— Опять спрашивает вас человек… В простой одежде. Кушаком подпоясан. Из ваших мест, говорит.
— Ну, ставьте самовар.
Входил подпоясанный кушаком человек из наших мест, молился в угол, приветствовал родным приветствием: «Здорово ли себе живете?»
— Как ты сюда попал, Захар Иваныч?
— Да вот… где сроду не был, пришлось побывать. Коммерцией займаемся теперь…
Знаю, что Захар Иваныч по профессии печник, также мастерит и колеса, но коммерческих талантов в нем не подозревали.
— Каким же товаром? Неужели колесами?
— Нет. Чулки, перчатки, варежки…
За чаем, дуя на блюдечко, он рассказывал о дорожных злоключениях и трудностях своего нового промысла. Эта неторопливая повесть переносила воображение в пленительный фантастический мир, с детства знакомый по лубочным повестям о Кузьме Рощине, Ваське Усе, по забытым ныне песням о славных разбойниках…
Как будто воскресла ныне эта милая старинка, ее патриархальный порядок, первобытные способы товарообмена с неожиданными заставами молодецкими, «сарынь на кичку» и проч.
— Тому дай, другому дай… Весовщику, первым долгом, дали три рубля, чтобы погрузил, не задержал. Но поезд опоздал на семь часов, грузчики ушли, погрузить было некому. Зря деньги бросили. Прождали мы тут три дня… В одиннадцати местах пришлось платить, пока доехали от Себрякова до Петрограда.
— Что же, есть все-таки расчет? — спрашиваю.
— Как же! В первый раз мы с Кириллом Кривовым по 125-ти рублей чистых денег разделили. Это вот мы второй раз уж, с Гришей Кузнецовым. Пришел я к нему, говорю: «Моя голова, а твои деньги, давай соберем товару»… Сот шесть пар привезли. Если бы кто по рублю барышка дал, с маху бы отдали…
— У нас сейчас все коммерческой частью занялись. Сало, например. На месте у нас оно 11–12 рублей, а в Козлове, в Царицыне — 25. Ну, накладет наш брат в мешок пуда четыре-пять, везет. Расчет есть. Одно: кондуктора здорово грабят. — «Чей мешок?» — Мой. — «Давай пятерку». Одной бригаде пятерку, другой — трояк, третьей — тоже. Пока до места довезешь — барыши пополам разделишь… А все-таки копейку зашибить можно…
— Куда вы деньги деваете? — шучу я.
— А дороговизьма-то! Не успеешь привезть — они растаяли: мука — три с полтиной пуд, а в Усть-Медведице до четырех с полтиной дошла — вот она куда заполыскивает. Тем только вот и дуемся, что кое-каким товарцем перекинешься… А есть, ушли в стражники — пленных караулить на работах: 60 целковых, казенный харч и одежа… Обувка лишь своя. Сейчас у нас в станице и народу-то мало осталось — все на промыслы пустились…
— А кто же дома работать будет?
— А бог ее знает… Работа-то, она, видишь, эти годы утирала[8]: недород… два года пошеница пустая выходит. А опричь хлеба, копейку сшибить на чем? У кого старый хлебец есть — ну, те нынче гребут деньгу. А наш брат, одиночка, к весне будет зубами щелкать: пирожка-то из пыли не испекешь. Вот она, какая работа наша! Говорится: «Бык работает на казака, казак — на быка, и оба они — два дурака»…
Месяц-другой спустя я увидел на месте зарождения коммерческой предприимчивости Захара Иваныча, что насчет отлива народа из станицы в поисках за рублем он не погрешил против правды, но насчет нужды, показалось мне на первый раз, — как будто сгустил краски. В самом деле: куда ни посмотришь — «все есть». Даже обилие как будто, особенно по сравнению со скудостью и трудностью добывания продуктов в Петрограде, например, или по дороге: белый хлеб, всякие мяса, начиная со свинины и кончая индейками, колбасы, ветчина. Цены, правда, «уравнялись», т. е. поднялись до уровня городских и породили даже некоторую трагедию в душах собственников драгоценных продуктов: как самому есть гуся, например, когда знаешь, что с каждым глотком провожаешь в утробу по целому гривеннику? Душа изболит…
Но осмотревшись и прислушавшись к разговорам, толкам, словопрениям и вздохам, я почувствовал за этим внешним обилием, предлагаемым в обмен на рубль, признаки самой подлинной нужды в хлебе насущном: значительная часть населения, здесь вообще не бедного, далекого от нищеты, доедала остатки старого хлеба и к весне готовилась покупать. Многим приходилось покупать и сейчас, а в наших местах самый факт покупки хлеба землеробом уже считается (и есть) признаком острой нужды. И как только выяснилась эта нужда тут, на месте, так и цены на хлеб, лежавший тут же, поднялись до небывалого уровня, и началось обдирание не какого-то неведомого городского потребителя, для которого скупал свиные туши прасол, а своего же брата, соседа и близкого человека.
По осени, когда готовились к поставке хлеба для казны, здесь были выяснены приблизительно запасы старого хлеба — пшеницы, главным образом: ржи в наших местах сеют мало. Новой пшеницы не было — два последние года ее «зажигало» и пшеничные загоны скашивались на корм скоту. Но старых запасов — урожаев 1913 и 1914 годов — было настолько достаточно, что старые цены, выработанные при гр. Бобринском — для Донской области 1 р. 90 коп. за пуд, — в сентябре казались здесь очень не обидными.
Казенные закупки сюда не дошли — далеко от железной дороги, — а твердые цены, принимавшиеся уже за норму в частных мелких сделках, распоряжением г. Риттиха были изъяты из обращения[9]. Прорвались откуда-то частные скупщики «по вольным ценам», набавили гривенничек, потом — другой. Появились покупатели из казаков соседних станиц — мелкие, но немалочисленные. И пшеница «заиграла» в цене. Когда вдова Капитолина перед праздниками пришла к Ивану Сивохину, старообрядческому ктитору и ревнителю старого предания, за мукой, он «спорол» с нее уже 4 руб. за пуд — цену, никогда в наших местах не слыханную и ничем не оправдываемую.
Вдов и ослабевших хозяев с пустыми закромами оказалось немало, Сивохиных — поменьше, и хождение к ним поневоле неизбежно усиливается, а весной еще гуще будет. Ропщут. Негодуют. Более наивные говорят иной раз о Боге, о Писании, о совести и законе. Всем очевидно, что теперь, в полосу единственно зоологического, звериного закона, голого и разнузданного, эти разговоры ни к чему, но как утерпишь?
Попробовал и я, человек не совсем посторонний все-таки родному углу и его волнениям, как-то завести разговор с Сивохиным. «Хозяева» — краткий термин этот присвояется у нас крепким, с запасцем и избытком живущим казакам, в отличие от «не-хозяев», слабых, трудно перебивающихся однокольцев — казаков, сидящих на одном земельном пае, — «хозяева» никогда не казались мне, за очень малыми исключениями, кулаками, пауками и живодерами. Конечно — это порода не из мягких, кремень, жила, но, думалось: если копнуть хорошенько, то могут оказаться и кое-какие элементы совести.
— Как же это, Иван Михайлыч, как будто это не очень законно — по четыре рубля за пуд?
Был этот разговор на перекрестке станичных улиц, в тихий вечерний час. Стояли мы в кругу, человек десяток, обсуждали вопросы войны и внутреннего положения, дошли и до своих домашних нарывов и болестей. Пока шла беседа о далеком — и «хозяева», и «однокольцы» не разноголосили, все одинаково скорбели и качали головами.
Сивохин взглянул на меня ясным, ласковым взглядом и мягким голосом ответил:
— Чегось-то? Это касаемо муки? Да ведь это, Ф.Д., дело добровольное. Я не вынуждал никого: хочешь — бери, не хочешь — как хочешь. Дело полюбовное…
— Да ведь она — удова! — с упреком воскликнул Николай Агеев, имея в виду Капитолину. — Ты понимай сорт людей! Нашел с кого взять…
Сивохин и тут не смутился и, тыча в снег клюшкой, возразил не без язвительности:
— Удова? А ты погляди, как сноха у ней ходит! Калоши… плюшки-рюшки, веечки-подбеечки… Небось, на наряды хватает?
— Ну, и ты не по закону взял, как хошь! — сердито сказал Агеев. — Почему это, Ф.Д., начальство не всматривается? Сахар вот правильно положили: понемногу, а всем есть, и вот какая цена… А то вот ему мука почем обошлась? От силы два, ну, может, два с четвертаком… А он гладит четыре… Это не лихоимство? Сроду страма такого не было! А ведь титор он у нас, по праздникам в церкви слухает, как о лихоимце читают… Ты знаешь, — сурово обернулся он опять к Сивохину, — как у св. Антиоха сказано в слове? «Мздоимец, резоимец[10], и сребролюбец, и грабитель — одна колесница есть четверичная, и кучер у ней сам сатана!»
Стояли в кругу «хозяева» и «не-хозяева». Я смотрел украдкой на хозяев. Сивохин, опираясь на клюшку, слушал терпеливо, умно, не обижаясь. У Филиппа Мишаткина были застланы иронической пеленой маленькие глазки. Василий Прокопов внимательно глядел на валенки горячившегося оратора. Сосед мой, Мосеевич, с широкой, падавшей на тулуп клоками белой пены бородой покряхтывал недовольным, хворым голосом, готовясь возражать.
— Миродеры — сказано правильно! — закончил Николай Агеев свою сердитую речь.
— Он не спал, работал — вот он и с хлебцем! — хворым, но ехидным голосом возражал Мосеевич. — А эти, кто на калоши да на оборки повыгреб из закромов, — им и давай? Нет, сей конопи да тки! Да в поршнях ходи, вот!..
Он показал на свои огромные, неуклюжие ноги в каких-то дреднотах. Ему поддакнул Филипп Мишаткин.
— Какие там калоши? У меня их сроду не было! — кричит Николай. — А вот дошло: или голодный сиди, или грабить иди… Оно и до вас дойдет, погодите: вот еще годок не зародится, и вас за ребро возьмет… Тогда другое запоете… А будете грабить — и на вас найдутся молодцы.
Тихими вечерними сумерками долго и не очень мирно тянулся этот взаимный спор людей, еще вчера, вероятно, близких друг другу, согласно понимавших «закон», совесть, обычную меру вещей. Теперь же они словно внезапно утратили какой-то путеводный фонарь и стукнулись лбами. Взаимно насторожившись, накопляют озлобление и таят какую-то темную, еще не выраженную вслух мысль.
IV
Степная слобода. Значительный хлебный и скотопригонный пункт. До войны она оживлялась лишь осенью, в сезон хлебных ссыпок, в прочие же времена года жила жизнью тихою и неспешною, пощелкивая подсолнушки, резалась в карты, играла на гармошке, по праздникам ходила на станцию и в кинематограф. Теперь тут, как в ином городском центре, — суета круглый год, толкотня: собирают в житницы, складывают в склады, грузят, отправляют. Порой жгут собранное и, как водится, греют руки… Войсковые части, большая бойня, коптильный завод, мельницы, учреждения уполномоченных по разным отделам заготовок, беженские организации… Местный исконный обыватель, хохол-землероб, сменил свитку и штаны с мотней на костюм делового человека российско-американской складки и рядом с наезжими дельцами и рвачами «делает дела»…
— Деньги у нас тут сейчас рекой льются, — говорит мой приятель Архипыч, смирный, патриархальный мужичок, печник по профессии.
В горенке у него жарко натоплено, уютно. Сидит он босиком и, почесывая одну ногу другой, повествует эпически спокойным, почти довольным тоном, что для него жизнь подошла тугая: все три сына ушли на войну, самого «старость прибила, силами обнищал»… Но многим живется нынче как в сказке.
— Наживаются нынче все… Можно сказать даже, удивительно наживаются. Брехов, купец есть у нас, — может, слыхал?
— Не приходилось.
— Совсем прогорал! Сейчас агромаднейшие деньги зарабатывает… живет, как министер: к чаю у него и пастилы, и конфетов — чего душа просит! — Архипыч восторженно растопырил ладонь. — Сын у него, видишь, заведует там где-то клубом. Ну вот, он ему туда окорока поставляет. Тут они у нас были по 18 руб. пуд, а там по восемьдесят… Расчетец, само собой, есть…
— А провоз?
— Провоз, понятное дело, — беспрепятственный, все документы, накладная — в руках, это там уж сынина забота. Вот оно и сыну выгода, и ему, и клубу. И товар настоящий, добросовестный, не то что заваль какая… Сказать словом, никто не в убытке, не в обиде…
Архипыч рассмеялся ясным смехом: чудно, мол, понять мудрено, а не плохо.
— Ну вот… отвезет партию окороков, там наберет кондитерского товару — он же укладистый, — сюда везет, тоже с барышком сдает. Все это, как говорится, имеет свою приятность…
В слободе — я заглянул в нее мимоездом, мельком, — деловой размах несравненно шире, чем в глухой станице, удаленной на полсотни верст от железной дороги. Делец здесь более шлифованный, смышленый, тертый. Само собой разумеется, что если в глухом деревенском углу разговоры о совести, о стыде кажутся ныне наивностью, то здесь о них и мысли нет, хотя местный делец иногда не чужд бывает патриотической словесности. Но на первом плане — трезвый, деловитый глазомер: есть расчет? — и затем натиск и быстрота действий.
Даже в организациях общественного характера, работающих здесь, пришлось мельком мне услышать некоторое сетование на избыток делецкой энергии, прорывающейся порой среди налаженной работы — деловой, добросовестной, исключающей всякую мысль о растаскиванье отечества по клочкам.
— У нас вот Семен Семеныч… — говорил мне элегическим тоном один из местных кооператоров, — человек-деятель, нечего сказать… И с положением — чиновник, смотритель склада. Когда говорит, в грудь себя бьет: «Я, мол, кооператор, с головы до пяток». А вот атмосфера, что ль, такая, что ангельскую непорочность не соблюдешь, — но напустил он нам тут аромату… Занялись мы поставкой сена — дело чистое, верное. Семен Семеныч во главе орудовал — любо глядеть. В итоге же барыши в свой карман, а убытки на счет потребиловки отнес…[11] Протестовали мы, конечно, а осадок все-таки остался… Проявился тут некоторый Фивейский или Фаворский — черт его знает… Из красных был, говорят, а ныне примазался там где-то и, конечно, всякие нужные бумажки-наряды всегда в руках. Вот и начал сеном спекулировать. Приехал: «Можете мне поставить самого лучшего сена по какой угодно цене?» — Да цена у нас 63 коп. пуд. — «Самого лучшего! За ценой не стою!» — Да ей-богу, не знаем, сколько назначить. — «Ну, по рупь двадцать?» — Хорошо.
— Поставили пять тысяч пудов, а он его в Москве на бега продал по пяти с полтиной. Семен Семеныч даже сна лишился… Поставили второй раз, но тут не выгорело: всю партию на месте реквизировали. Влопались в убыток. Семен Семеныч его на счет потребиловки и записал… Взяли было его в шоры, но он третьим разом дело поправил, умнее поступил: до Коломны довез, а там — гужом…
Если правду говорить, местный делец и рвач младенчески мелок и невинен по сравнению с настоящими шакалами, которые гнездятся выше, ближе к сердцу и голове любезного отечества. И характернее, может быть, для слободы в переживаемый момент не он, старый, знакомый гнойник на истерзанном теле матушки-Руси, а те тихие, скромные, всегда умеренные, законопослушные слободские уголки, которые стоят в стороне от потока мародерства и денежной лавины. В них живет сейчас подлинная боль тревоги, горечь обиды, стыда и негодования за отечество. И питаются эти чувства не только тем, что ежедневно приносит газетный лист и весть, идущая заячьими тропами всяких слухов, но тем ежедневным зрелищем путаницы, бессмыслицы, преступно-расточительных экспериментов, которое происходит на их глазах тут, в степном углу, отражая в малом осколке разбитого стекла безобразие, насыщающее всю атмосферу взбудораженной страны.
Душа болит, болит нестерпимо и у простых, заскорузлых людей, с трудом нащупывающих связь своего угла со всем огромным целым, называемым отечеством, и у людей, которым обобщения и выводы даются сравнительно легко. Большинство из них вчера еще были настроены доверчиво и благонамеренно, никакой склонности к критике, к обличениям не обнаруживали. Ныне же они стоят на той ступени оторопелости и удручения, которая граничит с немотой отчаяния.
— Завязал бы глаза да скрылся бы куда-нибудь… Но куда? Весь корень тут, в родимой земле…
— Что это такое, скажите ради Бога? Промахи? Ошибки? В башке не хватает? Или нарочно? Да и нарочно не сразу так выдумаешь — «шиворот-навыворот»…
Торопливо развертывается передо мной, проезжим человеком, мимолетным и случайным посетителем, моток жизненных нитей степного уголка с бесконечной цепью узлов, петель, лабиринтов, в запутанной сети которых оторопелый обыватель потерял все концы, всякое понимание, хлопает горестно себя по бедрам и отдается с упоением бессильным, бесплодным, терзающим излияниям. Всегда премудро умеренный, осторожный, смиренно обходившийся без «свобод», без «гарантий», — теперь, в водовороте переживаемых событий, непосредственными личными потерями, болями и обидами он приведен к горестному сознанию, как он обидно бессилен, забит, затаскан и лишен возможности поднять голос…
Бессильные жалобы, насытившие атмосферу слободской жизни, сопровождали меня и в дороге, в санях, под разноголосое пение «поземки» с утра и до позднего ночлега. Крутилась, шипела, посвистывала певучая белая муть, ползал тонкими струйками холод за плечами, в дремотном сознании кружились «бесы», воспетые великим поэтом, и грузными смоляными каплями падал в шипящий холод грустный бас моего спутника, военного чиновника, местного старого служаки:
— Живешь сейчас, как на торчке на каком сидишь. Все ждешь: вот, мол, проснусь — и нет этого наваждения, не может же без конца оно тянуться…
Он смолкает. Ждет ли ответа или мысленным взором переносится в далекие сферы, которым послал свой вопрос? Вьюга свистит, пылит, шипит. В ее захлебывающихся, издевательских голосах ритмически звенит как будто: