— То есть вы, вашескобродие, это насчет того, чего мыши не едят?
— Папуас! — с сердитым отчаянием воскликнул Пульхритудов: — папуас из Новой Гвинеи!..
— Насчет баб, вашескобродие, действительно, наше понятие к образованному не подойдет… Тощи мы очень. Который ежели человек гладкий, полнокровный, то в нем жирок играет, и он мастак лясы точить. А в тощем человеке — лишь уныние духа… Где ж ему о бабьем телосложении думать?..
— И будто ты никогда не думал? — усмехнулся Пульхритудов.
— Признаться сказать, в солдатах когда был, приходилось подбирать валежник разный… Грешил… И то, бывало, норовишь к куфарцу[15] подъехать: авось, с господского стола коклетку стибрит да покормит…
Пульхритудов рассмеялся и толкнул кулаком в спину Терентия.
— Варвар! Материалист и варвар! — захлебываясь пьяным, визгливым смехом, восклицал он: — во всем только выгоды ищет…
— А бабы, вашескобродие, — возразил Терентий не без горячности: — бабы тоже деньгу любят… За деньги они душу отдать готовы…
Товарищ прокурора вдруг остановился и изумленно выпучил глаза, точно внезапно поражен был этим открытием.
— Это — верно, — сказал он упавшим голосом, после значительной паузы.
— Это верно, — грустно повторил он, обнимая левой рукой притихшего Семена Парийского: — да, изрядно огорчила нас с тобой жизнь, Сема!..
Он нагнулся к нему, движимый приливом сострадательной нежности, чтобы поцеловать, и сперва чмокнул в котелок, отчего на губах почувствовал вкус и запах cерогo мыла, а затем уже облобызал жесткую щетину его подбородка.
— Надула, брат, нас жизнь… Самым мошенническим образом надула! — прибавил он огорченным тоном: — вот и я с урожденной Батура-Воробьевой связался… К чему? на какого дьявола кутейнику Пульхритудову понадобилась Батура-Воробьева? Прошлое ее — весьма укоризненной чистоты… Папа ее, бывший полицеймейстер, лишь каким-то чудом ускользнул от скамьи подсудимых за вымогательство, — теперь позорно влачит существование в проплеванном именьишке… Ну, зачем мне нужны были столь великолепные связи? Нет, влез, черт меня дери!..
— Обула в лапти и меня не плохо[16], — в тон товарищу сказал Парийский: — ежели бы она, стерва, скрылась да так бы вести о себе не подавала, — ну и черт бы с ней… Забыл, и дело с концом. А то забыть не успел, получаю письмо — через Тишку: так и так, мол, живу в Астрахани, бедствую, выручи деньжонками, сколько есть возможности. А я сам в то время без места был, у отца заместо работника жил, как необразованный дикарь, привезенный из необитаемой страны: ни одежи, ни обувки порядочной. Денег… где же я тебе возьму денег? Горсть волос с головы — только и могу пожертвовать… Однако, ляжешь ночью — глаз не сомкнешь: все она представляется, глаза ее печальные, голос ее в душу вьется, плачет, зовет… Нет терпения!.. Ну, стал следить я, куда родитель шкатулку прячет. Проследил. В одно прекрасное время вскрыл и вижу: 136 рублей бумажками и рублей двадцать серебром, мелочью. Бумажки все забрал, а из серебра не больше, как рубля четыре, — на дорогу… И махнул прямо в Астрахань.
— Разыскать ее тоже была история… Но разыскал. На рыбных промыслах работала. Ничего, веселая такая. В зубах папироска… В штанах… Там все бабы в штанах работают. В теле несколько опала, лицо худое, а удали не бросает. Встречает меня смехом. — «Имею честь», — говорит, — «привалиться, то есть приставиться, Сидор-Гаврил Иваныч! Очень рада тебя видеть, дорогой муженек, милости просим копеек за восемь!..» Ну, и разные другие слова… зажигательные… Это она могла!.. И ровно пять дней мы пожили с ней. Попили, погуляли на совесть, можно сказать. А на шестой просыпаюсь в номере, — Катерины нет. Туда-сюда — нет. Хвать за карман — ни копейки денег, даже за номер нечем отдать. Ткнулся в разные места насчет работы, — нигде не нужен…
— Вот тут-то я и зачерпнул и голоду, и холоду, и вольной босяцкой жизни… Порядок вообще известный: стал ходить на пеший базар, продавать с себя одежду. Какую продам, какую променяю, чтобы взять додачи. И очень скоро достиг, что на мне ничего не осталось, — гол, как сокол!.. Ну, побирался, конечно, приворовывал, где ловко, — около торговок больше, — в обжорках[17] проедался. Днем еще туда-сюда, ничего, а вот ночь придет, — ну, некуда головушку преклонить… Уйдешь на мойный мост, где бабы белье моют, — холод, волна задает за рубаху. В других местах — полиция ловит. Нашел я одно хорошее место — в ларях, куда торговки днем товары свои складывают. Укромное бы местечко, но комар заедал. Ух, и здоровый комар был! Прямо — африканский комар, который железо перегрызает, как в географии учили… Да. Вот в это-то время я и подломился здоровьем, — тут от голода, тут от изнурения, бессилия…
— И дошел я до крайнего положения… Тоска меня одолела, лютая тоска… Домой тянуть стало. Уснешь иной раз где-нибудь в углу — смрадно, холодно, скверно, — и во сне приснится, что я маленький, прибег домой, и маменька-покойница меня ласкает, кренделек мне дает… Даже сердце затрепыхается! А то иной раз привидится, будто с горы глядишь: вон она — Зеленовка наша, гумна, церквочка, дома, ветлы, речка… И так все славно, тихо да светло! Так тепло, ласково, чисто!.. И как все равно встала вон там, из-под креста, маменька и ручкой зовет к себе…
— И думаю: пойду… Стыдно, до конца стыдно в этаком образе являться, но… хоть умру на родной стороне, по крайней мере!.. И трудный поход мой был… Перетощал, сил нет, в голове кружение, в ушах — шум да звон… Ляжешь отдохнуть, ну — думаешь — конец! не встану. Но как вспомнишь: домой иду! — откуда и силы возьмутся!..
— Ну, пришел. Упал отцу в копыта: батенька, простите Христа ради! — «Нет», — говорит, — «твоей добродетели ко мне я в десять лет не забуду! до самой смерти не забуду! Отсюда, — говорит, — не выскребешь»… Но, благодаря отца благочинного[18], — дай ему Бог здоровья, — кое-как принял, даже подпиской обязался не сгонять меня, больного…
— Но горькая жизнь моя в настоящее время. Отец грызет, как ржа железо, каждым куском попрекает. Как за стол, так за меня. Молчишь, — он начнет, из евангелия: «ни гласа, ни послушания». Станешь говорить в оправдание себя, — вот ты грубишь: ты много ешь, у тебя волчья утроба… За каждый кусок тянет, за мирской кусок!.. Уйти бы, — да некуда. Писал Рогачев Осип из Екатеринослава: приезжай, тут при полиции в писцы поступишь, а потом, может, в сыщики переведут; жалованье приличное, а если отличишься, и награду дадут, рублей до ста можешь получать… И поехал бы да не на что, ни копья денег нет, и не в чем: разут, раздет…
Как-то неожиданно выросли вдруг с боку две большие телеги и медленно проскользнули мимо по вспаханному полю, черные и странные. Угрюмо-молчаливые, сонные люди, сидевшие, свесив ноги, на передках, равнодушно поглядели на тарантас Терентия Прищепы. Терентий равнодушно поглядел на них и, проводивши их глазами, уверенно сказал:
— Яичники. Яйца повезли на станцию[19].
Месяц поднялся выше, звезды побледнели и как будто стали реже. В твердом и ясном лунном свете все та же, черная и молчащая, лежала степь. Какие-то кустики — бурьян ли, или терновник — вырастали временами из ее темного лона и подходили к дороге. Потом расступались и убегали назад. Золотистая лента бесконечно змеилась среди вспаханных полей, бежала вперед и ныряла в белый, мглистый свет, заткавший горизонт. Похоже было, что подымается там, на краю света, огромный снежный сугроб и подпирает собою небо.
— Да… — проговорил грустным, пьяным голосом Пульхритудов, качая головой: — да… да… Гляжу кругом: все — как встарь, тот же простор, то же молчание… Лишь мы — не те. Не завидна твоя жизнь, Семен Касьяныч… Но когда я додумаю о своей, то в результате четырех десятков лет тоже вижу одну жалкую нелепость… Когда-то настойчиво карабкался вверх… ведь как изгибался, голодал, мечтал о лучшем! Выслуживался… Работал… много даже работал!
Влажным взглядом он посмотрел на осовевшего, с усилием старавшегося понять его товарища, который, в знак сочувствия, сейчас же склонил голову набок и скорбно приподнял брови.
— Иной вопрос, какая работа, кому она нужна была? Но работал!.. И в результате — вероятно, останусь вечным товарищем прокурора… Люди, которые подметки моей не стоят в смысла деловитости, шутя догоняют и обгоняют меня, а я все на том же месте топчусь и… состою в услужающих у супруги своей, урожденной Батура-Воробьевой… Минутами, брат, такая тоска гложет сердце, такой стыд сжигает… так жалко прошлого… выразить не могу! Редко, но… бывают такие мучительные минуты. И, сказать откровенно, я от души завидую — не тебе, конечно… нет, брат, тебе не в чем позавидовать, кажется… а вот — старому товарищу нашему — Терентию Прищепе! Человек он цельный…
— Нашли кому завидовать, Василий Астафьич! — отозвался смеющимся голосом Терентий: — человек весь век за ребро висит, а вы ему завидуете…
— Я неповрежденной душе твоей завидую… душе первобытной твоей! — назидательно-разъясняющим тоном сказал Пульхритудов: — жаль, мы с тобой на разных языках говорим. А, может быть, это и лучше… Так, я о душе, о внутреннем мире твоем, — пойми! Не о внешних условиях твоей жизни, — это, брат, не столь существенно! Да ведь, если уж как следует вникнуть, то все на свете относительно… Может быть, ты даже богаче по сравнению со мной!..
— Бога-ач! х-ха!..
Терентий искренне рассмеялся и покрутил иронически головой.
— Мое богатство, Василий Астафьич, вот какое: жена, трое детей малых, — в погонцы[20] еще не годятся (постарше были — перемерли от глотошной[21])… Бабенка у меня лядащая[22], хворая. Детей подсыпает, а помочь от нее плохая. И весь капитал мой — вот: пара лошадей… Да разве это лошади? Английские мыши, а не лошади! А земли кругом — две с четвертью…
— А ты культуру повысь, — доброжелательно посоветовал Пульхритудов, — окучивай, пересаживай… Пишут, что урожаи могут быть баснословные!
Терентий не понял и равнодушно возразил:
— Этого я не могу знать.
— Учись! — переходя в строго наставительный тон, воскликнул Пульхритудов.
— Учиться-то бы учился, а где свободный доступ? — возразил Терентий с безнадежностью: — да и дорого, надо окупить права… Вам хорошо говорить: учись…
Пульхритудову послышался упрек в последних словах и некоторая враждебность. Он хотел тотчас же опровергнуть эти угрюмые соображения, но при всей своей привычке препираться, при всем умении своем опрокидывать противников!.. — в судебной зале ему приходилось не без успеха состязаться и со светилами столичной адвокатуры, — тут он не умел подобрать возражений.
— Окупить права… Что это значит, — не совсем понятно, — думал он тяжело и медленно: — Сказал бы я тебе, друг, что права не окупаются, а приобретаются силой. Но, во-первых, я знаю соответствующие статьи уголовного уложения, а во-вторых… холопы, брат, мы с тобой, рабы от рождения и до смерти… И вечно ты, брат, будешь возить на своих английских мышах меня, стоящего на страже твоей законопослушной нищеты и безвыходности, даже Семена Парийского, который мечтает о должности сыщика, и… всякую иную сволочь… А я буду на своей шее возить прыщавых лицеистов и юнцов со связями, тонко воспитанную супругу, ее поклонников и… тоже всякую сволочь… Холопы мы, брат, извечные!..
Прошли по сердцу ненавистные, мучительно раздражающие воспоминания о людях, обогнавших его по службе, и неудержимо потянуло излиться в протестующих жалобах, громить подлейший порядок, сквернословить, плевать… Но ведь не поймут?
— Холопы, брат, мы все, рабы! И рабская участь нам до гроба! — сказал он горьким, раздраженным тоном: — права окупить… Разве права окупаются? Их взять надо!
— И возьмем! — с неожиданной решительностью сказал Терентий.
— Кто? ты, что ли?
— Мы!.. А то что же? Дойдет точка — на уру пойдем и возьмем! — пьяно-отважным голосом воскликнул Прищепа: — разве я не человек? И я жить хочу… Возьмем! Екзамент выдержим! — самоуверенно прибавил он.
— Мякина несчастная! Ты?… на уру?..
Пульхритудов остановился, подыскивая уничтожающие выражения, чтобы передать ими всю степень своего пренебрежения к способностям Терентия Прищепы и ему подобных добыть штурмом права.
— Ты точнейшее подобие своих английских мышей! — сказал он, раздельно и с ударением выговаривая слова, и, с горечью жалости, слышалось в них озлобление: — Как они, сии убогие клячи, ни к черту не годятся, так и ты, и все, тебе подобные…
— Английские мыши? — оскорбленным тоном воскликнул Терентий, быстро полуобернувшись к своим пассажирам: — вы как об них понимаете?
Он дернул вдруг коротко, почти незаметно вожжами, и лошаденки сразу встрепенулись.
— Английские мыши?! — повторил он с неожиданным и неудержимым задором: — я вам покажу, что такое английские мыши!
— …рррьо-о-от-т!.. У-у-у!.. — крикнул он новым, неузнаваемо громким голосом, гикнул и поднял руки с натянутыми вожжами.
И тотчас же тарантас сорвался с места так неожиданно-стремительно, что Пульхритудов ударился головой о грядушку[23] и вместе с болью почувствовал, что с головы слетела фуражка.
— …рррь-о-от-т! — раздался опять бешеный, одушевляющий, залихватски-гулкий крик, и широкой, горячей волной отлила кровь от сердца и пронизала тело странная боль, как будто кто-то отдирал кожу на голове и на спине. Напряжение жуткого, неопределенного ожидания чего-то необыкновенного и страшного сжало вдруг все тело Пульхритудова, точно в комок.
— У-и-их, в-вы-ы ы… — гикнул новыми тонами голос Терентия. Он стоял на козлах, его метало из стороны в сторону; было удивительно и странно, как он держится. Тарантас подскакивал, как перекати-поле, гонимое степным ветром, звенел, отбивал отрывистую трель, перелетал через борозды и канавки, поддавал в живот жестокими толчками, бросал из стороны в сторону, запрокидывал назад, швырял вперед. Котелок Парийского один раз попал прямо в губы товарищу прокурора, и снова на языке почувствовался вкус серого мыла. Семен кричал что-то, но в громком, разливистом, торжествующем грохоте бешено несущегося тарантаса чуть лишь слышалось какое-то хриплое кряканье: — р-р-ря… кр-р-ря… Он судорожно хватался за козлы и старался достать Терентия, и перед Пульхритудовым метались ноги его в одних чулках, без калош.
— Стой, подлец! сто-ой! — крикнул и Пульхритудов, но едва сам расслышал слабо плеснувший звук своего голоса.
Рогатое деревцо на миг мелькнуло в глазах и растопыренными ветвями как будто хотело удержать его. И снова ничего, пусто, — одно жуткое, бесполезное ощущение стремительного, грохочущего полета под уклон, вниз, в черную темь зияющего оврага, над самым краем которого, распластавшись в воздухе, неслась пристяжная.
Тряслась от бешеных звуков, грохотала и откликалась гулким звоном вся таинственная, широкая, черная степь, вся, до самого горизонта, где упирался в небо огромный сугроб мглисто-белого лунного света.