Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Синдром паники в городе огней - Матей Вишнек на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

У выхода из Люксембургского сада я встретился с японкой, которая как раз входила в ворота. Это была молодая женщина, одетая со вкусом и с воздушной, как у манекенщиц, походкой. Я внимательно смотрел — не станет ли ей сейчас дурно, прямо при мне. Но нет, японка улыбнулась и прошла мимо.

56

Удар собственной рукописью по голове, полученный мсье Пантелисом Вассиликиоти от мсье Камбреленга, не остался без последствий. С этого момента мсье Пантелис начал забывать, и в довольно-таки быстром темпе, все языки, которые он знал. Его память таяла, как кубик льда, и это таяние началось с собственных имен.

Первым, кто заметил, что происходит с почтенным писателем-полиглотом, был мсье Камбреленг. Правда, поначалу он не сообразил, что именно запустило в ход эту трагедию.

— Что мне с ним делать, он стал невыносим. Приходится выслушивать его часами… Вы бы меня сменили. Давайте слушать его по очереди, — призывал нас всех мсье Камбреленг.

Наблюдение мсье Камбреленга скоро стало очевидностью для завсегдатаев кафе «Сен-Медар». Все чаще и чаще в ходе беседы мсье Пантелис Вассиликиоти осекался, не в состоянии вспомнить имя того или иного писателя, художника, режиссера, музыканта или актера. А чтобы как-то выйти из положения, прибегал к многословным отступлениям, пока собеседник сам не угадывал имя того, о ком шла речь.

Иногда имя угадывали быстро — по названию какого-то из сочинений автора. Например, мсье Вассиликиоти говорил:

— Эти пассажи напоминают мне э… э… ну, он еще был графом… настоящее имя Изидор Дюкасс… Как же его звали? Ну, он еще написал «Песни Мальдорора»…

— А! — восклицал тогда я. — Это вы о Лотреамоне…

— Верно, Лотреамон…

Иногда отступление затягивалось.

— Ах, как же звали этого греческого автора… греческого этого автора, который написал, в сущности, одну книгу, которая пользовалась большим успехом… по которой еще сняли фильм… ну, фильм, где играл этот… американский этот актер, который еще играл горбуна в «Соборе Парижской Богоматери»!..

— Энтони Куинн? — подсказывала Фавиола.

— Совершенно верно, Энтони Куинн…

— Который еще играл в «Греке Зорбе»?

— Совершенно верно, как звали греческого автора, который написал «Грека Зорбу»?

— Казандзакис?

По мере того как собственные имена в ускоренном темпе стирались из его памяти, мсье Вассиликиоти стал выстраивать парафразы для каждого забытого имени. Затевая разговор о Кафке, он даже не пытался произнести его имя, а сразу начинал описательно: «Ну, тот еврейский писатель, который жил в Праге, а писал по-немецки, у него еще есть роман, где одного типа берут под арест прямо на первой странице, но мы так и не узнаем, за что, а в конце его просто убивают, как собаку, впрочем, это его собственные слова, последние слова персонажа: „как собака…“»

Для Габриэля Гарсиа-Маркеса парафраз был такой: «Ну, тот латиноамериканский писатель, который получил Нобелевскую премию, приятель Фиделя Кастро… он еще написал этот роман про Макондо…» Парафраз для Хемингуэя был такой: «Ну, этот американский романист, который написал „Праздник, который всегда с тобой“, он еще застрелился из охотничьего ружья…»

Сознавая, что постепенно забывает все собственные имена, мсье Вассиликиоти тратил время на то, чтобы заместить их в памяти формулами, усложнявшимися день ото дня. Потеря памяти нисколько не повлияла ни на его разговорчивость, ни на его общительность, только фразы его делались все замысловатее. Он мог часами говорить о своем восхищении художником, который в 1888 году отрезал себе ухо, чтобы послать его в подарок проститутке, или о другом художнике, который, в поисках особого освещения, уехал сначала в Прованс, а потом на край света, на остров Таити… Но картина, которую он любил больше всего, принадлежала кисти одного испанца, чьи великолепные усы были закручены концами кверху, он еще писал жирафов с гривой, охваченной пламенем… К тому же течению примыкал, впрочем, и тот испанский режиссер, который снял фильм по сценарию, который они написали вместе с художником, который рисовал жирафов с гривой, охваченной пламенем…

— Что-то странное творится с моей головой, — говорил мсье Вассиликиоти. — Голова от меня сбегает, я чувствую, как она отделяется от шеи и бежит на шаг позади меня. И я не сумасшедший, все началось с того момента, когда мой дорогой издатель и друг ударил меня рукописью… Он ударил вот сюда… смотрите, сюда…

Мсье Вассиликиоти заставлял нас ощупывать его темя. Там, если постараться, можно было нащупать точку, выход из воронки, через которую у него утекали слова. Мсье Вассиликиоти чувствовал, да, как его покидают слова, то по одному, то по два, иногда целыми группами… Настоящее словоистечение, и первым уходит самое ценное, собственные имена…

Мсье Камбреленг, со своей стороны, стал мучиться угрызениями совести. Он никогда не был агрессивным. Он никогда и мухи не обидел. Да, на деле он ни разу не убил ни одной мухи. Черт его дернул ударить мсье Вассиликиоти по голове, да еще с силой и довольно-таки толстой рукописью.

Это стало для него проклятьем. Он, тот, кто так любил слова, кто так любил писателей, вдруг стал убийцей, спровоцировал медленную смерть писателя, может быть, самого одаренного среди всех его многочисленных знакомых, человека, чей мозг вмещал около полутора миллионов слов. Таково, по его оценке, было количество слов, складированных в голове мсье Вассиликиоти, который говорил на шести живых языках: он был способен комбинировать полтора миллиона слов, другими словами, по двести пятьдесят тысяч слов на каждый язык. Но что останется от этих слов, если из почтенной головы мсье Вассиликиоти исчезают имена собственные? Из всей массы слов, которые он держит в голове, собственные имена, бесспорно, являются ключевыми словами, это суставы знания, каркас сооружения. Язык, когда его усваивают, выстраивается и возводится в том, кто его усваивает, как архитектурный проект, а несущие элементы, столпы — это как раз собственные имена. И если собственные имена начнут исчезать, все здание посыпется, как песок, все в голове превратится в труху.

И речь мсье Вассиликиоти стала сплошной трухой. В панике от ухода собственных имен, он искал спасение в поддержании бесконечных разговоров. Только в этом, уверял он себя, противоядие: говорить, говорить, говорить все время с кем бы то ни было, все время проводить операцию по удержанию собственных имен в форме парафраза. Как паук, который поймал в свои сети добычу и лихорадочно, нескончаемо все заматывает и заматывает ее паутинкой, так поступал и мсье Вассиликиоти с собственными именами. Его добыча исчезала внутри коконов из паутины, которая, сама по себе прозрачная, накручивалась в огромный, чудовищный ком… Пойманного насекомого уже не было видно, оно даже не угадывалось внутри, но мсье Вассиликиоти дорожил этими коконами из слов, считал их очень важными, очень существенными.

В гостиной на втором этаже кафе, в третьем часу ночи, когда все уже засыпали, положив голову на стол, а те, кому повезло, — в креслах или гамаках, не переставал раздаваться паучий голос мсье Вассиликиоти.

Как зовут этого автора, ну, этого автора, который меня так потряс в мои шестнадцать лет, французский автор, он написал всего два романа и умер двадцатилетним, от тифозной лихорадки, он еще был другом Кокто?.. Кто, ну кто же вспомнит имя этого автора, который вообще-то напечатал свою первую книгу в семнадцать лет, да, это было году в 1924-м, и книга стала событием… после по ней даже сделали фильм, книга пророческая для собственного автора, поскольку там говорится о преждевременной смерти…

Мсье Вассиликиоти, бывало, бился в этих своих судорогах, без собеседника, по полчаса, пока чья-нибудь голова не приподнималась над столом и не подсказывала, не в силах больше его слышать:

— Раймонд Рад иге…

— Вот-вот! — взрывался мсье Вассиликиоти. — Этот человек потряс меня в мои шестнадцать лет, я ничего не хотел — только быть, как он, написать две содержательные книги и умереть в двадцать лет, как Раймонд Рад иге. Да, вот чего я хотел, покончить если не с жизнью, то хотя бы с творчеством очень рано, как… как и… Господи, как же звали этого автора, который тоже умер молодым, в Марсельской больнице, но который покончил с поэзией в двадцать один год и отправился в скитания по свету… Как его зовут, как его зовут… он еще дружил с другим несчастным поэтом… который тоже…

— Рембо.

— Вот-вот!

Мсье Вассиликиоти постепенно забывал абсолютно все собственные имена, включая наши. При встрече он торопился пожать мне руку, приговаривая:

— Я знаю, знаю, как вас зовут… вы — тот автор румынского происхождения, который пишет роман про всех нас, это из-за вас я, по сути дела, теряю память, присоска вы эдакая, да, вы — автор-присоска, вы высосали из своих персонажей всю память, вы их иссушили, вы и себя самого ввели в роман как персонажа, вы попрали все границы между вымыслом и реальностью, а под конец книги, я более чем уверен, вы покончите с собой… я знаю, как вас зовут, но не думаю, что вам надо придавать слишком большое значение, вы этого не заслуживаете…

57

Никто в Париже не знал Киоко Фукасаву. Никто не знал, что она написала четыре романа в форме эсэмэсок и что в Японии их прочли четыре миллиона молодых людей. Но никто и в Японии физически не знал Киоко Фукасаву. Она подписывала романы псевдонимом из букв и цифр ABIV1988-2,50, который представлял собой сочетание трех ее личных данных: группа крови, год рождения и диоптрии очков.

ABIV1988-2,50 уже три дня как приехала в Париж и пребывала в неприятном удивлении. Она такого не ожидала. Она не ожидала, что этот город будет так отличаться от ее представлений о нем. Нельзя сказать, что Париж просто взял и грубо разбил их. Нет, но все-таки это было не то. Прежде всего ее смутило открытие противоречия, конфликта, о котором она не могла и помыслить. Это был конфликт между городом, с одной стороны, и его жителями, с другой — конфликт между городом, который так или иначе оставался достойным восхищения как настоящий музей, настоящее произведение искусства, и людьми, которые жили в нем явно незаслуженно. Да, Киоко сочла, что девяносто из ста человек, живших в Париже, не заслуживали этой привилегии.

Конечно, Киоко не строила себе особенных, очень больших иллюзий. Она кое-что знала по путеводителям и из рассказов сослуживцев. Она слышала, например, что французы невежливы (не так уж страшно, ни один европейский народ не отличался врожденным чувством вежливости). Она слышала еще, что Париж кишит ворами и нищими, что там грязно и все — в граффити, что тротуары густо заляпаны собачьими экскрементами, что все машины помяты, что люди одеваются прямо-таки в обноски, что француженки ходят исключительно в брюках и напрочь лишены грации и т. д и т. п., но и эти слухи не слишком ее насторожили. Ей говорили, что в ресторанах и кафе французские кельнеры обслуживают японцев с нескрываемым презрением, что для французских кельнеров японские туристы приравнены к стаду, которое видит город в объективы своих фотоаппаратов и видеокамер. В конце концов даже эта неприязнь в глазах Киоко не выглядела слишком уж серьезной. Она и сама была настроена достаточно критично по отношению к японским туристам. Разве они не создали сами, в последние десятилетия, почти по всему миру, этот одиозный образ саранчи, которая стаей налетает на монумент или на музей, благоговейно выслушивает объяснения и фотографирует все, чтобы затем, той же стаей, переместиться в другое место, пожирая таким образом максимум достопримечательностей при железной групповой дисциплине, вводящей западных людей в оторопь.

Уже в аэропорту Киоко получила первое откровение насчет хамства и пренебрежения гигиеной у европейцев. Пограничник, который проверял ее паспорт, был рассеян — либо устал, либо просто питал отвращение к своим обязанностям. Он взял ее паспорт механическим жестом и мельком взглянул ей в глаза, не обмолвившись ни единым словом приветствия. Что еще серьезнее, он листал страницы паспорта голыми руками, то есть без белых перчаток, какие были в обязательном порядке положены таможенникам, таксистам и другим сотням категорий сервисного персонала в Японии. Еще большее разочарование было связано с погодой. Разумеется, Киоко не ожидала увидеть Париж, залитый солнцем и под голубыми небесами, как он изображен на всех почтовых открытках, в альбомах и в туристических проспектах. К тому же она была предупреждена: Париж — такой город, где часто идет дождь, где может не повезти так, что не увидишь солнца три дня напролет. Ее удивило другое: отсутствие в городе красок. Самолет приземлился около полудня, в серенький день с крайне низким пологом облаков, и эта серость распространилась на весь Париж. Здания казались безжизненными, а Сена — коричневой (лучше сказать, грязной). Только светофоры, переходя с красного на зеленый, придавали некоторую жизнь городу, который показался Киоко к тому же очень вялым. В Токио пульсация города была бесконечно сильней, все куда-то спешили, куда-то мчались, в трафике был постоянный нерв, каждую секунду взвывали сирены полицейской машины или «скорой помощи». В Париже казалось, что у всех пешеходов — каникулы. Этакая балетная импровизация разыгрывалась на глазах у Киоко, и, по первому впечатлению, у всех людей, находящихся на улице, не было точного пункта назначения, не было дел. Нельзя сказать, что этот последний аспект пришелся Киоко не по душе. Хотя она не брала отпуск уже шесть лет, не считая нескольких дней вокруг Нового года, все же она принадлежала к тому поколению, которое считало, что японцы работают слишком много. Японцы были слишком верны предприятиям, на которых работали, и слишком преданны работе и хозяевам. В Токио, когда рабочий люд высыпает вечером с промышленных предприятий и из контор, этот феномен заметен. Город — площади, улицы, вокзалы — наводняют миллионы людей. До позднего вечера, почти до полуночи в Токио можно видеть выходящих с работы людей, тогда как в Париже Киоко казалось, что вообще никто не работает.

Таким образом, первые два дня оказались катастрофическими для Киоко. Из того, что она увидела, ничто не соответствовало ее культурным представлениям, тем образам, которые она составила себе, еще с детства, о Париже. Для нее Париж был городом романтическим, городом импрессионистов и авангардистов, городом влюбленных, вечно гуляющих по набережным Сены, и любителей литературы, вечно листающих книги на стендах букинистов, город уличных кафе, где тысячи мечтателей пишут стихи и тысячи студентов целыми часами листают учебники и ведут споры… И тут, вместо этой романтики, Киоко обнаружила, что Париж полон негров и арабов, а кафе просто вымирают и замещаются китайскими и японскими (но опять же с китайскими хозяевами!) ресторанами. Никогда Киоко не видела столько человеческих рас и народов, смешанных на таком малом пространстве. В Токио практически не было африканцев, индийцев, шриланкийцев, арабов. Конечно, между японцами в Токио попадалось и немного северокорейцев, немного китайцев (особенно из Гонконга), немного вьетнамцев и даже сколько-то филиппинцев. Но эти иностранцы, все тоже азиаты, практически терялись в толпе, что давало впечатление расовой однородности. Западные люди все были на виду в токийской толпе. А Париж виделся ей настоящим Вавилоном: тут были представлены все расы земли, смешавшиеся в своего рода коктейль, где доминантой ни в коем случае не были европейцы, по крайней мере в некоторых его зонах…

Киоко почувствовала дурноту уже со второго дня. Тринадцать часов полета, временной перепад и первые неприятные впечатления — все это вместе привело к тошноте и сильной головной боли. Поскольку первым делом она бросилась на Монмартр (в поисках импрессионистов), многолюдье и толчея этого квартала усугубили ее состояние. Для нее Плас дю Тертр была центром мира, тем местом, где зародилась современная живопись и самая рафинированная форма диалога с цветом, тем местом, где художники разработали теорию прямого переноса света на холст. И вот этот-то «центр мира» превратился в форменный базар, где торговали сувенирами и разными поделками и где обосновалось целое войско портретистов и сомнительных рисовальщиков… Все они цеплялись к туристам, приставали агрессивно и напористо, хватали за рукав, тараторили на всех языках, предлагая нарисовать портрет, сделать карикатуру или вырезать профиль из черной бумаги… Киоко расстроилась, обнаружив, что Париж серьезно страдает от граффитистов, которые оставляли разрушительные отпечатки на всем, уродуя город, пачкая и увеча его. Когда же Киоко увидела, что и фасад кабаре «Проворный кролик» тоже помечен секрецией граффитистов, она испытала такое возмущение, что впору было повернуть обратно в аэропорт и улететь домой.

Киоко смутно слышала что-то о японском синдроме разочарования в Париже. Эта болезнь была уже зафиксирована специалистами, а в отделения скорой помощи парижских больниц каждый год поступало сколько-то японцев то с высокой температурой, то с панической атакой, то с десятками симптомов из категории аллергии. Разброс этих симптомов простирался от чувства тошноты до состояния бреда, от разных стадий лихорадки (кого-то просто била дрожь, как от холода) до ощущения перехвата дыхания. Посольство Японии даже располагало специальным номером телефона круглосуточной «скорой», куда можно было обратиться за помощью при внезапном наступлении синдрома, а в самых тяжелых случаях организовывалась срочная репатриация. Киоко краем уха слышала об этом синдроме, но не приняла информацию всерьез. Как это в Париже могла развиться аллергия на Париж? Неужели Париж может обернуться обманом и предательством так, что тело восстает еще до того, как восстанет разум? Неужели реальный Париж может так больно ударить по чувствам после того, как ты годами в воображении счастливо плутал по нему?

Исключено. Киоко даже не удосужилась задуматься о таком варианте. Ее мысли занимал вариант противоположный, синдром Стендаля. Потому что этот синдром был гораздо известнее, а многочисленные путеводители описывали его во всех подробностях, особенно для японцев, направлявшихся в Италию. Синдром Стендаля представлял собой форму экстаза перед лицом прекрасного, форму экстаза, которая тоже могла проявиться лихорадкой или обморочным состоянием. Первым, кто описал этот тип экстаза, был как раз сам писатель Стендаль. В 1817 году, приехав во Флоренцию и будучи потрясен обилием великих произведений искусства, в один прекрасный день Стендаль, выходя из церкви Санта Кроче, почувствовал, что задыхается, почувствовал, по его собственному выражению, что «жизнь в нем иссякла», что ноги его больше не слушаются, и ему пришлось даже сесть на скамью, чтобы попытаться хоть как-то умерить сердцебиение. Каждый год службы скорой помощи во Флоренции регистрируют сотни случаев, когда люди задыхаются от красоты, не в состоянии справиться с волнением при виде образцов высокого искусства, которое они не ожидали увидеть или которое превзошло их ожидания.

Но почему же иностранцы ехали во Флоренцию с меньшими ожиданиями и испытывали экстаз неожиданной силы, тогда как в Париж ехали с огромными ожиданиями и вместо экстаза испытывали разочарование? Как Парижу удалось колонизировать подсознание человечества, заняв там высшее место, присвоив себе роль совершенного города, квинтэссенции прекрасного? И почему из всех иностранцев именно японцы чаще всего испытывали в нем разочарование, откуда и название соответствующего синдрома?

Киоко всерьез задумалась над всеми этими вопросами только на третий день своего пребывания в Париже, когда начала как-то свыкаться с некоторыми вещами. К тому же ей повезло увидеть, хоть ненадолго, Париж при свете солнца, и она два часа провела на Мосту искусств, созерцая волнующую гармонию города. Она много раз пыталась представить его себе без людей, что подало ей идею: как-нибудь встать вместе с солнцем, чтобы увидеть улицы почти без пешеходов.

Идея так вдохновила Киоко, что она решила проинформировать и других о возможности чуда. По воскресеньям с утра в Париже, по крайней мере до девяти-десяти часов, некоторые кварталы в центре — почти пустые. «Надо будет написать тем, кто составил путеводитель», — мысленно сказала себе Киоко, пройдя по бульвару Монпарнас от Монпарнасской башни до Обсерватории и встретив по пути всего двух человек, полицейского и подметальщика. В шесть утра свет был великолепен, а город выглядел цельным, без шума и без тех помех, которыми были люди. Дойдя до перекрестка с бульваром Сен-Мишель, она завидела слева решетку Люксембургского сада и заторопилась туда, чтобы хоть немного пройтись по знаменитому саду до наплыва толпы.

В тот момент, когда она вошла в ворота сада, ей навстречу попалась третья за это утро живая душа: человек с рассеянным, если не сказать неуверенным, видом, с неухоженной бородой и одетый в мятое пальто со свисающим поясом. Человек, которому было за пятьдесят, посмотрел на Киоко пристально, с настойчивостью, недопустимой в Японии. Поскольку их взгляды скрестились, Киоко инстинктивно улыбнулась ему и прошла мимо. Улыбка Киоко оказала ободряющее действие на человека с рассеянным видом, он обернулся поглядеть, как она уходит. Киоко чувствовала его взгляд затылком и спиной. Ее даже пробрал страх — может, она поступила неосторожно, так рано выйдя в город, и рискует напороться на всяких ненормальных или страдающих бессонницей?

Но ее страх быстро прошел, потому что парк стал наполняться людьми всех возрастов, выходящих рано утром на jogging. Киоко видела, как они мотаются по парку во всех направлениях, будто автоматы, которых завели ключиком и выпустили на природу. Она даже не заметила, что человек с рассеянным видом сделал налево кругом и пошел следом за ней на расстоянии.

58

Пока я пишу эти строки, по клавиатуре моего компьютера гуляет черный таракан. Таракан крупный, красивый, величественный, умный, быстроногий. Панцирь у него сверкающе-черный, прямо как из эбена. При перемещении две его антенки исследуют пространство с потрясающим проворством.

Я не знаю точно, где живет черный таракан, который гуляет по клавиатуре моего компьютера. Склоняюсь к тому, что он живет непосредственно в моем компьютере, но доказательств у меня нет. Так или иначе, в тот момент, когда я выключаю компьютер, таракан исчезает, шмыгает куда-то в щели между клавишами.

По меньшей мере тридцать пять лет я пишу вместе с тараканом. Я очень хорошо помню тот день, когда таракан появился в моей писательской жизни. Я сидел в своей комнате, за столом, перед листом белой бумаги, держа наготове заправленную черными чернилами ручку. Я еще не написал ни строчки, только смотрел на тревожно-белый лист и думал о стихотворении, которое собирался написать. Подбирал в уме заголовок, и вдруг меня потянуло к слову «таракан». Я стал тщательно выписывать его в заголовке, сам в некотором удивлении и, как всегда, в некотором трепете перед этим источником незнаемого, который есть написание стиха.

Думаю, что таракан (живьем) появился на листе бумаги как раз в тот момент, когда я кончил выписывать предпоследнюю букву «а» и взялся за букву «н» в слове «таракан». Но я не бросил свою каллиграфию. А когда оглядел потом все слово, красующееся вверху страницы, черный таракан был уже там, под словом «таракан», будто бы тоже созерцая слово «таракан». Я понял, что присутствую при, так сказать, акциденте творения, но и при космическом акциденте, при материализации слова. Может быть, во Вселенной, в других галактиках этот тип материализации достаточно распространен, может быть, существуют миры, где материя, собственно, только так и зарождается, из слов, из духа. Просто мы, люди, не привыкли к таким вещам и не очень-то в них верим.

Однако вернемся к моему пакту с тараканом. Сразу же после заголовка меня застопорило. Таракан терпеливо ждал на белом листе бумаги, пошевеливал антенками, посматривал на меня с любопытством и ждал продолжения. Но я боялся того, что может случиться, если я продолжу. Я сказал ему: «Давай на этом остановимся». И тут я совершенно отчетливо услышал в своей голове голос, который ответил: «Ладно».

Я до сих пор уверен, что принес человечеству колоссальную жертву. Если бы все написанные мной слова продолжали бы материализоваться, мир, в котором мы живем, стал бы чудовищным. Или, что тоже не исключено, рухнул бы в небытие. До сих пор я не знаю и никогда не узнаю, почему из всех людей именно во мне, а не в ком-то другом на миг пересеклись таинства мира, почему именно я увидел своими глазами, как дух творит материю. В некотором смысле я счастлив, что в тот момент, когда физические законы нашего мира на долю секунды приостановились, я не написал стихотворение под заголовком «Небытие» или «Обращение вспять». Однако я не жду никаких знаков признательности от человечества. Никто не поверит тому, что со мной произошло, да и у меня нет намерения рассказывать себе подобным об этом происшествии.

Гораздо важнее то, что таракан остался со мной. Стоит мне начать писать что бы то ни было, таракан — тут как тут. Неважно, на чем я пишу и чем. Когда я купил себе первую пишущую машинку (марки «Эрика»), таракану понравилось разгуливать по ленте пишущей машинки. Позже, когда я купил себе свой первый компьютер, он стал разгуливать по его экрану. Иногда таракан перемещается одновременно с моей фразой: я пишу, а он продвигается в пространстве. Он — как маленький локомотивчик. Ведь что делает локомотив? Тянет за собой фразу… Я так привык к его явлениям, что он мне совершенно не мешает. Напротив, иногда он даже помогает исправлять орфографические ошибки. Когда я вижу, что он резко встал, это — знак, что надо перечитать фразу, и чуть ли не всегда я нахожу там орфографическую или синтаксическую ошибку.

Правда, таракан бывает иногда несносным — когда он застопорится или начнет волноваться из ничего. Если разобраться, в последние десять лет он волнуется из ничего, когда не согласен со смыслом моих фраз. Но мне не кажется уместным брать у него стилистические уроки. Что на мое сочинительство может оказать влияние таракан — это как-то не укладывается в голове. Хотя… хотя иногда, должен признаться, он дает мне хорошие подсказки. Если его антенки вдруг заходили ходуном, это знак, что я на волосок от чуда, что моя фраза коснулась совершенства. Но я научился различать и знаки его неодобрения. Чаще всего, когда таракан очень и очень разочарован тем, что я пишу, он просто исчезает с набранного на экране текста. Ныряет в щели клавиатуры, оставляя меня одного, как будто у него аллергия на посредственность… Тогда напрасно звать его. Таракан приходит, когда захочет, и уходит, когда захочет. Он способен даже пропадать по нескольку дней подряд, если видит, что я топчусь на месте и что написанное мной и гроша ломаного не стоит.

Зато таракан может явиться совершенно внезапно, стоит ему учуять в моей голове энергию какой-нибудь хорошей мысли. Если утром я включаю компьютер, обкатывая в голове хорошую мысль, то, не успею я еще написать первое слово, как таракан — тут как тут, ждет, шевеля антеннами, нервный и возбужденный, готовый аккомпанировать моей удаче, нестись сломя голову впереди моей фразы, сновать взад и вперед между первым и последним написанным словом, соваться между строк, как будто ему надо что-то выверить, проконтролировать, утвердить. Когда у меня прилив вдохновения, это одно удовольствие — работать с тараканом.

59

Вот уже два месяца я не ищу мсье Камбреленга и не захожу в кафе «Сен-Медар». Я обхожу стороной округ 13-й как нехорошее место. Это — знак моего полного освобождения от тирании письма.

С тех пор как я перестал писать, Париж кажется мне другим, более открытым, более дружественным. Я не прошу у него ничего, а он дает мне все, великий спектакль о человечестве и культуре, и совершенно бесплатно. Что за безумие — попытки утвердиться в Париже, когда в Париже надо созерцать, оставаться анонимным, смаковать его поэзию…

Я свободен, как фавн, я просыпаюсь утром, освобожденный от бремени соревновательности, выхожу позавтракать в кафе, которое называется «Антракт». Беру на выбор одну из газет («Либерасьон», «Фигаро», «Паризьен») и рассеянно ее листаю, макая круассан в кофе с молоком. Смотрю на улицу, как будто читаю живую книгу… Я выбросил в мусорную корзину записную книжку и блокнот с телефонами. Я больше не включаю ни компьютер, ни мобильник. Когда звонят в дверь, я не отвечаю.

Если потянет поговорить с живой душой, я захожу в первое попавшееся кафе, заказываю пиво, сажусь у стойки и вступаю в разговор с тем из соседей, кто, по моим ощущениям, имеет такие же склонности, что и я. Теперь я знаю, что о существенных вещах можно говорить исключительно с незнакомыми. Мне случается часами беседовать с людьми, дошедшими до этой истины: что дружба — это чушь, что настоящий разговор по душам и настоящие человеческие отношения — это те, что рождаются и умирают у стойки бара.

Как произошло мое освобождение? Не знаю… Из писателя я стал буквой, знаком. Я чувствую, что помещен на страничку, написанную ее Величеством Жизнью, городом, временем. Я — буква, которая возвращается в огромную книгу, в огромный хоровод знаков, в космическую симфонию литер… Складываясь с другими знаками в значения, я читаю самого себя, я самому себе удивляюсь. Каждую минуту я нахожусь в созидательной связи с другими живыми знаками (с людьми, растениями, животными, вещами, пропитанными человеческой энергией). История, которую мы пишем вместе, великолепна, ее нельзя рассказать в двух словах, а прочитать ее можно единственным способом — проживая…

Как любое подлинное откровение, так и мое нынешнее, непередаваемо. Я знаю, что не могу сказать людям, находящимся вокруг: «Давайте обнимемся, ведь мы все составляем один текст, одну уникальную повесть, такую эфемерную, что она может испариться в самый миг написания…» На улицах, на площадях, на вокзалах, в вестибюлях зданий — везде, где собираются люди, много людей, я стараюсь уловить взгляды тех, кто чувствует так же, как я. Их немного, но всякий раз, как мы узнаем друг друга, мы переживаем миг высшего блаженства… Мы, разумеется, ничего не говорим друг другу, что сказать букве «а», когда она встречается с другой буквой «а» внутри одной книги? Может, мы входим в состав одного и того же, часто повторяемого слова, может, в состав разных слов… Может, мы из одного и того же языка, может, из разных языков или даже из языка, который жизнь сама изобретает, пока пишет нас…

Да, я чувствую, что я — буква, слово, фраза, грамматическое правило языка, который я учу по мере того, как он сам себя изобретает и по мере того, как он умирает, пока пишет сам на себе…

Когда я, случается, гуляю ранним-ранним утром или вечером на закате по парижским городским садам, менее, чем другие, осаждаемым туристами (как, например, сквер Рене ле Галл), тогда, если резко обернуться, можно застать за спиной всех тех десять-двенадцать писателей, которые сформировали мою личность. Собственное и шагу не могу ступить, не таща за собой Достоевского, Оскара Уайлда, Эдгара Аллана По, Кафку, Камю, Чехова, Хемингуэя, Пруста, Буковского, Никиту Стэнеску…Так вот и хожу по свету с писателями, которые потрясли меня до моих двадцати лет. После двадцати все, что я читал, было уже не нужно…

Читаю в газете рубрику «Разное»: где-то в Англии какая-то группа просветленных проповедует планетарный оргазм. Эти ребята считают, что оргазм есть выплеск энергии, способный разом решить проблемы человечества. Нам надо, говорят они, заняться любовью всем одновременно, всем людям планеты одновременно, в один из ключевых моментов года, например, 21 сентября, когда наступает осень и когда день снова равен ночи… Такой выплеск энергии не может не быть благотворным, говорят они… Планетарный оргазм как ресурс всеобщего откровения помог бы нам справиться со всеми дурацкими дилеммами, которые нас грызут…

Я вдруг соскучился по своей старенькой пишущей машинке, много лет назад брошенной в доме моих родителей в Рэдэуци. По немецкой машинке «Эрика»… Вдруг я соскучился по «Эрике», как по давнишней, из юности, любимой девушке. Я решил поехать в Румынию, залезть на чердак и разыскать там «Эрику», мое верное механическое сокровище, на котором я писал каждый день во времена отрочества, да и позже, до отъезда во Францию.

И вот я прогуливаюсь вдоль железной дороги, которая делит надвое мой родной город. Меня всегда зачаровывала эта железная дорога, она всегда казалась мне осью космической симметрии. Я иду вдоль нее к кладбищу. Рэдэуцкое кладбище, может быть, единственное в мире кладбище, перерезанное надвое железной дорогой. Останавливаюсь, чтобы посмотреть на картинку, достойную феллиниевского фильма: похоронный кортеж входит на кладбище. Люди ползут, как улитки, во главе с покойником. Я гадаю, где выкопали для него могилу, с какой стороны железной дороги. Судя по выбранному направлению, похороны будут по ту ее сторону. Дроги, за которыми следует колонна людей в черном, доходят до железнодорожного полотна и останавливаются. Двое с хоругвями идут на разведку, посмотреть, не видно ли вдали какого поезда. Между двумя частями кладбища нет шлагбаума, похоронные кортежи переходят через пути на свой страх и риск. Однако издали все же слышен паровозный гудок. Что это за поезд — он уже едет или ждет на вокзале минуту своего отправления? Никто ничего не знает. Двое с хоругвями совещаются и, приняв решение, делают кортежу знак в темпе пересечь железную дорогу. Как будто подгоняемые неведомой энергией, все, во главе с покойником, чуть ли не вприскочку бросаются через пути. На той стороне кортеж тотчас же снова впадает в улитковый темп… Марш-бросок занял считанные секунды. У меня такое ощущение, что единственные секунды, когда в моем родном городе кто-то пошевеливается — это когда надо перейти через железнодорожные пути с покойником, которого везут в могилу.

Я затосковал по прошлому, ясное дело. Смотрю на часы. Уже шесть, час, когда Гогу Болтанский, друг моего детства, писатель с мировой анонимной славой, идет в Дом культуры, чтобы сыграть партию-другую в шахматы. Что, если пойти поздороваться с ним? Мы не виделись несколько лет…

Я подхожу к беседке во дворе Дома культуры, где шахматисты уже расселись парами. Все интенсивно думают, склонясь над досками с пешками, королями, ферзями, ладьями, конями и слонами. Молчание, насыщенное вселенским метафизическим трепетом, исходит из этой микроскопической и незначительной точки мира. Я замечаю Гогу Болтанского, он там, сидит за столиком, как я и подозревал, и, похоже, уже начал партию. Что касается его партнера, нет, я не обманулся, это он, мсье Камбреленг.

60

Корабль Корабль потихоньку тонул мы говорили ну и что что тонет корабль и еще мы говорили рано или поздно всякий корабль тонет жали друг другу руку прощались но корабль тонул до того медлительно что десять дней миновало а мы те что жали друг другу руку со стыдом встречались глазами и говорили ну да это такой корабль что тонет не наспех но ведь тонет же тонет чего там но корабль тонул до того медлительно что год миновал а нам все еще было стыдно нам тем что жали друг другу руку и каждое утро попеременно мы выходили мерили воду м-да недолго уже недолго он тонет пусть не так скоро, но верно но корабль тонул до того медлительно что целая жизнь миновала а мы все выходили и выходили смотрели на небо мерили воду скрежетали зубами цедили тоже мне корабль это не корабль а… это не корабль а…

Конец



Поделиться книгой:

На главную
Назад