И отсюда довольно печальный вывод в годы зрелости о душевном «бессилии»: «Во мне нет ясности, настоящей
Мальчик любил мечтать, фантазировать, глядя на небо сквозь вершины колеблющихся деревьев. Раз гимназистом он лег на лавочку в городском саду и до того ввинтился в звезды, «все глубже и глубже», «дальше и дальше», что только отдаленно сознавал, что «гимназист» и в «Нижнем Новгороде». А потом стал себя спрашивать, трогая пуговицы мундира: «Чт
Много лет спустя он заметил: «Я, в сущности, вечно в мечте. Я прожил потому такую дикую жизнь, что мне было „все равно, как жить“. Мне бы „свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать“. Ко всему прочему, безусловно ко всему прочему, я был равнодушен»[46]. Сам Розанов называл это «мечтой в щелку».
«Что же ты любишь, чудак? — Мечту свою», — записал он о себе в «Уединенном» (74). И здесь же пояснил: «Почти пропорционально отсутствию
Жизнь — раба мечты и определяется мечтой, верил Розанов. «В истории истинно реальны только мечты. Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, „овладевают воздухом“, вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья» (323–324).
В переписке с М. Горьким Розанов сокрушенно писал на склоне лет: «Эх, стар я, 50 лет, да и всегда был лежебока-созерцатель; смотрел на людей,
Жизнь в Симбирске и потом в Нижнем была для гимназиста Розанова обеспечена братом Николаем, в доме которого он жил. В известный час дня он входил в определенную комнату, садился на определенный стул, съедал две тарелки, жидкого и твердого, говорил куда-то в угол «спасибо» и возвращался в свою комнату. Спал, затем пробуждался, приходил опять на тот же стул в той же комнате и выпивал два, а при смелости и три стакана чаю, опять повторял в угол «спасибо» и, вернувшись к себе, зажигал лампу. «Да, завтра уроки, надо приготовить уроки». Раскрывал журнальчик, смотрел: «пятница» — такие-то уроки, и, припоминая пять учительских физиономий, вспоминал, что один учитель что-то как будто задал, но не прямо, а косвенно, второй велел что-то повторить, третий задал так много, что все равно не выучить, четвертый — дурак и его все обманывают, пятый урок — физика и будут опыты. И Василий облегченно вздыхал: «Значит, ничего не задано». Все пять книжек, по всем пяти урокам, клал друг на дружку и совал в угол стола, чтобы завтра не искать. «Значит, все готово к завтраму!»[48]
После этого с аккуратностью Акакия Акакиевича, человека исполнительного, он захлопывал журнальчик, всовывал его среди пяти книжек, чтобы завтра тоже не искать, затем повертывался к постели, брал на всякий случай катехизис или алгебру, засовывал меж листов палец и, спустив книгу к полу, как бы в истоме усталости или пламенного зубренья (на случай, если в комнату войдет брат) закрывал глаза… и моментально, фантастично уносился в мир грез, не имевший ничего общего не только с Нижним Новгородом и гимназией, но и с Россией, ни с чем…
И это было до утра. Утром же он вставал — тихий, скромный, послушный, опять выпивал два стакана чаю с молоком, брал приготовленные накануне пять книжек и шел в гимназию. Там он садился за парту и, сделав стеклянные глаза, смотрел на учителя, который в силу такой гипнотической внимательности объяснял не столько классу, сколько, в частности, ему. На математике так же смотрел на доску.
Семь лет подобного постоянного обмана, вспоминает Розанов, сделали то, что он не только внимательно смотрел на учителя, но как-то через известные промежутки времени поводил шеей, отчего голова кивала, но не торопливо, а именно как у вдумчивого ученика. Глаза при этом были чрезвычайно расширены (был ужасно счастлив в душе), и, словом, он безукоризненно зарабатывал «пять» в графе «внимание и прилежание».
Конечно, при этом он ничего не слышал и не видел. Когда его вызывали — это была мука мученическая. Но его безусловно любили все товарищи (и он их тоже любил), и едва произносилась фамилия «Розанов», как моментально спереди, сзади, с боков — все оставляли друг с другом разговоры, бросали свои дела и начинали ему подсказывать. Василий ловил слова и полуслова и отвечал на «три», на «четыре с минусом» или на «два с плюсом». Сам же он никогда и никому не подсказывал, потому что совершенно ничего не знал и притом ни по одному предмету.
Зато Василий много читал, увлекался Писаревым. В автобиографических заметках он вспоминал: «Брат был ценителем Н. Я. Данилевского и Каткова, любил свою нацию, зачитывался Маколеем, Гизо, Грановским. Я же был „нигилист“, во всех отношениях, и когда он раз сказал, что „и Бокль с Дрэпером могут ошибаться“, то я до того нагрубил ему, что был отделен в столе: мне выносили обед в свою комнату. Словом, все „обычно русское“. Учился я все время плоховато, запоем читая и скучая гимназией… Кончил я „едва-едва“, — атеистом (в душе), социалистом и со страшным отвращением ко всей действительности. Из всей действительности я любил только книги»[49].
Происхождение своего гимназического «нигилизма» Розанов позднее объяснял следующим образом: в нижегородской гимназии, где ему ставили двойки по латыни, он увлекался книгой английского историка Генри Томаса Бокля «История цивилизации в Англии», переведенной на русский язык в начале 60-х годов. И невольно возникало сопоставление: Бокль подобен «по гордости и славе» Вавилону и даже странно было бы сравнивать его с нашими «Мининым и Пожарским», «скучными мещанами нашего закоулка».
Вспоминая свои настроения гимназических лет, Розанов говорит: «Я до тошноты ненавидел „Минина и Пожарского“ — и, собственно, за то, что они не написали никакой великой книги, вроде „Истории цивилизации в Англии“. Потом университет. „У них была реформация, а у нас нечесаный поп Аввакум“. Там — римляне, у русских же — Чичиковы» (266).
Отсюда розановский вывод о том, как зарождаются революционные идеи в России: «Как не взять бомбу; как не примкнуть к партии „ниспровержения существующего строя“».
Особое волнение в подростке вызывала поэзия Некрасова. Пушкина в те годы даже не вспоминали, Некрасовым же гимназисты зачитывались «до одурения», знали каждую его строчку, «ловили каждый стих» (26). Тридцать лет спустя Розанов рассказал об этом так, как будто все было лишь вчера.
В 70-е годы, когда он учился в нижегородской гимназии, Некрасов был властителем дум поколения чрезвычайно деятельного, энергичного и чистосердечного, которое в чем-то даже преувеличивало значение поэта («Выше Пушкина!»). Действительно, Некрасов тогда заслонил не только Пушкина, но до известной степени и всю русскую литературу. Толстого читали мало, а Достоевского совсем не знали. Щедрина читали люди постарше: чиновники, учителя. Но Некрасова любили решительно все, начиная с учеников третьего класса.
Некрасовскую «Колыбельную песню» Вася «распевал-орал» в своей комнате еще в Симбирске:
Ему доставляло удовольствие именно «орать» эту песню, громко, хотя бы в одиночку, без хора, что, конечно, было еще слаще.
«Тут было что-то „демоническое“, — вспоминает Розанов, — и читатель может представить себе, каким это маслицем текло по сердцу… когда я впервые, учеником 3-го класса, узнал это стихотворение и когда всюду сидели чванливые, гордые, недоступные чиновники, сидели такими мастодонтами, что, казалось, никогда и ничего их не сживет со света. Никто в то время и не надеялся „сжить“, хотя бы в отдаленном времени, и вообще казалось, что „царствию их не будет конца“. Ну, и тем слаще было орать»:
Отдельные строки стихотворения били как в цель:
Я подчеркнул строки, которые сияли таким брильянтом перед нашим возрастом 14–16 лет; мы страстно ненавидели «дворян», хотя едва ли знали хоть сколько-нибудь близко пусть бы даже одного-двух дворян. Точнее — мы о них «хорошо очень знали», но как негр Бичер-Стоу о «земледельцах-плантаторах»: знали издали, отвлеченно, что «от них все зависит, и они всем распоряжаются», и ни малейше не надо видеть «их скверные рожи», чтобы знать, что все тяжелое, что нас давит (а что в ту пору не давило — и
Этому возрасту — 14–16 лет — свойственно считать себя «умными». Действительно, сверстники Розанова жадно читали, обо всем спрашивали и вообще потенциально были «умные». Им казалось, что взрослые, которые редко брали книгу в руки, а больше играли в карты, кушали и «служили» (область, гимназистам вовсе неизвестная), неизмеримо менее умны, развиты и одухотворены, чем они.
Поэтому Некрасов своим «крепонек лбом» и «ударил по сердцам», сердцам 14–16-летних подростков, гордых и упоенных, восторженных и высокомерных, с такою «неведомою силой». «Теперь-то эти строки уже затасканы, — замечает Розанов, — давно известны и проч., и проч., и проч. Но ведь они когда-то в первый раз сказались, первый раз были услышаны!»
Некрасов говорил так, как говорит улица, простонародье, как говорят дети. В этом причина широкого усвоения его стихов, особенно после его смерти. Он на пятьдесят лет ранее сказал то самое, чем сверху донизу гудела русская печать перед 1905 годом, когда слово «бюрократ» и «бюрократия» стали бранными, «просто и кратко бранными» даже в языке детей. Об этом писали газеты: о том, что «бюрократом» ругаются даже дети и что дети говорят по губерниям и уездам: «Когда же начнут выводить бюрократов?»
Раньше писатели, от Фонвизина и Капниста до Гоголя и «натуральной школы», все же ждали «пробуждения совести» в бюрократе или чтобы его извне как-нибудь «преобразовали». Некрасов же сказал прямо: «Вон!» Это было гораздо проще, решительнее и короче. И история повторила этот возглас, тоже придя к идее «вон», а не «преобразования».
Переехав с семьей брата в Нижний Новгород, Василий попал не только в совсем другой город, но и в гимназию с иным духом и нравами. Главным источником различия была «близость столицы» (Москвы), до которой от Симбирска, казалось, «три года скачи — не доскачешь». А что такое «столица» в представлении провинциального гимназиста? Это средоточие, где «все делается», все думается раньше других мест России, где ужасно много «тайного», скрываемого и уже решенного, но что пока никому не известно…
Но в одном было безусловное сходство с Симбирском. И здесь Некрасов также заслонял всю русскую литературу. «Отчего Некрасов мне, да и всем, кого я знавал, становился с первого знакомства „родным“? — вопрошает Розанов. — Оттого, что он завязывает связь с
После Некрасова и «шестидесятников» было бы невозможно появление «Отцов и детей» Тургенева, замечает Розанов, было бы бессмысленно и неправдоподобно. Уже одна эта частность, по его мнению, искупает все «грехи» освободительного движения XIX века.
Однажды в воскресенье ученики нижегородской гимназии собрались в одном из пустых классов, решив «читать поэтов». Том стихов Некрасова принес Вася из библиотеки своего брата-учителя. Гимназисты, сидя на партах, развалясь и почти лежа, предались «музам»…
«Чт
Мы были учениками старшей половины гимназии, а Василий Максимович, как надзиратель, естественно, имел в своем обладании и беспрекословном подчинении только младшую половину гимназии. Поэтому мы, не чувствуя решительно никакой вины в себе, не оказали ему, по крайней мере сразу, повиновения:
— Да чт
Не говоря ни слова, он повернулся. А через две минуты влетел еще распаленнее:
— По Высочайшему повелению… Слышите, по Высочайшему повелению строжайше запрещено ученикам гимназий составлять ка-ки-е бы то ни бы-ло со-об-ще-ства!!
Гром так и гремел. Как я теперь понимаю, этот Василий Максимович был добрейшее и простейшее существо, „истинно русский человек“ без дурного оттенка, какой придан этому выражению политикой последних лет. Он не был зол, хитер, а только до чрезвычайности озабочен своею действительно каторжно трудною службою: стоять с минуты появления первого ученика в здании гимназии до выхода последнего ученика из нее в центре огромной толпы из пятисот человеческих существ и все это время, от 8-ми часов утра до половины четвертого вечера, безостановочно следить, чтобы в ней ничего не произошло особенного, исключительного, вредного, постыдного, дурного, опасного для здоровья, нравственности и вообще всяческого „благополучия“ учеников, как равно ничего вредного для „благосостояния“ гимназии…
И этого-то человека, коего благодушия и незлобия в нас не было и сотой доли, мы полуненавидели, полупрезирали, считая его грубым, сердитым и недалеким. „Грубым и сердитым“ — за то, что он „орал“, хотя какой же другой был способ говорить или вообще сделать себя слышным среди пятисот душ человек, из которых каждый тоже приблизительно „орет“ и, во всяком случае, никто ни малейше не старается говорить тихо…
— Да какое же „сообщество“?!! Мы читаем Некрасова…
— Не рассуждать!
— Да как же „не рассуждать“…
Он щелкнул пальцем по бумаге:
— Тут сказано: „никакие сообщества“, в том числе и „литературные чтения“… Потрудитесь разойтись!..
— Да мы идем, идем! Не понимаем: читали Некрасова — и нас гонят!
— Не рассуждать!
Что мы читали Некрасова, — он не подчеркнул. Вообще, он был вовсе не политик (лучшая черта во всяком педагоге) и только „наводил глянец“ на гимназию».
Позднее Розанов узнал, что «Высочайшее повеление», на которое сослался надзиратель, действительно было. Оно было издано после знаменитого «обнаружения политической пропаганды в губерниях и областях» в связи с «хождением в народ». «Строжайшие запрещения» собираться под каким бы то ни было предлогом (вспомним знаменитое чеховское: «Народ, расходись! Не толпись! По домам!») будоражили житейское море, создавая «неудобства» и жестокости, с ропота на которые и начинается «политика» в каждом. Как и всегда в России, благие политические действия властей имели прямо противоположные результаты. Но правительство этого никогда не понимало.
«Некрасовские чтения» в нижегородской гимназии прекратились, едва успев начаться, но после смерти поэта его имя и стихи, по наблюдению Розанова, стали «пробным камнем» для испытания политической благонадежности. «Сочувствуешь Некрасову» — значит, сочувствуешь «угнетенному народу» или «воображаешь народ в угнетении» и, значит, «способен на всяческое»… Напротив, кто равнодушен к поэзии Некрасова или, Особенно, враждебен ей, о том правительство полагало, что «этот субъект» не составит для него хлопот.
Розанов рассказывает историю из своих студенческих лет в Москве, когда он вдвоем с товарищем жил около Бронной, где они занимали небольшую комнату со столом. Где-то рядом по коридорчику жил огромный и радикальный студент-медик, совершенно бестолковый, даже, судя по некоторым спорам, тупой. По этому коридорчику у хозяйки жили и еще какие-то жильцы. Вдруг товарищ по комнате с большими предосторожностями сообщает Розанову, притом не дома, а на улице, идя вместе в университет:
— В квартире нашей поселился агент тайной полиции. То-то он все старается заговорить со мной о том, о сем, а прошлую неделю навязался ехать вместе в баню и по дороге все высказывал свои восторги к Некрасову, к его «страданию за народ», и, очевидно, на почве и моего ожидаемого восторга думал выудить из меня кое-что для себя полезное. Все ругал правительство и говорил, как трудно живется мужику. Хорошо, что я молчал или равнодушно мурлыкал себе под нос. Хозяйка на днях вызывает этого студента-медика, такого нелепого, и, вся трясясь от страха, говорит ему: «Ради Бога, будьте осторожны и не заводите никаких споров по коридору. Новый жилец наш, что поселился рядом с вами, — из тайной полиции. Когда поутру все жильцы ушли на занятия и я осталась одна, он позвал меня в свою комнату, открыл ящик, показал пистолет и сказал, что он имеет право застрелить меня как собаку, без ответа и без суда, и застрелит, если я хоть одним словом выдам жильцам, что он агент полиции».
Розанов не знал, почему этот «агент» мог предположить, что хозяйка откроет, кто он. И вообще не интересовался, что из этого вышло. Будучи «благонамерен», он не боялся полиции и всей полицейской стороны жизни, но имя Некрасова в связи с делами сыска ему запомнилось.
Увлечение Некрасовым было первой литературной страстью Розанова. «Некрасов весь и пламенно был мною пережит в гимназии, и в университете я уже к нему не возвращался, — свидетельствовал он много лет спустя. — Я думаю, во всяком человеке заложены определенные слои „возможных сочувствий“, как бы пласты нетронутой почвы, которые поднимает „плуг“ чтения, человеческих встреч или своего жизненного опыта, особенно испытаний. Никогда не бывают подняты сразу два слоя: лежа один под другим, они как бы охраняют друг друга; каждый слой, который пашется, и чем энергичнее он пашется, тем лучше он сохраняет абсолютный сон, „девство“ и „невинность“ последующего слоя»[52].
Однако интерес и любовь Розанова к поэзии Некрасова остались, ибо у него есть «страниц десять стихов
К 25-летию кончины Некрасова Розанов напечатал в «Новом времени» статью (24 декабря 1902 г.), которую высоко оценил А. П. Чехов. После прочтения розановской статьи он писал журналисту В. С. Миролюбову: «Давно, давно уже не читал ничего подобного, ничего такого талантливого, широкого и благодушного, и умного»[53]. Действительно, Чехов подметил самый дух статьи, выводящей Некрасова за узкие рамки социологического подхода.
И в этой статье, написанной четверть века спустя после гимназических увлечений Некрасовым, Розанов остается верен себе: «Кто помнит семидесятые годы как свои гимназические или студенческие, помнит товарищей, которые никого другого из поэтов (и почти из литераторов), кроме Некрасова, не читали или читали лишь случайно и отрывочно; зато у Некрасова знали каждую страницу, всякое стихотворение. Знали и любили; не сплошь, не одинаково, но некоторые стихотворения — восторженно».
Некрасов был «самым нужным» в 70-е годы, его дарование было самым законнорожденным в царствование Александра II. «Некрасов дал первый образ прозаического стиха и был первым публицистом-поэтом, в этом синтезе двух качеств достигнув почти величия. Нам его легко читать; он говорит, как мы, и то же, что мы. Таким образом, он стал голосом России; если кто, усмехнувшись, заметил бы, что это мало и грубо для поэта, тому в ответ мы добавим, что он был голосом страны в самую могучую, своеобразную эпоху ее истории, и голосом отнюдь не подпевавшим, а свободно шедшим впереди. Идет толпа и поет; но впереди ее, в кусточках, в перелеске (представим толпу, идущую в поле, в лесу), идет один певец, высокий тенор, и заливается — поет одну песню со всеми. И ни к кому он не подлаживается и никто к нему не подлаживается, а выходит ладно».
В то время, когда, по выражению Розанова, славянофилы кисли в своих «трех основах» (православие, самодержавие и народность), проповедовали «хоровое начало» (соборность), но ничего у них не выходило, настоящее «хоровое начало» и русская народность получились в некрасовской «ладной песне тех памятных лет», в «энтузиазме публики к умиравшему поэту и поэта к ней», какой случился у постели Некрасова. «Как много дал бы И. С. Аксаков, если бы у его постели случилось подобное же явление. „Хоровое начало! Матушка Русь!! Чую тебя!!! Пробудил, возбудил“, — думал бы редактор „Руси“ Аксаков. Но он всегда был частичным русским явлением, а не общерусским, был фактом кабинета и гостиной, а не улицы, не площади. Именно Мини-на-то и не выходило. А у Некрасова и вышло нечто вроде Минина, конечно в сообразно изменившейся обстановке, совсем с другими темами… Некрасов запел в глубоко русском духе. По „русизму“ нет поэта еще такого, как он: тут отступают, как сравнительно иностранные, Пушкин, Лермонтов, да даже и Гоголь».
Главное внимание Розанова здесь обращено к прояснению места и значения Некрасова в русской литературе. Народная стихия Некрасова противопоставлена Гоголю, который «смеялся над действительностью, и притом довольно полно, т. е. над всею и всякою русской действительностью». Весь мир Гоголя — глубоко фантастический и «изведен изнутри его бездонного субъективизма». Гоголь был в русской литературе необыкновенный человек. Напротив, Некрасов был совершенно обыкновенный человек и потому-то сыграл в ту «простую и ясную» (по сравнению с последующей) эпоху необыкновенную роль.
Ведь и Толстой, и Достоевский, продолжает Розанов, люди более гоголевского типа и сложения, с гоголевским углублением в себя и в мир, решительно не получили в то время настоящего значения и влияния. Некрасов же весь вошел в кровь и плоть времени.
Вместе с тем Розанов заявил, что положение Некрасова среди Пушкина, Гоголя, Лермонтова «неуместно». Это люди вовсе разных категорий, разных призваний, разной исторической роли. Сравнивать их так же странно, как спрашивать, что лучше, железная дорога или Жанна д’Арк. Некрасов не «выше» и не «ниже» Пушкина, а совершенно в стороне. «Кто „выше“, Аннибал или Сократ, Суворов или Сергий Радонежский? Что за вопросы? И кому их разрешение нужно?»
На могиле Некрасова, говорит Розанов, совершенно нравственно было крикнуть: «Сейчас мы любим этого умершего поэта более, чем Пушкина; он нам привычнее, он нам больше сказал; он нас подвинул больше, чем вся остальная русская литература». В таких словах была правота и историческая истина людей 70-х годов.
Всякий писатель преходящ, замечает Розанов. С каждым десятилетием остается меньше и меньше его произведений, еще живых, еще нужных, еще звучащих поэтически на новый слух. Поэты — «ссыхаются». «Полные собрания сочинений» переходят в «избранные сочинения» и наконец в «немногие оставшиеся», которые читаются. Лермонтов и Кольцов, оба писавшие так мало, являют единственное исключение поэтов без «ссыхания». Никитин, например, полагает Розанов, весь почти высох, от него почти ничего живого, перечитываемого, заучиваемого, не осталось. Этой судьбе подлежит и Некрасов, и через 25 лет после его смерти едва четвертая доля его стихов «остается в живом обороте». Любопытно, что десятилетие спустя в своей книге «Уединенное» Розанов ограничил эту долю уже одной пятой.
Следует, однако, пояснить, что утверждение о Никитине (да во многом и о Некрасове) — обычное «красное словцо» Розанова, которое понадобилось ему, чтобы оттенить свою главную мысль о кровной связи поэта с эпохой. И нет ничего удивительного, что в последней книге «Апокалипсис нашего времени» Розанов процитировал своих любимых поэтов: Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева и Никитина. Между тем современники нередко понимали высказывания Розанова превратно, выхватив какое-либо его яркое слово из контекста и демонстрируя его очевидную абсурдность.
Весь Розанов основывается на ассоциациях, на впечатлениях, иногда ничтожнейших, но которые имеют особенность завязать в душе и душу перевоспитывать, отлагаться навечно. Вот так с именем Некрасова у Розанова связывался один литературный обед в Петербурге в середине 90-х годов, на котором были исторические повествователи, генералы в отставке и где вспоминались и обсуждались литературные и политические обстоятельства.
Картина, нарисованная Розановым, столь личностна и красочна, что ее нельзя не привести. «Должен сказать, что я всегда не любил самого процесса еды; просто мне антипатичен вид едящего человека, и от этого всякий раз, когда мне приходится не дома обедать, я прихожу в сквернейшее настроение духа, и линия движущихся ртов производит во мне самое унылое настроение, как бы прорезываемое сатирическими мыслями. И в этот обед, о котором я говорю, было чадно и шумно, хвастливо и тупо, как приблизительно на всяком, я думаю, „общественном обеде“. Но особенно глаз мой фиксировался на одном публицисте-литераторе с плотной фигурой и уверенным лицом. Дома, что ли, он ничего не ел, но он с какою-то жадностью придвигал к себе то жестянку омаров, то особого сорта икру, то дорогое вино, и ел, ел — так, что тошно было смотреть»[54].
Когда обед достиг своего, так сказать, культурно-политического апогея и поднялись бокалы шампанского, то среди речей в пользу чего-то или в отрицание чего-то послышалось имя Некрасова. Тот самый публицист-литератор, с плотной фигурой и с большим вкусом к омарам, заговорил, что ныне «Некрасов уже всем понятен, всеми забыт, но что первый, кто взвесил настоящим образом его талант и печатно развенчал его петербургско-либеральные вирши, — был он, в таком-то издании, кажется, иллюстрированном, и что хотя это не было в свое время замечено и оценено, но что приоритет по времени развенчания Некрасова принадлежит ему». Речь эта как-то особенно запомнилась Розанову и, так сказать, легла на сердце «неувядающим цветком», который освежается всякий раз, когда какой-нибудь повод пробудит имя Некрасова. Это — как жгучая крапива на могиле, говорит Розанов. Жжет она — больно могиле; шевелится могила и недобрым взглядом глядит на крапиву…
В статье «О благодушии Некрасова» (1903), которая начинается с приведенного описания «литературного обеда», Розанов удивил современников, предложив прочтение некрасовской «музы мести и печали» как выражение «русского благодушия»; «
Такого благодушия стихов и у Пушкина надо с усилием выискивать». В «Зеленом шуме» (и какой термин, какое название!) это благодушие разливается во что-то пантеистическое. Благодушие было в глазах Розанова одним из главных достоинств поэта.
Следует иметь в виду, что значение слова «благодушие» в нашем языке менялось. В начале века, да и вообще это слово не носило того уничижительного оттенка попустительства и самоуспокоенности, который проявился в конце 1930-х годов в связи с противопоставлением (в «Кратком курсе истории ВКП(б)») «благодушию» — «большевистской революционной бдительности». Заметим, что словарь Даля определяет «благодушие» как «милосердие, расположение к общему благу, добру; доблесть, мужество, самоотвержение».
Зачем же понадобилось Розанову утверждать, что Некрасов — «поэт малого гнева»? Загадка разъяснилась восемь лет спустя, когда он признался в «Уединенном», что, как ни скрывай, а «муза мести и печали» все-таки сильна у Некрасова, и стихи его увлекли юношество в революцию: «Некрасов, член Английского клуба, партнер миллионеров, толкнул их более, чем кто-нибудь, стихотворением: „Отведи меня в стан
Розанов удивительно прозорлив. Всякий помнит некрасовские стихи:
Казалось бы, от «кровавого самодержавия» в тихую обитель любви. Ан нет. «Великое дело любви» (революция) обернулось кровавой эпохой, братоубийственной гражданской войной и террором тоталитаризма. Студентов «науськал Некрасов» (224), — писал Розанов. Вот тебе и «благодушие»! Вот что скрывалось за мифом о некрасовском «благодушии».
Сказав, что, по его мнению, «музы мести и печали» куда больше у Толстого и Достоевского, нежели у Некрасова, Розанов объясняет значение некрасовской музы для него лично. Любимым его стихотворением был некрасовский «Влас», «единственное в русской литературе стихотворение,
Вся сила русской души ушла в терпение? «Терпеньем изумляющий народ», — вспоминает Розанов Некрасова, который «хорошо знал свою землю, свой народ и свое общество». Поэт это передал в стихе, «поразившем Россию». Он сказал о народе:
«Как ужасно это прочитать, не говоря уже — согласиться. Согласиться с двустишием этим невозможно, ибо согласиться с ним и не умереть сейчас же самому от тоски и печали — невозможно для русского. Но первая строка двустишия очевидна, истинна: и только будущее, и именно сейчас начинающееся будущее может опровергнуть истину второй ужасной строки»[56], — писал Розанов в 1905 году.
Некрасов и Щедрин, говорит Розанов, принадлежат к особой категории писателей, за которыми «идут». В «Опавших листьях» он саркастически заметил, что «Щедрину и Некрасову кланяются уж 50 лет» (282). Однако далеко не все, что записывалось на отдельных, как бы «разрозненных» листках, попало в книгу. В черновиках «Опавших листьев» сохранилась и другая запись, в которой говорится, что за Некрасова и Щедрина «шли в каторгу». «Ведь шли? — А это другое дело. За Достоевского никогда не шли в каторгу. И не пошел бы никто — даже Мережковский»[57].
Последние, самые откровенные, самые острые и потому самые спорные статьи Розанова о Некрасове появились в 1916 году, на изломе страны перед великой смутой. Историческую закономерность появления Некрасова Розанов объясняет потребностью развития России. «Строилась идеологическая и словесная предпосылка к революции, по-русски — к „смуте“. И тут был как раз на месте Некрасов, человек без памяти и традиций, без благодарности к чему-нибудь, за что-нибудь в истории. Человек
Новизна и сущность Некрасова заключаются в том, что он не был писателем, что писателем ему быть — только «случалось». В литературу он «пришел», был «пришельцем» в ней, как и в тогдашний Петербург «пришел», с палкою и узелком. Пришел добывать, устроиться, разбогатеть и быть сильным. Как ему были совершенно чужды «дворцы» князей и вельмож, — он в них не входил и видел лишь с «парадного подъезда», — так он был чужд и почти не читал русской литературы и не продолжал в ней никакой традиции. Все эти «Светланы», баллады, «Певцы во стане русских воинов», все эти Онегины и Печорины были чужды ему. Литература начиналась для него с современности, — с Белинского и Добролюбова. Это как у предпринимателя: «История торговли начинается с открытия моей лавочки», а история литературы для страстного журналиста «начинается собственно с нашего журнала».
Тут вся литература ахнула, говорит Розанов, потому что почти вся она осталась «за флагом». Но тем более приветствовали его юные читатели, читавшие и знавшие ровно столько же, сколько Некрасов, а порою даже меньше его. «Пусть Жуковский поет про Ивиковых журавлей, для понимания которых еще надо справиться с мифологией: мы будем читать Некрасова, который нам пишет „Мороз, Красный нос“, вещь забавную, трогательную, над которой и поплачешь и посмеешься».
До Некрасова никто не писал так цветисто, натурально и верно, утверждал Розанов. Это более ярко, пахуче и «по-деревенски», чем у самого Толстого, и несравненно превосходит «красные вымыслы» Тургенева, не говоря уж о «стариках эпохи Жуковского».
Что такое Жуковский? Для князя Вяземского, для Пушкина — это «святое имя». Но Некрасов «просто его не читал, и Жуковский ему никогда даже не приходил на ум».
Это розановское утверждение вызвало раздраженную критическую реплику В. Е. Евгеньева-Максимова, рецензией на книгу которого о Некрасове была статья Розанова. Некрасовед напомнил известный факт, что молодой Некрасов «одно время благоговел перед Жуковским, носил ему свои стихи на просмотр»[59].
Однако Розанова никогда не интересовали чистые факты. Его интересовали «идеи». Противопоставление Некрасова Жуковскому нужно было ему по одной простой причине: показать «колоссальный разрыв», который произвел Некрасов со старой поэтической традицией, чтобы создать «подлинную литературу подлинной, а не вымышленной Руси». Но при этом, как однажды заметил Розанов, «дойти до книги и раскрыть ее и справиться — для меня труднее, чем написать целую статью. „Писать“ — наслаждение: но „справиться“ — отвращение. Там „крылья несут“, а тут — должен работать: но я вечный Обломов» (81).
Магия некрасовского стиха зачаровывала Розанова. «Некрасову как-то удалось дать „стиль всей Руси“… Стиль ее — народной, первобытной, почти дохристианской… Стиль этой глыбы неустроенной, этой силушки, этого таланта»:
Некрасов виделся Розанову вне литературы, вдали от нее: «Он — будто зверь, бродящий по окраине города в темной ночи и щелкающий зубами на город. И к утру — причесался, прилизался и вошел в город, но с ночным чувством: сел за стол и начал играть в карты, взял перо и начал писать стихи».
Последнюю статью о Некрасове, посвященную его письмам, Розанов закончил знаменательными словами: «О Некрасове будут еще много, очень много писать»[60]. И, как всегда, оказался прав.
Некрасов не был единственным кумиром нижегородских гимназистов. В умонастроениях гимназистов царила «писаревщина», и ученики даже в разговорах старались подражать слогу Писарева. Увлечение Писаревым, начавшееся у Розанова еще в Симбирске, к тому времени прошло. Однажды в шестом классе он пришел к своему товарищу в гости, увидел у него том Писарева и захотел перечитать. Но все писаревские мысли и самое изложение показались ему до того скучными и ненужными, что с этого дня он как бы забыл, что существует Писарев.
В седьмом классе гимназии Василий стал читать переводы английского философа-позитивиста Герберта Спенсера («Воспитание умственное, нравственное и физическое») и был поражен глупостью автора — самой души авторской, а не только глупостью отдельных мыслей. «Он с первой же страницы как бы читает лекцию какой-то глупой, воображаемой им мамаше, хотя я убежден, что все английские леди гораздо умнее его. Эту мамашу он наделяет всеми глупыми качествами, какие вообразил себе, т. е. какие есть у него и каких вовсе нет у англичанок. Ей он читает наставления, подняв кверху указательный перст. Меня все время (гимназистом!) душил вопрос: „Как он
Спенсер поучал, что не надо останавливать детей — пусть дойдут до последствий своих неверных мыслей и вредных желаний, и тогда, ощутя ошибку и боль от вреда, — вернутся назад. И это будет прочное воспитание. Например, если ребенок тянется к огню, — то пусть и обожжет палец. В связи с этим Розанов вспоминает: «Да, мое любимое занятие от 6-ти до 8-ми лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е. когда ½ дров — уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, — я, вытащив из-за пояса рубашонку (розовая с крапинками, ситцевая), устраивал парус. Именно — поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печи. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас, вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался и парус, падая, касался груди и живота, — он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня и привлекали. Мне в голову не приходило, что она может сразу
И Розанов дает обет не иметь ничего общего с позитивистами, такими, как Г. Спенсер и ему подобные: «Никогда моя нога не будет на одном полу с позитивистами, никогда! никогда. — И никогда я не хочу с ними дышать воздухом одной комнаты!» (79).
Особенно отталкивало Розанова бездушие позитивизма, который он называл «философским мавзолеем над умирающим человечеством»: «Возможно ли, чтобы позитивист заплакал? Так же странно представить себе, как что „корова поехала верхом на кирасире“. И это кончает разговоры с ним. Расстаюсь с ним
В нижегородской гимназии началась любовь и привязанность на всю жизнь Розанова к Достоевскому. Именно в те годы он стал для него «родным» и «своим». В шестом классе, взяв на рождественские каникулы «Преступление и наказание», Василий решил ознакомиться с Достоевским для образовательной «исправности». Вот как он позднее вспоминал ту памятную ночь с 23 на 24 декабря 1875 года: «Помню этот вечер, накануне сочельника, когда, улегшись аккуратно после вечернего чая в кровать, я решил „кейфовать“ за романом. Прошла вся долгая зимняя ночь, забрезжило позднее декабрьское утро: вошла кухарка с дровами (утром) затопить печь. Тут только я задул лампу и заснул. И никогда потом
На всю жизнь сохранились у Розанова добрые воспоминания о нижегородских друзьях-гимназистах. Среди них был Костя Кудрявцев, исключенный из гимназии «за неуспевание». Двенадцать его писем Розанов включил во второй короб своих «Опавших листьев», предпослав им такую характеристику своего приятеля: