Розанов не осуждает крошечные пенсии того времени, скорее напротив, говорит о безалаберной жизни их семьи. Ибо получай они ежемесячно 25 рублей, то «при своем домике и корове» могли бы безбедно существовать. Пенсия не должна давать «полного обеспечения», быть на «неделание». Пенсия — не «рента», на которую можно бы «беспечально жить», а — помощь в работе.
В старости с уважением смотрел Розанов на выдачу пенсий на Литейном в Петербурге старушкам, дочерям, убогим чиновникам. И сам получал небольшую сумму за шесть лет службы в Государственном контроле: «Но я был, правда, почти болен, увольняясь из службы. Свидетельствовавший меня доктор сказал: „Он может помешаться“ (и показал на свою голову). Присутствовавший от Контроля мне неизвестный молодой чиновник кивнул головой. И до чего нужно детишкам на чулки, белье и одежонку.
Деревянный домик, где жила вдова Розанова с детьми, стоял в Костроме около Баровкова пруда (ныне на этом месте расположена площадь Мира). Жили в бедности, в нищете. Окончательная нужда настала, когда лишились коровы. «До тех пор мы все пили молочко и были счастливы». Огород был большой, и с семи лет Василий работал на нем. Особенно тяжела была прополка картофеля и поливка его. И еще — носить навоз на гряды, когда подгибались от тяжести носилок ноги. Вообще жизнь была физически страшно трудная, вспоминает Розанов, — «работа» и тут же «начало учения».
В жизни дома ближайшее участие принимал Воскресенский — семинарист-нигилист, «народник-базаровец», как назвал его Розанов: «Мама, невинная и прекрасная, полюбила его, привязалась старою — бессильною — несчастною любовью. Он кончил семинарию, был живописец, и недурной, — ездил в Петербург в Академию художеств. Может быть, он был и недурным человеком, но было дурное в том, что мы все слишком его ненавидели. Он, впрочем, меня порол за табак („вред“ куренья). Но „ничего не мог поделать“»[27].
Пока была коровка, были сметанка, творог, сливочное масло. Молоко Василий носил к соседям продавать, как и малину, крыжовник и огурцы из парников. Но вот коровка «умерла». «Она была похожа на мамашу и чуть ли тоже „не из роду Шишкиных“, — вспоминал Розанов в старости. — Не сильная. Она перестала давать молока. Затвердение в вымени. Призвали мясника. Я смотрел с сеновала. Он привязал рогами ее к козлам или чему-то. Долго разбирал шерсть в затылке: наставил и надавил: она упала на колени и я тотчас упал (жалость, страх). Ужасно. И какой ужас: ведь — КОРМИЛА и — ЗАРЕЗАЛИ. О, о, о… печаль, судьба человеческая (нищета). А то все — молочко и молочко. Давала 4–5 горшков. Черненькая… „как мамаша“».
Воспоминания детства, как всегда, роятся больше к старости. И чем ближе к смерти, тем они ярче и неотвязнее. Однажды в Костроме проживавший у них землемер послал Васю купить десяток сухарей.
«Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, — бросил в серый пакет еще один:
— Вот тебе одиннадцатый.
Боже, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами — никогда. На деснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности. Я шел шагом. Сердце билось.
—
Вопрос, впрочем, „украсть“ не составляет вопроса: воровал же постоянно табак. Что-то было другое: достоинство, великодушие, великолепие. Все замедляя шаг, я подал пакет. Сейчас не помню, сказал ли: „тут одиннадцать“. Был соблазн — сказать, но и еще больший соблазн — не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11-й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, — как сейчас ее чувствую» (376).
Василий рос молчаливым, замкнутым в себе мальчиком. «С детства, с моего испуганного и замученного детства, я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все, бывало, во мне зреет, медленно и тихо… Я никуда не торопился, „полежать бы“… И от этой неторопливости, в то время как у них все „порвалось“ или „не дозрело“, у меня и не порвалось, и, я думаю, дозрело» (71).
И Розанов вопрошает: «Отчего я так люблю свое детство? Свое измученное и опозоренное детство» (244). Ведь, когда дети играли, он все носил на носилках навоз в парники («руки обрывались, колени подгибались»), потом поливал («легче, но отвратительно, что, вытаскивая ведра из прудика, всегда заливал штаны»), затем полол. Мальчику было семь — девять лет. И труд был всегда без улыбки, без доброго слова — «каторжный» (340).
Однажды Васю послали «погостить» к учителю русского языка в Костроме Николаю Семенычу Мусину, у которого была семилетняя дочь Катя. Тщетно он показывал мальчику какой-то немецкий атлас с гербами, коронами и воинами. Вася держался за стул и плакал. Ему были непереносимы их крашеные полы и порядок везде, красота. В своем доме было холодно, не метено и полы не крашены. Но хотелось домой.
Так как рев не прекращался, Васю отправили домой. «Дома был сор, ссоры, курево, квас, угрюмость мамаши и вечная опасность быть высеченным». Но это был «дом», хотя в нем и не было «гармонии» (198).
Все несчастья, казалось, исходили от матери. «Темненькая, маленькая, „из дворянского рода Шишкиных“ (очень гордилась) — всегда раздраженная, всегда печальная, какая-то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая, в последние года два больная» (139).
С детьми Надежда Ивановна не играла и не беседовала — не до того было, к тому же видела и чувствовала отчужденность их. Потому и «бросила разговаривать» с «такими дураками». «Мы, дети, до того были нелепы и ничего не понимали, что раз хотели (обсуждали это, сидя „на бревнах“, — был „сруб“ по соседству) жаловаться на нее в полицию». Только когда уже «все кончилось» и мать умерла, узнал Василий (из письма ее к старшему брату его Николаю), что она постоянно думала и заботилась о детях, но «не разговаривала с дураками», потому что они «ничего не понимали».
Весной, когда мамаша возилась с «нуждою своей, добывая нам корм», Вася с мальчиками из своей околицы играл на бугорке возле церкви Покрова Пресвятой Богородицы в Костроме. Мартовско-апрельское солнце обсушит, бывало, этот бугорок раньше всего вокруг. Везде — зима, а около храма — весна. Хороший обычай у русских, говорит Василий Васильевич, ставить храмы на бугорке, на горке. Каменные ступени паперти и отражение от белых каменных стен солнечных лучей необыкновенно нагревали бугорок. «Везде в садах, в огородах стоит глубокая зима, хоть и яркая уже, солнечная, а около Покрова Пресвятой Богородицы — лето: и, забирая бабки, плитки, деревянные шары и клюшки, все летние забавы, мы, бывало, спешим туда…»[28]
Старые воспоминания детства. Как они хороши и сладостны! Позднее Василий Васильевич особенно любил слушать церковную службу с улицы, из садика, в летние или в осенние праздники. «В церковь пройти нельзя от народу. И вот станешь около открытого окна. В окно несется: „Иже Херувимы“. И слушаешь одним ухом, а глазами рассеянно смотришь на колокольчики, на розы, на астры…»[29]
Мать, истерзанная нуждой, бессильная что-либо предпринять, умерла, когда Василию было лет четырнадцать (точно он не помнил). Ее образ, то трогательный, то жалкий, возникает в его книгах как незаживающая рана детства. «Она не знала, что когда потихоньку вставала с кровати, где я с нею спал (лет 6–7–8), то я не засыпал еще и слышал, как она молилась за всех нас, безмолвно, потом становился слышен шепот… громче, громче… пока возгласы не вырывались с каким-то свистом (легким). А днем опять суровая и всегда суровая. Во всем нашем доме я не помню никогда улыбки» (78).
Умирала мать тяжело, томилась. В памяти остались последние часы перед смертью:
«— Сбегай, Вася, к отцу Александру. Причаститься и исповедоваться хочу. — Я побежал. Это было на Нижней Дебре (Кострома). Прихожу. Говорю. С неудовольствием:
— Да ведь я ж ее две недели тому исповедовал и причащал.
Стою. Перебираю ноги в дверях.
— Очень просит. Сказала, что скоро умрет.
— Так ведь две недели! — повторил он громче и с неудовольствием. — Чего ей еще? — Я надел картуз и побежал. Сказал. Мама ничего не сказала и скоро умерла» (174).
Так складывалось у мальчика представление о церкви, ее холодности и непричастности к нуждам и заботам семьи.
С присущей ему беспощадностью к себе Розанов писал о далеких годах детства: «Дети… Как мало им нужны родители, когда они сами входят в возраст: товарищи, своя жизнь, будущее — так это волнует их… Когда мама моя умерла, то я только то понял, что можно закурить папиросу открыто. И сейчас закурил. Мне было 13 лет» (77).
Самое длинное, тягучее и бесконечное впечатление сохранилось от детства в Костроме. Господствующим впечатлением от детства остался не сад или свой домик, а непрекращающиеся дожди. Ежедневные дожди… Мелкие моросящие дожди, на которые с отчаянием глядел Вася, выбежав поутру босиком на крыльцо. «Идет дождь, холодный, маленький. На небе нет туч, облаков, но все оно серое, темноватое, ровное, без луча, без солнца, без всякого обещания, без всякой надежды, и это так ужасно было смотреть на него. Игр не будет? Прогулки не будет? Конечно. Но было главное не в этом лишении детских удовольствий. Мгла небесная сама по себе входила такою мглою в душу, что хотелось плакать, нюнить, раздражаться, обманывать, делать зло или (по-детски) назло, не слушаться, не повиноваться. „Если везде так скверно, то почему я буду вести себя хорошо?“»[30]
Или утром — опять это же впечатление дождя. Я спал на сеновале, — вспоминает Розанов, — и вот, бывало, открыв глаза (дитя), видишь опять этот ужасный дождь, не грозовой, не облачный, а «так» и «без причины», — просто «дождь», и «идет», и «шабаш». Ужасно. Он всегда был мелок, этот ужасный, особенный дождь на день и на неделю. И куда ни заглядываешь на небе, хоть выбредя на площадь (наш дом стоял на площади-пустыре), — нигде не высмотришь голубой обещающей полоски. Все серо. Ужасная мгла! О, до чего ужасно это впечатление дождливых недель, месяцев, годов, целого детства, — всего раннего детства.
«Дождь идет!» — Что такое делается в мире? — «Дождь идет». — Для чего мир создан? — «Для того, чтобы дождь шел». Целая маленькая космология, до того невольная в маленьком ребенке, который постоянно видит, что идут только дожди. — Будет ли когда-нибудь лучше? — «Нет, будут идти дожди». — На что надеяться? — «Ни на что». Пессимизм. Мог ли я не быть пессимистом, когда все мое детство, по условиям тогдашней нашей жизни зависевшее всецело от ясной или плохой погоды, прошло в городе такой исключительной небесной «текучести». «Течет небо на землю, течет и все мочит. И не остановить его, и не будет этому конца». Как поется в старой народной песне:
Новая жизнь началась, лишь когда старший брат Николай Васильевич после окончания Казанского университета получил должность учителя гимназии в Симбирске и в 1870 году, после смерти матери, перевез двух младших братьев — Василия и Сергея — из Костромы в Симбирск. Там уже было все другое. Другая погода, другая жизнь. И Василий сам и почти сразу сделался другим.
«Настал второй „век“ моего существования», — говорит Розанов. Именно «век», никак не меньше для маленького масштаба, который жил в детской душе. Взрослый человек как-то «больше года», хотя и странно их сравнивать, — и от этого год ему кажется маленьким, коротеньким, быстро проходящим. Годы так и мелькают в 40–50 лет. Но для маленького мальчика год — точно век. Такова была замедленная жизнь Васи в Костроме: ждешь и не дождешься Рождества, и точно это никогда не придет. Потом ждешь Пасхи, и как медленно она приближается. Потом ждешь лета. И этот поворот лета, осени, зимы и весны кажется веком: ползет, не шевелится, чуть-чуть, еле-еле…
В Симбирске настал иной темп жизни, но в то же время в чем-то важном и схожий с прежним. В детстве «дитя — как воск, на него что ляжет, то и отпечатается». В юности, в Симбирске и Нижнем Новгороде, душа набирала впечатлений улиц, площадей, церквей, реки.
Глава вторая СИМБИРСК — НИЖНИЙ НОВГОРОД
Детство и юность Розанова прошли на берегах Волги: Кострома, Симбирск, Нижний — это три эпохи таких «переживаний», каких он не испытывал уже в последующие годы. Там позднее он как-то более господствовал над обстановкою, сам был зрелее и сильнее. Здесь же происходило «становление души».
С двенадцати лет Василий учился в костромской гимназии, где в первом классе учили по учебнику Александра Анемподистовича Радонежского: «Я человек, хотя и маленький, но у меня 32 зуба и 24 ребра» (так запомнилось ему до старых лет). И только в шестом классе узнал бы он, что «был Сусанин», костромской крестьянин, хотя еще до поступления в гимназию распевал дома и на костромских улицах стихи неведомого ему тогда Рылеева:
То же в симбирской гимназии, где Василий проучился два года (второй и третий классы) и где ничего не учили о Симбирске и Волге (только что длина «3600 верст», да и то в четвертом классе). Ничего не говорили в симбирской гимназии и о протекавшей через город прелестной речке Свияге, о «тамошних поэтах» — Аксаковых, Карамзине, Языкове. Так же как в костромской гимназии не поминали о расположенном в городе Ипатьевском монастыре, где в 1613 году был провозглашен царем первый из Романовых. Как позднее в нижегородской гимназии — ни слова о знаменитой Макарьевской ярмарке и староверах на реке Унже, на берегах которой родился отец Розанова.
Старший брат Николай Васильевич, в семье которого Василий жил в Симбирске и Нижнем Новгороде (куда брат был переведен по службе в 1872 году), стал словно отцом для будущего писателя. Жена брата Александра Степановна Троицкая, дочь нижегородского учителя, заменила мальчику мать.
Розанов называет Симбирск своей второй родиной, духовной. С высокого крутого берега открывался вид на Заволжье. Гимназисты младших классов боялись сами переплыть на лодке на ту сторону Волги: так широка она в Симбирске. Во время весеннего разлива глаз уже не находил того берега, терялся на глади вод.
Зато на маленькой речке Свияге, вьющейся позади Симбирска и параллельно Волге, гимназисты проводили все время, купались и буквально «толклись» на лодке. Маленькая Свияга, без пароходов и плотов на ней, — «для удовольствия», вполне отвечала, как вспоминал Розанов, «величиною своею масштабу нашего ума и сил». Точно она для гимназистов сделана. Тут были превосходные места для купанья. Но главное — катанье на лодке, тихое, поэтическое, которому не мешают шумные и опасные пароходы.
Директором симбирской гимназии в ту пору был действительный статский советник Иван Васильевич Вишневский. За седые волосы и седой пух около подбородка ученики прозвали его «Сивым» («без всяких прибавлений», добавляет Розанов, памятуя, что на Руси издавна это прилагательное сочетается со словом «мерин»). Никто не смел называть его иначе как «ваше превосходительство», а заочно звали «генералом».
Он «управлял» гимназиею по нехитрому русскому обыкновению «кричать» в ней и на нее и вообще делал все, чтобы боялись его. Мысли всей гимназии сходились к «нему», и все боялись его. Боялись долго, пока некоторые (сперва учителя) не стали чуть-чуть, незаметно, про себя, улыбаться. Так неуловимо, без слов, без разговоров, улыбка стала передаваться и другим. От учителей она стала передаваться старшеклассникам и «по ярусам спускаться ниже», и захватила даже третьеклассников, среди которых был и Василий.
«Сивый» остался памятен Розанову и по причине «первой несправедливости», испытанной в детстве. Во втором классе в перемену все ученики бегали, гонялись, ловили друг друга по узкому длинному коридору между классами. Ведь как иначе и отдохнуть от сидения на уроке? Но когда шум и гам сотен ног становился уж очень непереносим для слуха надзирателя, он хватал кого-нибудь за рукав и, ставя к стене, кричал: «Останься без обеда!»
Это сразу останавливало толпу, успокаивало резвость и прекращало несносный для усталого надзирателя гам беготни. Однако схваченный и поставленный к стене был явно «козлом отпущения», без всякой особенной вины, ибо точь-в-точь так же бегали двести учеников. Это знали и надзиратель и ученики. Но для «проформы» такого «безобедника» после всех уроков, на общей молитве всей гимназии, все же вызывали «перед директора» и говорили: «Вот бегал по коридору в перемену» (в этом и состояла суть наказания), на что директор обычно говорил: «Веди себя тише» — и отпускал.
Когда же Василий был поставлен перед директором, совсем маленький, а он, директор, такой огромный и с качающимся животом и звездою на груди, закричал: «Я тебя, паршивая овца, вон выгоню!» — то мальчику представилось это в самом деле кануном исключения из гимназии. И за что? За беганье, когда все бегают.
Вася долго плакал после этого окрика, но не от страха исключения, а от обиды несправедливости: «Все бегают, а грозят исключить меня одного». Весь нравственный мир, заложенный сызмальства в человеке, был жестоко потрясен.
При этом Василий знал, что этот личный и особенный окрик был вызван тем, что его брат и воспитатель Николай Васильевич, учитель той же гимназии и, следовательно, подчиненный директора, за месяц перед тем перевелся из симбирской гимназии в нижегородскую по причине «неладов» с начальством. Старший брат читал историков Гизо и Маколея, любил труды по политэкономии Джона Стюарта Милля и в гимназии Вишневского был явно не ко двору. Но директор был оскорблен не тем, что он перешел в другую гимназию, а тем, что он сделал это с достоинством, тактично и вместе с тем чуть-чуть высокомерно: «мертвые души» симбирской гимназии, у которых он не выпрашивал ни прощального обеда, ни рекомендаций, ни «лобзаний на прощанье», были оскорблены и обижены.
Милый и образованный инспектор Ауновский, симпатизировавший Розанову, шепнул на другой день мальчику: «Вы должны держать себя в самом деле осторожнее, как можно осторожнее, так как к вам могут придраться, преувеличить вину или не так представить проступок и в самом деле исключить»[31].
Так произошло первое настоящее знакомство с миром взрослых, в котором так много лжи, коварства и обмана. «Сущее дитя до этого испытания, — писал много лет спустя Розанов, — я вдруг воззрился вокруг и различил, что вокруг не просто бегающие товарищи, папаша с мамашей и братцы с сестрицами, не соседи и хозяева, а „враги“ и „невраги“, „добрые и злые“, „хитрые и прямодушные“. Целые категории новых понятий! Не ребенок этого не поймет: это доступно только понять ребенку, пережившему такое же. „Нравственный мир“ потрясся, и из него начал расти другой нравственный мир, горький, озлобленный, насмешливый»[32].
Вскоре после этого Василий начал читать «Историю цивилизации в Англии» Бокля и «Основы геологии» Лайеля, радуясь при этом, что мир сотворен не 6000 лет назад, как говорил законоучитель, но что по толщине торфа, наросшего над остатками человеческих построек, по измерениям поднятия морского дна около Дании и Швеции земля существует не менее 100 000 лет, что доказано ее существование миллионы лет. И, слушая или, точнее, не слушая законоучителя на уроках Закона Божия, подросток говорил себе: «Знаем, где раки зимуют».
«Симбирск был родиною моего нигилизма», — утверждает Розанов в «Опавших листьях». В гимназии, в тогдашней «подлой Симбирской гимназии», при Вишневском и Кильдюшевском (классный наставник Розанова), с их оскверняющим все чинопочитанием, от которого у мальчика душу воротило, заставляли всех гимназистов перед портретом Государя петь каждую субботу «Боже, Царя храни». Нельзя каждую субботу испытывать патриотические чувства, и все гимназисты знали, что это «Кильдюшевскому с Вишневским нужно», чтобы выслужиться перед губернатором Еремеевым, а гимназисты сделаны простыми орудиями этого низменного выслуживания. «И конечно, мы „пели“, — продолжает Розанов, — но каждую субботу что-то улетало с зеленого дерева народного чувства в каждом гимназисте: „пели“ — а в душонках, маленьких и детских, рос этот желтый, меланхолический и разъяренный нигилизм» (291).
Конечно, сам Василий не мог бы додуматься тогда до такой мысли: изначально русский дух погибал в официальности, в торжественности и последующей «награде». Брат Николай рассказал ему о вычитанном где-то случае: однажды Государь Николай Павлович проходил по дворцу и услышал, как великие княжны-подростки, собравшись в комнату, поют «Боже, Царя храни». Постояв у отворенной в коридор двери, он, когда кончилось пение, вошел в комнату и сказал ласково и строго: «Вы хорошо пели, и я знаю, что это из доброго побуждения. Но удержитесь впредь: это священный гимн, который нельзя петь при всяком случае и когда захочется, „к примеру“ и почти в игре, почти пробуя голоса. Это можно только очень редко и по очень серьезному поводу» (291).
Пережитое за два года симбирской гимназии оказалось более новым и главным, более влиятельным, чем в университете или в старших классах гимназии в Нижнем. Никогда потом не встречал он большего столкновения света и тьмы, чем именно в эти годы и в этой гимназии. Вся гимназия делилась на две половины, не только резко различные, но и совершенно противоположные, явно враждебные, — совершенной тьмы и яркого, протестующего, насмешливого света.
Прямо из «мамашиного гнездышка» в Костроме Василий попал в это резкое разделение и ощутил его «кожею и нервами собственной персоны». Для него это было как бы зрелищем творения мира, когда Бог говорит и показывает: «Вот — добро, вот — зло».
Вся гимназия разделялась на «старое» и «новое», и в учениках, и в учителях. Нового было меньше, но в каждом классе, начиная приблизительно с третьего, была группа лично связанных друг с другом учеников, которые точно стеною были отделены от остальных учеников, от главной их массы, но без вражды, без споров, без всякой распри.
Основная масса учеников была, так сказать, «реалистами текущего момента». Родители отдали их в гимназию. Казенное заведение — гимназия — это было что-то еще более «власть имущее», нежели родители. Смирная и ленивая душа учеников взирала снизу вверх со страхом и чувством подавленности на «крышу всяческих властей», домашних и городских, семейных и государственных, и только думала об исполнении. Исполнение — «учеба уроков» и «хорошее поведение». Но нужны и развлечения — драки, плутовство, ложь, обман, в старших классах — кутежи, водка и тайный ночной дебош. В 80-х годах это было названо «белым нигилизмом».
Общею внешнею чертою, соединяющею учеников, было отсутствие у них интереса к чтению. Правда, в гимназии не поощрялось чтение, но, если бы оно даже поощрялось учителями и начальством, ученики все равно ничего не стали бы читать из-за отсутствия внутреннего к тому мотива.
Отсутствие «чтения» проходило разделяющею чертой не только между учениками, но и между учителями. И они тоже делились на читающих и нечитающих, на любящих книгу и на не любящих книгу. Розанов вспоминает, что в Брянске, где он учительствовал после университета, при первом посещении семьи учителя русского языка он на вопрос о чтении его взрослых детей услышал в ответ полуусмешку: «У нас, в дому, читают одного Пушкина. Дети, жена и я».
— Ну что же, отличное чтение. Одного Пушкина прочитать…
— Да не Александра Сергеевича. Мы ужасно любим, собираясь все вместе, читать Пушкина, рассказчика сцен из еврейского быта. Помираем со смеху!
В первый и единственный раз о «Пушкине, рассказчике из еврейского быта»[33], Розанов услышал от этого учителя русского языка, прослужившего 25 лет в гимназии и находившего в этом другом Пушкине более вкуса и интереса, нежели «в том, в Александре Сергеевиче», которого он, однако, по обязанности службы преподавал ученикам едва ли охотно.
«Нечитающая» часть учителей симбирской гимназии были, естественно, тоже «реалистами текущего момента». Их интересовали служба, порядок, исправность, чтобы ревизии из Казани (от учебного округа) сходили хорошо да чтобы не было «историй».
— Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение.
Так директор «Сивый» кричал на распекаемого ученика.
Это требование — «хорошее поведение, а до остального нет дела» — было высказано давно «Сивым», а может быть, и до него. Мальчик Розанов уже вступил в этот режим как во что-то сущее и от начала веков бывшее. Таково было его детское впечатление. И как протест против сущего возникла неодолимая потребность чтения.
Никогда, говорит Розанов, не читал он столько, сколько тогда, в Симбирске. В городе была публичная Карамзинская библиотека, первым директором которой был П. М. Языков, брат известного поэта. Без нее, без «Карамзинки», невозможно было бы осуществление этого «воскресения» юных душ от гимназической рутины.
С благодарностью вспоминал Розанов, как «величественные и благородные люди города» установили прекрасное правило, по которому каждый мог брать книги для чтения на дом совершенно бесплатно, внося только 5 рублей залога в обеспечение бережного отношения к книге. Когда гимназист Розанов узнал, что книги выдаются совершенно даром, он «точно с ума сошел от восторга и удивления». «Так придумано и столько доброты». «Да будет благословенна Карамзинская библиотека!»[34]
В годы учения в Симбирске Розанов пережил период «воистину безумной любознательности»: «С „ничего“ я пришел в Симбирск: и читатель не поверит, и ему невозможно поверить, но сам-то и про себя я твердо знаю, что вышел из него со „всем“. Со „всем“ в смысле настроений, углов зрения, точек отправления, с зачатками всяческих, всех категорий знаний. Невероятно, но так было».[35]
Конечно, невозможно было самому всему выучиться. Но на счастье для Василия был взят «учитель», сын квартирной хозяйки, ученик последнего класса гимназии Николай Алексеевич Николаев.
Розанов с любовью рисует портрет его: «Небольшого роста, светлый-светлый блондин, с пробивающимся пушком, золотистыми, слегка вьющимися волосами, как я теперь понимаю, он для меня был „Аполлон и музы“. Он сам весь светился любовью к знанию. Ну, а я был „подмастерье“. „Сапожник“ и „мальчик при нем“: самое удобное положение и отношение для настоящей выучки. Клянусь, нет лучшей школы, как быть просто „мальчиком“, „подпаском“ и „на посылках“ у настоящего ученого, у Менделеева или Бутлерова. Но мне „настоящий ученый“ был бы непонятен и, следовательно, не нужен или вреден: а вот Николай Алексеевич Николаев и был то самое, что нужно было…»[36]
Николаев сам непрерывно и много читал, и Василий стал читать то же, что и он: сперва Белинского, затем Писарева, Бокля, Фохта. Кончив уроки, он шел к его столику и брал из кучи книжек «что-нибудь неучебное». В эти «безумные два года чтения» душа Писарева, Белинского, Бокля путем изумительной ассимиляции, восприимчивости, какая свойственна четырнадцати годам, вошла в подростка, росла и жила в нем.
— Когда же ты дашь мне покой? — выговорил как-то Николаев на прогулке или на пароходной пристани, где служил начальником конторы его отец. Наконец утомился и он, который сам все пробудил в мальчике.
Почувствовав глубокую восприимчивость в Розанове, Николаев ответно полюбил мальчика, хотя о чувствах они никогда не говорили. Просто считали «глупостями» это и вообще «всякую нежность», в том числе дружбу с ее «знаками». Никогда не говорили о себе и своих отношениях, а только о мире, о вещах, о предметах и вообще внешнем и далеком. Они никогда и ничего не говорили даже об учителях и гимназии, в которой Николаев кончал курс, о доме или о родных. Все разговоры были исключительно о далеком и всемирном.
В ту пору в русской душе, а значит, и в истории русской совершался психологический перелом. Значение и содержание его Розанов попытался выразить следующим образом: «Грубость внешняя. Отрицание всяких „фасонов“, условностей; всякого притворства, риторики, лжи. Всего „ненастоящего“. Свирепая ненависть к „идеализму“ и „утонченности“, ибо от Жуковского до Шеллинга именно „идеализм“-то и „утонченность“ стали какою-то неприступною и красивою внешностью, за которую пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и иногда безжалостное, жестокое. — Свирепая правда! — вот лучшее определение перелома»[37]. В ту пору, в 70-е годы, говорит Розанов, рождался в России совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю.
Книги сыграли определяющую роль в детстве и юности Розанова. Еще в раннем детстве «сохранило, сберегло душу» его, «оцеломудрило ее» чтение «Очерков из истории и народных сказаний» Августа Вильгельма Грубе. Эту книгу о древних народах, о греках и римлянах, он все время читал до поступления в гимназию и совершенно сроднился с ее героями. Фемистокл, поход аргонавтов, Леонид и Фермопилы заполнили воображение мальчика. «Эта книга была моим Ангелом-Хранителем»[38], — с благодарностью вспоминал он в старости «прелестного Грубе».
Не менее, чем читать книги, любил Вася петь. Однажды во втором классе симбирской гимназии учитель на уроке крепко схватил его за руку. Мальчик испуганно смотрел на него, пока учитель тащил его в учительскую:
«— Видели вы такого артиста, — негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. — Он запел у меня на уроке. Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо, „под нос“, а потом громче и наконец на весь класс запел:
Ту, что — наряду с двумя-тремя — я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что — в школе, что — учитель и что я сам — гимназист. „Природа“ воскресла во мне…» (378).
Рассказывая о том случае из своего детства, Розанов посвятил этот «педагогический фольклор» в книге «Смертное» своему другу П. А. Флоренскому. Факт сам по себе примечательный, свидетельствующий о многообразии духовного общения двух великих людей той эпохи.
Но главным, конечно же, было чтение. Белинским зачитывались семиклассники и восьмиклассники. У них-то Розанов и его сверстники «таскали с полок Белинского», а они брали «его» из благодетельной Карамзинской библиотеки. Младшие гимназисты молча прислушивались к их спорам. Происходило все это на «сборных» ученических квартирах, где в одной комнате жили ученики и 2–3-го класса, и 6–7-го. Младшие не «искали слушать», а старшие вовсе не «пропагандировали». Просто они не обращали внимания на «малышей» и не стеснялись. «Во всяком случае, и религиозный, и политический переворот стоял „вот-вот“ у входа нашей души», — вспоминает Розанов.
Через 35 лет, под Троицу, которая в 1907 году приходилась на 10 июня, пароход «Гоголь» общества «Самолет», на котором Розанов путешествовал вниз по Волге, подошел к симбирской пристани. Название парохода не вызывало у Василия Васильевича добрых чувств. От Рыбинска до Нижнего он плыл на «Князе Юрии Суздальском»: «грошовая претензия на интеллигентность» — знание до некоторой степени частностей истории. Пересев в Нижнем на «Гоголя» (ходил от Нижнего до Астрахани), он не мог не отметить: «Такое невежество в простой грамоте!» и якобы любовь к литературе.
Но теперь, через столько лет, все было не то в Симбирске, и он ничего не узнавал из милого детства. Как вдруг почувствовал, что узнал одно: «Воздух!»
Да, это был тот самый, «индивидуально этот» воздух. «Читателю странно покажется, как я мог узнать воздух, которым не дышал 35 лет, — рассказывает Розанов. — Но когда, сперва как-то смутно ощутив, что я чувствую вокруг себя что-то знакомое, уже когда-то ощущавшееся, и не зрительно, а иначе, я остановился и с радостью стал спрашивать себя, „что это такое“, то я уже и сознательно почувствовал, что кожа моя, и рот, и ноздри, все существо наполнено и обвеяно вот этим „симбирским воздухом“, совершенно не таким, каков он в Костроме, Нижнем, Москве, в Орловской губернии и Петербурге, где я жил раньше и потом; не таков воздух и за границею или на Кавказе и в Крыму, где я тоже потом бывал. Только в Симбирске — от близости ли громадной реки, от восточного ли положения, — но, мне кажется, я никогда не дышал этим приятным, утонченно-мягким, нежным воздухом, точно парное молоко. Тепло, очень тепло, но как-то не отяготительно-тепло, легко-тепло!
— Вот он!
Этот «воздух детства» остался с писателем на всю жизнь. Уже в старости, живя летом в Вырице под Петроградом, он услышал ту же песню о «селезне», что пел сам в Симбирске. Как-то целый воскресный вечер на дворе, должно быть молодые дворники, орали:
Слушал-слушал Василий Васильевич, и все одно и то же: «селезень» да «молодец»… Никакого разнообразия, даже надоело. И вдруг поразился: какое беспредельное благодушие песни. Голоса твердые, ясные, предовольные. Откуда довольство-то? Жалованье не «ахти», а харч — дорогой. Но теплая погода, воздух — хороший, праздник, отдых. И они орут и орут, одно и то же, и все орут и еще орут. Нескончаемо. Четыре часа «селезня» и «молодца».
И подумал Василий Васильевич: «Да наша Русь пресчастливая. Чтобы так орать песни, — нужно, чтобы народ прямо „полагал себя счастливым“, ибо иначе песня была бы раздраженная, гневная, колкая, насмешливая. Была бы песня „несчастливая“, если бы был народ „несчастливый“».[40]
Вспоминая детство, Розанов говорил, что его всегда отличала «поглощенность воображением»: «Мне кажется, такого „задумчивого мальчика“ никогда не было. Я „вечно думал“, о чем — не знаю. Но мечты не были ни глупы, ни пусты».[41] И даже в своих «Опавших листьях» писал: «Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит… В задумчивости я ничего не мог делать. И, с другой стороны, все мог делать („грех“). Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня» (175).
Говоря о своем «печальном детстве», Розанов вспоминал прежде всего поливку парников, вечно мокрые (облитые) штаны. Но всего тяжелее была носка навоза: колени подгибались, и руки как оторваны от тяжести. В гимназии «хуже всего была география проклятая и учение молитв. „Окропиши мя иссопом“ (50-й псалом) и „мыс Таймыр, Матапан“… И я один, один!.. Заперт на ключ (чтобы учился). А я никогда не хотел быть „один“. Т
И наряду с этим признание: «Почему я люблю так детство? Я безумно люблю его, мое страдальческое детство». К гимназистам, с которыми учился, он сохранил самые теплые чувства. Уроков учить не любил. «Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». И всегда подсказывали. «Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из „Российской Державы“ я оставил бы, то — гимназистов. На них даже и „страшный суд“ зубы обломает» (121).
С детства Розанов мучился, что сам он безобразен, а фамилия его противная. Идучи однажды по улице, он поднял голову и прочитал: «Немецкая булочная Розанова». Ну, так и есть, решил он: все булочники «Розановы», и, следовательно, все Розановы — булочники. Хуже его фамилии только «Каблуков» (секретарь Религиозно-Философского общества): это уже совсем позорно. Ужасно неприятно носить неприятную себе фамилию. «Я думаю, — продолжал Розанов, — Брюсов постоянно радуется своей фамилии» (33).
Такая непрезентабельная фамилия дана ему, полагал Розанов, в дополнение к «мизерабельному виду». «Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре, — и „сколько тайных слез украдкой“ пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным „ежом“ (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все — не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное): „Ну кто такого противного полюбит“. Просто ужас брал: но меня
Блестящий автопортрет, проливающий дополнительный свет на то, как внешняя непривлекательность (к тому же «с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду») стала причиною розановского самоуглубления. («Некрасивое лицо свое заменил красотой слов» [43], — заметил позднее Пришвин.)
Достоевский как-то сказал, что если есть у человека прекрасное, святое воспоминание, сохранившееся с детства, то «спасен человек на всю жизнь»[44]. Василий Васильевич полагал, что он ни в чем не изменился со времен Костромы, когда ему было 13–14 лет, со времен Симбирска, где жил до 16 лет, с Нижнего Новгорода, где окончил гимназию. То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». «Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет „зацепки“ или „повода“, чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая „зацепки“. Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть» (154), — признавался он в «Опавших листьях». Потому «томится душа», «томится страшным томлением» (324). И утро без света, и ночь без сна.
Розанов говорил, что он почти лишен страстей в обычном понимании. «Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся „разлезается“, и ничего ею укрепить нельзя» (319). «Хочется» Розанову очень редко, но зато «не хочется» есть его истинная страсть. Потому «грусть — моя вечная гостья. И как я люблю эту гостью. Она в платье не богатом и не бедном. Худенькая. Я думаю, она похожа на мою мамашу. У нее нет речей или мало. Только вид. Он не огорченный и не раздраженный. Но что я описываю; разве есть слова? Она бесконечна. Грусть — это бесконечность!» (123–124).