Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В сугробах - Федор Дмитриевич Крюков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В СУГРОБАХ

(фев. 1917)

I

Мы подъезжали к станции.

Извозчик Илья Романыч, старый знакомый, в письменных сношениях всегда именовавший себя «известный вам извозчик судебного следователя», потому что в слободе был самым почетным клиентом его судебный следователь, — Илья вдруг натянул вожжи у самого переезда через рельсы, тпрукнул и взволнованно сказал:

— Эх, немножко не потрафили, ваше благородие!

— Как не потрафили? В чем? — спросил я встревоженно.

— А свисток-то…

— Ну?

— Чуть-чуть бы пораньше, в самый раз бы сели… Ведь это утренний пошел!.. Вон он угребается как! Минуток бы на десяток раньше побеспокоиться, в самый бы аккурат… Ишь, в рот ему оглоблю!

— Кто ж это знал, что утренний поезд пройдет в восемь вечера? Но через час должен идти почтовый, я его и имел в виду…

— Через час? — Илья Романыч усмехнулся и, приложив палец к одной стороне носа, иронически высморкался. — Дай бог, чтобы к утру…

— Ну!?

— Ей-бо…

Постояли мы перед рельсами в раздумье. Помолчали.

— Повезу вас опять к Михал Михалычу, — сказал Илья. — Попьете себе чайку, в клуб сходите…

— А вдруг и почтовый прозеваем?

— Ни в коем случае! Часиков в двенадцать приедете, и то насидитесь на стулу… Нитнюдь не опоздаете!

Не без колебания отдался я на волю Ильи. Он повез меня в слободу. До двенадцати я просидел у добрых знакомых, на минутку заглянул даже в клуб. В двенадцать приехал на вокзал, маленький, тесный, прокуренный и заплеванный. А в четыре утра пришел «почтовый» — тот самый поезд, которого я по наивности ждал в девять часов вечера…

В купе, кроме меня, вошли еще два пассажира: казачий полковник и господин в бобровой шапке и хорьковом пальто с бобровым воротником — московский адвокат, как потом оказалось. Молча уселись. Полковник крякнул мрачным басом, адвокат желчно огляделся. Видно было, что оба доведены бессильной злобой и раздражением до мрачной меланхолии. Я делал вид, что мне все равно — ничем, мол, не удивишь.

Когда поезд запел колесами по обмерзлым рельсам и тронулся, адвокат судорожно вздохнул.

— Я как будто предчувствовал, — сказал он, глядя на нас со скорбным удовлетворением. — Уезжая, предупредил жену, что могу опоздать… на сутки — на двое…

— Бывает, — с мрачной иронией пробасил полковник, — приятно иногда этак… угадать…

— Не угадал, — вздохнул адвокат. — Сегодня четвертые сутки идут, как мне надо бы в Москве быть. Как раз на сегодня у меня два дела в гражданском отделении назначены… Всё предусмотрел, но такой оказии, признаться, не предполагал…

— Ну, на будущее время предусмотрительнее будете…

— Битых семь часов сидели в этой заплеванной дыре, — злобно тараща глаза, говорил полковник. — Ну видели вы хоть один поезд? Товарный, воинский? Ни одного! Почему же, раз поезд формируется в Царицыне, в 150-ти верстах отсюда, необходимо запоздать ему на семь часов? Ни заносов, ни размывов, дорога — хоть куда…

Не выдержал и я роли объективного созерцателя, стал сетовать не столько на беспорядок, сколько на отсутствие должной предусмотрительности у себя, и с горечью поведал, как мы с Ильей чуть-чуть не «потрафили» в восемь часов вечера на утренний поезд и он, можно сказать, под носом у нас дал свой прощальный свисток…

Донельзя мудрено быть объективным наблюдателем в нынешнее время. Действительность на каждом шагу дает пинки, швыряет, выворачивает карманы, переворачивает привычные представления и вместе душу, оглушает и не дает опомниться. Непостижимо быстрыми скачками человек доводится до состояния тяжелого, тошного угара и ошаления, перестает понимать, изумляться, негодовать — чувствует одно: тупую, безбрежную тоску отчаяния, грызущего бессилия и унижения…

Издали, в стороне от жизни, еще ни то ни се, похоже как будто на прежнее, на старое, привычное, близкое сердцу знакомыми чертами. Из окна вагона можно любоваться классической русской зимой с морозами, со сверкающими снегами, с голубыми тенями, нарядными рощами, запушенными инеем. От накатанной дороги с навозцем, от избушек, похожих на кучи навоза, прикрытые снегом, таких живописных в чередовании темных и белых пятен, веет «святою тишиной убогих деревень»[1]. Вот она и опоэтизированная сивка — «плетется рысью как-нибудь»[2], и в дровнишках, полуразвалившись, дымя цигаркой, лежит мужичок в белых валенках… Все — как встарь, привычно-милое, родное…

Но в душе после виденного и слышанного за месяц странствия в родных сугробах тоска безбрежная и неуемная: и дровнишки, и сивка, и мужичок с цигаркой в зубах — далеко уже не те, к которым приросло сердце, — одна оболочка старая, а то, что на старом семинарском языке именовалось «субстанцией», то — иное, новое, и, признаться, мало привлекательное…

Район моих скитаний и наблюдений был невелик и, может быть, слишком мне близок, чтобы я мог говорить о нем спокойно и бесстрастно. Но когда после трех дней вагонного сидения, бесконечных стоянок, пересадок и опозданий я вышел на платформу маленького лесного полустанка и сани заныряли по ухабам лесной дороги, среди гигантских сосен и елей, обсыпанных снегом, в таинственном переплете лунного света и теней, — та же тоска недоумения, которая давила меня в родных степных углах, повисла над душой и тут…

— Я ничего не понимаю теперь, — говорил мне брат, лесничий. — Может, у вас там видней, а тут ничего не разберешь… Грабят — одно несомненно… Взапуски грабят… Кто грабит — видишь. Но кого грабят — не сразу постигнешь. Несомненно — отечество!

— Надо думать, так…

— И законно ведь грабят! Ну какой же грабитель Юдичев, Тихон Васильич? Помнишь его?

— Как же! Это — на тургеневского Хоря похож который?

— Вот-вот…

Отчетливо помню: черная борода по пояс, неторопливая, вдумчивая речь, четыре сына — хорошие ребята, ядреные снохи… Мужичок приятный, степенный, пахнущий навозцем, в порточках, неграмотный…

— Вот у него — пять лошадей. В день он получает на них до сорока рублей, не меньше тысячи в месяц. При расчете просит не давать ему сотенными, а пятисотрублевками… Было нищее село Журиничи, теперь там в сундуках — не менее миллиона… бумажками, конечно…

— А живут по-прежнему?

— Ну, нельзя сказать. Покупают теперь и крупчатку, если найдут где. Спросят с них семьдесят рублей за мешок — «давай два мешка». Без стеснения: достает деньги и платит. Сахар там рубля по два с полтиной — по три за фунт продают — ничего, даже пудами берут. Староста на днях, говорят, пуда три скупил. Он, конечно, на браге выручит свое…

— Ну, а как же, например, учительница изворачивается?

— Изворачивается! Вошла в долги, купила лошаденку, теперь дрова возит в город… Не сама, а мужичок один — у него своих две лошади, ее — третья. За неделю, — говорит, — сорок рублей выручила… А то хоть зубы на полку клади — на одном жалованье-то…

Как принять этот современный экономический переворот? С радостью или огорчением? Мужик как будто ныне «ест добры щи и пиво пьет» — как пел когда-то Державин[3]. Покупает даже крупчатку мешками, сахар — пудами при цене в два с полтиной за фунт… Чем плохо?

Но радости нет в сердце. И чем дальше развертывается передо мной картина современного быта деревенского лесного угла, тем ближе она к тому, что в последний момент расцвело пышным цветом и на родном моем степном черноземе. Те же черты ни с чем не сообразной нелепости, бесстыдного оголения, грабительского азарта, которые сверху донизу прошли по современной русской жизни и окрасили ее густым колером гнилья, продажности и безбрежного развала…

II

Примелькались ли внешние перемены деревенского быта или стерли первоначальную резкую свою окраску, но они перестали резать глаз. Порой со стороны кажется даже, что все остальное по-старому, жизнь вернулась в проторенную колею, из которой временно была выбита. Но шаг-другой хотя бы по поверхности этой с виду туго сдвигающейся жизни убеждает, что старое — то, чего «не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный»[4], — осталось где-то сзади…

В станице — обычная на Святках ярмарка. Она продолжается целую неделю. Казалось бы, в полосу всяких кризисов, продовольственных затруднений, товарных оскудений — что за ярмарка? Чем торговать? Какой может быть товарообмен по нынешним временам?

Но ярмарка была как ярмарка — правда, без каруселей и пряников, однако с нарядами, платками, ситцами, медом, керосином и даже книжками — лубочными, конечно. Продукты местного производства — свиные туши, говядина, резаная птица, масло, пух, перо, щетина, битые зайцы, куропатки, тыквенные семена — всё, как прежде. Много скота, лошадей. Возами, санями заставлены улицы, перекрестки. Как будто реже стали характерные фигуры прасолов и скупщиков, тех оголтелых рвачей с хищными глазами, со свирепо убеждающей, ругательской речью, которые с налета засыпали флегматичного бородача в дубленом тулупе и папахе с красным верхом шумным каскадом прыгающих слов, ласковых и ругательских, умоляющих и издевательских, били-<ударя>ли по рукам, орали, плевались, уходили и снова возвращались. Стало меньше их. Прасол остался солидный, седой, с мягкой речью, с молитовкой, с ласковым присловьем. И, как новость, в качестве скупщиков появились свои, местные люди, попробовавшие удачи, съездившие в Москву и в Питер перед Святками.

— Ну, говори делом?

— Семнадцать с полтиной, — сквозь намерзшие на усах и бороде сосульки спокойно, неторопливо, независимо отвечает дубленый тулуп — не то что раньше: покупатель, бывало, «ковыряет» товары, а продавец спросит четыре рубля за пуд, да и сам испугается своего запроса.

— Ты делом говори: хочешь продать?

Прасол высоко поднимает руку, шлепает по голице продавца и как будто с другого берега реки кричит голосом отчаянной решимости:

— По шестнадцати берешь?

— Семнадцать с полтиной…

— Да буде!

— Чего же буде? В Михайловке надысь по двадцать два отдал.

— Товар не тот!

— А это чем не товар? Гляди: как нарисованная… Это тебе не туша?

Свиная туша, около которой идет торг, грустно оскалив зубы с зажатою в них палкой и картинно опершись обрубленными ногами на грядушку саней, показывает в надрубленном на спине зияющем шраме толстый жировой слой: полюбуйтесь, мол…

— А печенку вынул?

— Неужли ж в ней оставлю?

— То-то… А то она вот 55 копеек фунт приходится, а в ней с полпуда наберется. В мерзлой-то ее не углядишь, а оттает — она и скажется… Ну, по шестнадцати отдавай?

Торг тянется долго, до изнеможения бьются и чуть не расходятся из-за пятачка. Цены — новые, а психология еще старая, и пятак кажется величиной, из-за которой не жаль потерять полчаса времени. И по-старому стоит толпа зрителей и слушателей, любопытствующих, чем кончится дело. Из нее то и дело вылетают острые словечки, подзадоривающие шутки, философские умозаключения, недоуменные вздохи, изумленное почмокивание языком…

— Вот оно, как играет нынче мясцо-то! Хошь — ешь, хошь — гляди, хошь — на семена блюди…

Новые цены все еще кажутся невероятными, ошеломляют. Мысль, привыкшая к старым меркам, не может освоиться с масштабом, меняющимся еженедельно, и своеобразный «принцип относительности» с трудом входит в сознание дубленых тулупов. В шутливых замечаниях чувствуется рядом с иронией над своим положением обладателей дорогого товара и смутная горечь недоумения.

— Ели, не думали, когда по рупь шесть гривен давали за пуд. А теперь как я ее буду есть, хошь она сейчас у меня и не купленная? Раз укусил — и на гривенник! Извольте радоваться… Семьей мы за две недели борова съедим… а он — сто целковых! Шутка сказать…

— Теперь уж не есть — не иначе как продавать…

— Продавать? Продать — блоху поймать, а купить — вошь убить… Вон Карпо осенью продал двух боровов по двенадцати целковеньких, думал: денег бугор нагреб… А сейчас еды решился: цены вон какие, сколько бы денег можно еще забрать?.. В тоску вдался человек, ходит как полоумный…

Жадность, темная, мужицкая, неосмысленная, мелкая жадность изображается в смехотворном виде и высмеивается как будто так же, как и прежде. Тогда она жила как бы гнездами: были скопидомы, сугубо хозяйственные мужички, упорные жрецы накопления, были кулаки, но жила и совесть, имело известную силу сознание греха, на словах нередко повторялся лозунг «жить по-Божьи».

Но что-то произошло — и именно теперь вот, на наших глазах, в наши дни, в переживаемый сейчас момент, — пропала где-то совесть, свиные и волчьи инстинкты затопили все углы жизни, жадность, хватание кредиток, очерствение приняли характер эпидемии и даже в патриархальных уголках, где имели еще действительную силу, например, узы родства, денежный поток прорвал и снес даже эти вековые связи…

— Я к родной сестре в Чигонаки поехал, — говорил мне тут же, на базаре, около свиной туши, в кругу собеседников в дубленых тулупах мой сверстник Николай Михеевич Агеев, старообрядец, хороший, трудолюбивый, хозяйственный казак. — У ней тысячи четыре одной пшеницы, а у нас эти два года вот недород на шее, житный хлебец едим. Ну, хочется иной раз пирожка… Ну, поехал. Ни одной меры не дала! — «Ну, продай!» — «Да как же я продам? Какую цену положить?» И не продала. А знаю, что продает: по два с полтиной — по три за пуд… Ну, а с меня взять эту цену совести не хватает… И не продала!..

— Мамушка теперь, — продолжал он, помолчав, с видимым волнением, — ест хлебец-то, ест и заплачет: «У родной дочери не нашлось пирожка-то мне дать!» А мы отдавали ее четырнадцати лет — корову дали… Родитель лошадь дал…

— Ныне по Писанию не живут, парень, — сказал кто-то из дубленых тулупов.

— Оно и вперед не знали Писания, а жили же, страмоты такой сроду не было… Капитолина под Рождество пришла к Ивану Самохину мучицы попросить к празднику — он четыре рубля спорол с нее за пуд… Че-ты-ре рубля! Это с удов<о>й-то и брать? Сын у ней один-то и есть — мобилизован, его же сын дома прохлаждается, лодырь такой — хоть поросят об лоб бей… А ведь он-то, Иван, у нас титором[5], Писание знает, заел Писанием меня: «Воспу принимаешь, дескать, а мы от воспы откупались; детишек в училище отдал — они там мирщатся»… Все Писанием тычет, а о лихоимцах ведь там, небось, сказано…

За Николаем Агеевым дубленые тулупы, не торопясь, один за другим и как бы нехотя передают другие эпизоды, характерные для новых взаимоотношений в нашем глухом уголке: Нефед просил у брата пшеницы на семена — ни зерна не дал, а амбары засыпаны хлебом; Хритон Савельич продал усть-хоперским казакам по три рубля за пуд не пшеницу, а сор, и то твердил, что уважение делает. Силифан Котенеткин продавал по два, потом стал просить по два с полтиной — дают; запросил по три — и то дают; теперь придержался — ждет, не дойдет ли до пяти рублей пуд, сам муку покупает…

И даже мой работник Ергаков, скопивший 350 рублей, поделился со мной, когда мы шли домой, своими затаенными помыслами. Имел ли он в виду консультацию или хотел намекнуть на возможность компанейских действий, я не догадался.

— Хочу по хуторам проехать, — глядя в сторону, вверх, говорил он мечтательным голосом. — Сейчас в хуторах зерна еще можно поценно набрать…

— На что тебе?

— Намелем мучицы — как на что? Оно к весне — вот поглядите — сколько покупателя у нас проявится, этого голоднищего. «Дай, пожалуйста!» Мука весной обязательно заиграет… А у меня деньги зря лежат все равно. Намелю муки — подходи видаться: рублика по четыре за пуд буду поджикивать — имеет свою приятность!

— Неловко это как будто, — говорю, — для совести-то?

— Другим в совесть, а нам неловко? Достаточно уж хребет-то гнул. От работы, сказано, не будешь богат, а будешь горбат. Люди деньги огребают, а мы гляди?..

Шла и, по-видимому, пришла к завершению своеобразная «мобилизация духа», но не та, к которой тщетно стремились люди, болевшие болью родины, горевшие ее стыдом…

Никакой неожиданности, пожалуй, и нет в той картине, которая теперь развернулась передо мной в родном углу. Время от времени я заглядывал в него, видел разные перемены — всё казалось естественным, объяснимым; было много огорчительного, но было и светлое нечто, хорошее. И все-таки то, что я услышал и увидел в последний свой приезд, поразило меня какою-то безнадежной и черствой оголенностью.

Я очень хорошо помню первые дни и месяцы войны, когда мне пришлось тут же работать над организацией помощи семьям мобилизованных, собирать на раненых, на разные нужды фронта. Не раз до глубины души я был охвачен умилением, и радостью, и верой, видя общую дружную готовность к жертве, к помощи, неожиданный порыв и подъем над буднями, над всей эгоистической и жесткой мелкотой. Даже Иван Сивохин, Харитон Быкадоров и другие сугубо хозяйственные мужички не смели показать себя теми скаредами и пауками, какими всегда были в нутре своем. Был энтузиазм, вселявший уверенность в силе, — без громких слов, без жестов, была молчаливая, с навернувшимися слезами, готовность принести себя в жертву за общее, за родину, за свое национальное лицо…

И еще долго, когда приходилось слышать, читать, быть свидетелем делецкой охоты, воровства, хватаний, продажности, видеть порядки на фронте, созерцать патриотическую деятельность предприимчивых людей из чиновных, инженерных, профессорских, журнальных кругов, — я, приезжая в родной угол, все-таки отдыхал: тут безропотно, честно, готовно несли жертву и была вера, что так надо, что вся Россия напрягает силы ради спасения чести и достоинства русского имени…

Куда все делось? Кто угасил этот прекрасный огонь?.. Но кто-то угасил — несомненно…

III

Думаю, что на обычный вопрос: каково деревенское настроение? — ныне пришлось бы отвечать коротко, хоть и не совсем ясно и точно: деловое. Деловое — в том особом смысле, когда дéла, творчества, созидательной работы не видать, а суеты, метания, беспокойства — много. Всем стало «некогда», все озабочены, спешат за что-то уцепиться…

Глухая станица, удаленная от железной дороги, затерявшаяся в степи, в самое недавнее время была тихим, патриархальным уголком, жившим неспешною, налаженною веками, монотонною жизнью. В свою пору работали — «копались в земле», — в свою пору отдыхали, съедая продукты трудов своих. Зима была временем бесконечной игры «в свои козыри» и «в три листика», в орлянку. Через край было времени и для созерцательности, для философских умозрений, перебранок, любительских кулачных боев. Не чужды были местным интересам и политические темы — этак за цигаркой, в потребительской лавочке, например, или на бревнах, у плетня, или в гостеприимной избе — притоне картежников и читателей газет.

В волнах табачного дыма из очень подержанного газетного нумера почерпалось все нужное для формирования политической, гражданской мысли: тут было и о Вильгельме, которому, конечно, доставалось на орехи, тут было и об отечественных вершителях судеб — правда, очень коротенькие кончики каких-то оборванных нитей, но и за них можно было ухватиться, судить, рядить, ощупкой находить связь между тревогами и недоумениями своего угла и того целого, что именовалось отечеством. Судили, рядили, зажигались несбыточными упованиями, впадали в уныние… Словом, был интерес к жгучим вопросам современности, не стоявшим в непосредственной близости к будням и обыденной заботе глухого угла.

Конечно, интерес этот и теперь не исчез, но он как будто заслонился другими вопросами — более практического свойства.

Бывало, станичник при встрече непременно прежде всего, несколько кудревато выражаясь, спросит:

— Ну, как там насчет военных действий обстоят дела?

Коснется и внутренней политики:

— А что этого… Как бишь его?.. Штурмова, кажись?.. не сковырнули еще?..[6]

Сейчас же — первый вопрос несколько иного порядка:

— Не доводилось вам слыхать, на гусиное сало как цены? Пуда четыре собрал, думаю повезть…

Деловой зуд — «раскопать», «собрать», «скупить», «продать» — овладел вдруг людьми, которых раньше никак нельзя было представить в подвижной роли торговцев и мелких спекулянтов. Есть у меня приятели-самоучки, любители чтения. Прежде, бывало, заходили за газеткой или для душевного разговора — приятный такой народ, вдумчивый. Светлый. Нынче встретился с одним таким и со второго слова слышу вздох: хорошо бы перехватить где-нибудь на короткое время «сотняжки две-три» да проехать по хуторам масла собрать — «на масле сейчас подживаются неплохо»…

— Что это все в торговлю пустились? — спрашиваю.

— Пользуются люди. Поглядишь со стороны: чего же дураком сидеть — и я не хуже их… Действительно, что все рыскатели стали, в коммерцию вдарились. На хуторах теперь из двора в двор идут и идут: нет ли чего продажного? Один за одним. Всё покупают: чулки, варежки, хлеб, сало, кожу, щетину, семечки, телят… всё, всё… Делают дела…

Эта «деловая» волна уже с ноября стала докатываться до меня из родного угла в столицу. Обыкновенно было так. Входила прислуга и таинственным голосом сообщала:



Поделиться книгой:

На главную
Назад