина может преобразиться — совершенно. Оделась и причесалась, как одевались и причесывались все гризетки в городке В., — чепец, напоминающий каску, и вдоль щек локоны, завитые штопором, все священники в своих проповедях именовали их «змеями», дабы отвратить от соблазнительных локонов молодых девиц, но безуспешно. Вдобавок Отеклер, добродетельно потупив взор, сияла всей прелестью скромности, подтверждая, что женщины — воистину змеи подколодные, сатанинские прислужницы, которые могут, если им понадобится, изобразить из себя все, что угодно. Между тем, сообразив, в чем тут дело, и почувствовав уверенность человека, сумевшего вовремя прикусить язык и не выдать себя вскриком изумления, я решил — простите мне маленькую слабость — все-таки дать понять дерзкой девице, что она узнана. Пока графиня пила отвар, склонив лицо к чашке, я уставился на Отеклер и смотрел ей прямо в глаза, буквально сверлил ее взглядом, и что же? Она смотрела на меня с кротостью лани, но была куда тверже пантеры — пантера все-таки, как вы видели, опустила веки, а Отеклер-Элали даже не моргнула. Чуть дрогнули, но почти незаметно, руки, державшие поднос. Графиня пила очень медленно, маленькими глоточками, наконец, сделав последний глоток, распорядилась:

— Унесите.

Отеклер-Элали повернулась — по осанке, посадке головы я узнал бы ее среди двадцати тысяч девиц, собранных для персидского царя Артаксеркса, когда он собрался жениться, — и ушла с подносом. Признаюсь, я не сразу посмотрел в сторону графа де Савиньи, прекрасно понимая, что может сказать ему мой взгляд, но когда все-таки посмотрел, то увидел: он тоже на меня смотрит, но уже без всякой тревоги и беспокойства. Он видел, что я видел, понял, что я ничего не хочу понимать, и вздохнул с облегчением. Граф уверился в моей скромности и сдержанности, которые, скорее всего, истолковал как корыстолюбие врача, не пожелавшего потерять богатую пациентку. Но какое мне дело до его толкований, у меня был свой интерес, интерес наблюдателя, исследователя, и я заботился, чтобы передо мной не закрылись двери дома, где втайне ото всех смогу наблюдать что-то совершенно небывалое.

Домой я вернулся, твердо положив себе молчать, не обмолвившись никому ни единым словом о тайне замка де Савиньи. Впрочем, кому могло прийти в голову, что подобная тайна существует?! О, у наблюдателей свои особые радости! Бескорыстные, которыми можно наслаждаться в одиночестве, вот их-то я и ценил всегда превыше других. Ими я и мог в то мгновенье сполна наслаждаться в этом глухом сельском уголке, приезжая в старый замок на правах врача, когда мне только заблагорассудится.

Счастливый, успокоившийся де Савиньи сказал мне:

— Навещайте больную каждый день, доктор, пока не будет новых распоряжений.

Значит, с пристальным вниманием и интересом я мог наблюдать не только за ходом болезни, но и за тайной жизнью семейства де Савиньи, хотя, приди мне в голову рассказать о ней кому-то, меня упрекнули бы в болезненных фантазиях. Но как обычно, с первого же дня, как только я почувствовал присутствие тайны, у меня заработала голова; рассудок — вот поводырь ученых и врачей, нащупывающих вслепую дорогу к истине. Я стал обдумывать и размышлять, стремясь понять, что же происходит в замке графа. Сколько времени они уже так живут? Со дня исчезновения Отеклер? Неужели все это длится уже год? Неужели все это время Отеклер Стассен работала горничной госпожи де Савиньи? Как случилось, что никто, кроме меня, не увидел того, что сразу же, как только я вошел, бросилось мне в глаза?

Множество вопросов вместе со мной взгромоздилось на лошадь и отправилось в город В., по дороге их стало еще больше. Граф и графиня, о которых говорили, что они обожают друг друга, по правде сказать, жили весьма уединенно, однако время от времени и они наверняка не были избавлены от гостей. Впрочем, если гости приезжали к графу, Отеклер попросту к ним не выходила, а если к графине, то кто из дам мог узнать девушку, жившую затворницей в фехтовальном зале и появлявшуюся на улице или в церкви всегда под густой вуалью. Они ее видели только издалека, сидящей на лошади или на церковной скамье. Отеклер, как я уже говорил, была из тех гордячек, которым избыток внимания кажется оскорблением, такие прячутся тем упорнее, чем больше взглядов направлено на них. Что же касается прислуги графа де Савиньи — уж от нее-то Отеклер не скрыться! — то откуда этой деревенщине, даже если она когда-то работала в В., было знать искусную фехтовальщицу…

Вот так я ответил на первые свои вопросы, проделав, труся на лошади, первую часть пути. Однако были и другие. Но, соскочив с седла у своих ворот, я уже построил недурную цепочку предположений, которые проясняли все, что могло бы показаться необъяснимым кому угодно. Не смог я себе объяснить только одного: как могла графиня, любившая своего мужа и наверняка его ревновавшая, взять себе в горничные такую красавицу? По моему мнению, ослепительная красота Отеклер должна была бы послужить препятствием и помешать ей поступить на службу. Потом мне пришло в голову, что гордыня аристократок города В. ничуть не меньше гордыни прекрасных дам рыцарей Карла Великого, ведь ни одна из них и предположить не может (роковая ошибка! Впрочем, кто из них читал «Женитьбу Фигаро»?), что красивая горничная значит для мужа куда больше, чем для нее красивый лакей. Словом, вынув ногу из стремени, я сказал себе: очевидно, у графини есть основания считать себя любимой, а негодник граф достаточно крепок, чтобы разубедить жену, если у той вдруг возникают сомнения.



Поделиться книгой:

На главную
Назад