Люси страшно побледнела, широко открыла рот…
— Господи! — вырвалось у неё.
— И я надеюсь, Люси, — продолжал я, — что ты не потребуешь от меня повторения этой попытки.
Она молчала из гордости, из природного упрямства, но я, по глазам, угадал, что в глубине души она уже раскаялась в своём безумном требовании — ночь принесла ей хорошие мысли — убийственный вихрь мщения отбушевал в душе её и начинает стихать.
— Ручаюсь тебе, Люси, что ты не услышишь от негра ни одного обидного слова, не увидишь ни одного нежного взгляда. Он дал мне слово выкинуть свои глупости из головы и сдержит слово. У него, может быть, тупая голова и неповоротливый ум, но душа честная, сердце мягкое, характер правдивый, и, что он сказал за себя, то и будет.
— Я не спорю, — пробормотала она, — но, если бы его вовсе удалить с острова, было бы всё-таки вернее.
— Но, Люси, кто же удалит его? и куда? Посадить его в наш челнок и отправить переплывать океан? Ты видишь, что твоё «удалить с острова» не более, как мягкая замена вчерашнего «убить». И уж, конечно, не мне браться за это дело.
— Почему же нет, Фернанд де Куси? — воскликнула Люси, гордо закинув голову и опять, по-вчерашнему, засверкав глазами. — Вы струсили, раскисли, как старая баба…
— Нет, — возразил я, — я только не хочу стать Каином и убить ближнего своего, своего брата-человека.
Она презрительно пожала плечами:
— Каин! Каин! — сказала она, — всё-то фразы, да громкие слова… Откуда вы набрались их? Ну, каким братом и ближним может быть вам этот чернокожий?
Я серьёзно ответил ей:
— Видишь ли, Люси, — вполне ли ты уверена, что Каин и Авель были белого цвета? Ведь дело-то случилось давно, и в Библии о том ничего не говорится…
Затем, мы оба умолкли. Сестра долго сидела, потупив голову. Потом, когда я уже зашевелился, чтобы уйти от неё, положила мне руку на плечо и тихо сказала:
— Это правда… Ты хорошо поступил, что не пролил крови… Пусть живёт, но — только бы я чувствовала себя безопасною…
С этого дня жизнь нашего мирка вошла в прежнюю спокойную колею. Томаса мы мало видали; он показывался у шалашей на час, на два, в сроки еды или молитвы, — всегда весёлый, милый, ласковый, — и затем снова исчезал в лес или на океан. Сестре Люси он старался как можно реже попадаться на глаза. С Люси случилась лишь та перемена, что. после рассказанного только что столкновения моего с Томасом, она — вместо прежнего брезгливого отвращения к Целии, которое постоянно старалась проявлять с тех пор, как негритянка сошлась со мною — теперь она начала опять любезно говорить с нею, делить с нею время, и — так как добрую Целию только пальцем к себе помани, а она уже вот она, вся тут! — то в скором времени жена моя вновь души не чаяла в «барышне Люси», и мало-помалу они сделались лучшими друзьями.
Прошла весна, кончилось лето. Целия была беременна, работа по дому давалась ей ещё легко, но далеко ходить, по нуждам нашего хозяйства, ей становилось уже трудно. К удивлению моему, Люси, всегда старавшаяся переложить свою долю работы на других, всегда жившая среди нас — сравнительно белоручкою, — теперь старалась, сколько имела силы и уменья, заменить Целию. Она собирала овощи, искала яиц по птичьим гнёздам, делала запасы плодов, ягод, грибов, скитаясь для того по дальним полянам, рощам и косогорам… Словно она хотела вознаградить нас всех нынешним своим усердием за былую лень и барскую надменность. Лес стал её лучшим другом; она с утра уходила в его тень, и лишь сырость вечерних туманов выгоняла её оттуда… и возвращалась она весёлая, смеющаяся, возбуждённая, с яркими огоньками в радостных глазах, с звонким, певучим голосом.
Минул год, что мы прожили на острове. Начиналась осень… Она отозвалась на сестре лихорадочным недомоганием: её знобило по ночам, тошнило, ломало в костях. Все мы были очень огорчены её недугом и старались, как бы его избыть. Хинного дерева не было на острове, но ивы — сколько угодно, и она пила ивовый отвар, но лихорадка и тошнота иве не поддавались. Люси была в отчаянии, которое и мы все делили, — тем более, что девушка изводилась со дня на день и прямо-таки таяла на глазах наших.
Был праздник, и мы сошлись все четверо к обеду. Я, — исхудавшая, с утомлённым и больным лицом, Люси, — Целия, с необъятною фигурою, — и Томас, как всегда, со времени своего несчастного объяснения в любви, не смеющий ни на кого глаз поднять…
Мы ели суп, когда Люси вдруг резко бросила свою ложку.
— Я не могу питаться такою гадостью! — брезгливо крикнула она.
Мы посмотрели на неё с изумлением: суп варил сам Томас, великий мастер своего дела, и вышел суп на славу!
— Не могу! — продолжала она, уже со слезами на глазах, — мне от него дурно делается!.. Как можно кормить людей такою дрянью?
— Но… но… мамзель Люси… — бормотал Томас.
— Люси! что за каприз? — прикрикнул я, — суп великолепный!
— Ну, и ешь его, если тебе нравится! — сердито огрызнулась она, — а я его в рот не возьму… я… я… я артишоков хочу!
— Артишоков?!
— Да, диких артишоков, которые Целия доставала в прошлом месяце… Они были так вкусны! Я готова съесть их целую дюжину. Томас! ведь я четвёртый день прошу! Неужели ты не достанешь мне этих артишоков?!
Томас приподнялся с места и, заикаясь, пробормотал:
— Что же, мамзель Люси, но разве я… я… хоть сейчас пойду… положим, сейчас они уже прошли… но… для вас-то? с удовольствием…
А Целия — хлопая себя по бёдрам — залилась диким хохотом и закричала:
— Ну, Фернанд! Теперь не беспокойся: я знаю болезнь Люси! Душечка! да никак вы от меня заразились?! Они женились, Фернанд! Ей-Богу, они женились, как и мы. Но какие хитрые! Как ловко скрывались и как долго водили нас за нос!
Дальнейшие листки рукописи муссю Фернанда мало интересны. Содержание их напоминает библейское родословие: «У Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусала; Мафусал родил Ламеха». Календарные отметки о приумножении двух случайных семей, прерываемые по временам коротенькими записями для памяти, вроде:
«Сегодня Томас поймал палтуса столь огромной величины, что таких мы ранее и не видывали».
«У нашей маленькой Люси идут зубки».
«Было лёгкое землетрясение. Слава Богу, все целы и невредимы».
«Пробовали с Томасом порох, приготовленный мною из серы и селитры… Плохо!»
«Крестил близнецов, рождённых вчера сестрою Люси. Назвал Амедеем и Фиаметтою. Дети здоровые, горластые. Сестра чувствует себя прекрасно».
«Вулкан третьи сутки в пламени. Лава движется к западной бухте. Несносная жара. Пугавшие нас сотрясения почвы становятся слабее».
«Умер от родимчика пятый сын мой, Самсон, трёх месяцев и семи дней от рождения. Упокой, Господи, в раю невинную его душу!»
«Люси и Целия опять передрались из-за детей».
«Страшная гроза. Молния ударила в хижину Томаса и сожгла её. Божьим чудом, никто не пострадал, но люльку с маленькою Клавдией Томас едва успел выхватить из пожара. Ему опалило волосы и лицо».
Чем позднее по времени отметки эти, тем труднее они читаются. Бисерный почерк, которым начал Фернанд свою рукопись, мало-помалу грубеет, корявеет и — на последних листках — превращается в совершенно неразборчивые каракули. Видно, что водила пером по бумаге рабочая, мозолистая рука, с одеревенелыми пальцами, весь день перед тем работавшая топором в лесу или заступом на огороде. Безупречная орфография первых страниц к концу манускрипта уступает место безграмотному письму по произношению, причём весьма заметно, что Фернанд утратил уже и чистоту природного языка: его французская речь, прежде изысканно красивая, стала походить на жаргон негров в колониях. Европеец перерождался в островитянина, грубел и дичал.
На одном листке, уже из последних, он записал едва понятными, похожими на печатную азбуку, буквами:
«Сегодня, по настоянию жены моей Целии, с согласия сестры моей Люси и зятя Томаса, я благословил на брак старшего сына моего Томаса, 17-ти лет, с двоюродною сестрою его Целией, 15-ти лет, и дочь мою Люси, 13-ти лет, с двоюродным братом её Фернандом, 17-ти лет. Все они — хорошие, добрые дети, да благословит их Отец Небесный! — а Целию н Фернанда мать даже научила грамоте и молитвам. Мы выстроили им хижины и дали по одежде. Начинается второе поколение на острове. Всего же нас здесь сейчас, с грудными детьми, тридцать семь душ, — в том числе 21 мужчина и 16 пола женского. А живём мы на острове, со дня кораблекрушения, 18 лет и 3 месяца».
Меня заинтересовало, — почему муссю Фернанд счёл нужным отметить, как особо важное событие, что новобрачные получили по одежде, — и назавтра, когда, в том же самом портовом кабачке я вновь встретил жирного Фрица, я предложил ему этот вопрос.
— Видите ли, — отвечал матрос, по обыкновению окружая себя облаками табачного дыма, — видите ли: когда мне случилось быть на острове муссю Фернанда, он был уже здорово населён… красивый, рослый народ, — даром, что темнокожие… Но одетых между ними я не насчитал и трёх десятков, — и это были всё старики и старухи, сыновья и дочери первых поселенцев. Люди молодые и дети, стало быть, внучата и правнучата, — что мужской пол, что женский, — ходили, в чём мать родила. Навертит на бёдра лыка, — в том и весь туалет… Дерево такое растёт у них на острову: чудная штука! — рассказывал я простым людям, так не верят. На нём готовые сорочки растут. Смеётесь?.. Право, не вру. Что-то вроде дуба. Весною сдирают с него кору до роста человеческого, и под корою обнажаются тёмные волокна, цветом как табак, густые-прегустые, плотная склейка, руками и не разорвать. Волокна снимают ножом, — выходит длинная, мягкая трубка. Прорезал в ней дырки для рук, — вот тебе и рубаха. Мы, шутки ради, пробовали носить: ничего, жестковато малость, но, кто привык, удобно, и дождь не пробирает. Такие древесные сорочки мы видели почти на всех островитянах…
Я так полагаю, что старую одежду, которую муссю Фернанд и негр его сняли с покойников после кораблекрушения, они износили, а новой было сделать не из чего, не сумели…
— Однако, вы говорите: около трёх десятков. На «Измаиле» погибло людей меньше.
— Да ведь мы не первые были в гостях у муссю Фернанда. К ним заходили суда и раньше. Могли оставить им кое-какое хоботье… даже, наверное, оставили! Мы, например, много им надарили: ножей, топоров, два ружья, патронов, — много чего! А штурман наш — парень молодой! — в туземку врезался, — так, я вам скажу, обчистила она его так гладко, что никакой европейской потаскушке ловче не обработать. Уехал с острова — гол, как сокол: ну, просто, ни ложки, ни плошки. Правда, и заплатить было не жаль: хороша, бестия! Внучка муссю Фернанда, — Анаисой звали, племянницы его дочь. Только дарил штурман много, последнюю рубашку, можно сказать, снял с себя, а ни с чем отъехал. У них на этот счёт строго. Соблюдают. Оставайся, говорят, у нас на острове, поселись, женись, — тогда твоя будет девка! А не то проваливай! Ну, на этакую тюрьму штурман, как ни одурел, не отважился… Ведь, что ни толкуй, а, хоть они и французами себя почитают, и христианскому Богу молятся, а всё же дикари.
— Неужели и деньги брала эта Анаиса у вашего штурмана?
— А то как же? В лучшем виде.
— Да зачем ей — на острове-то?
— Наряжаться, надо полагать. Ожерелья там, монисты… Золото и серебро — штука красивая.
— Вы говорите, что не первые попали на остров… Кто же его открыл?
— А, право, не могу вам сказать. Нас туда тоже бурей затащило. Сын муссю Фернанда, Томас меньшой, говорил мне, что наш бриг — четвёртый, который он видит на своём веку. А он уже совсем седой старик… лет за пятьдесят будет, пожалуй. А от первого корабля они убежали.
— Как убежали?
— Так. Очень испугались! От людей, надо полагать, отвыкли. Томас меньшой рассказывал мне эту историю. Ему в то время лет двадцать было, — уже женился и жил своим домом. Пришёл, говорит, пароход, стал в бухте, дымит. Мы на берегу — ни живы, ни мёртвы: во век не видывали этакого страшилища. А папа Фернанд — не разобрать, что с ним сталось. Не то он рад, не то пуще всех нас испугался. Дядя Томас вышел из хижины, сердитый такой, посмотрел на пароход: француз, говорит. Папа Фернанд так весь и затрясся и стал белый, как мел… А тётя Люси, — она тогда близнят кормила, Фанни и Жоржа, — уронила их на колени, закрыла лицо руками, и сквозь пальцев слёзы градом текут. Не хочу, говорит, если французы, им показываться! Между ними могут быть, которые нас знали, когда мы людьми были, а не дикарями. Если меня признают, я со стыда сгорю… Подобрала своих близнецов, — и драла в лес. Так и просидела там в пещере всё время, что пароход гостил у нас. Целые две недели. Мы с кузеном Фернандом тайком носили ей пищу. Дядя Томас её не удерживал, напротив, тоже гнал прятаться, — он другого боялся. Он сам в молодости служил на корабле и знал, что наш брат моряк, после долгого плавания, как дорвётся до берега, так ему — чёрт не брат! особливо, в такой пустыне, куда судно заходит раз в десять лет… Мы, сказывает, сами этак-то раз на Яве деревушку в разор разорили; ни одной бабе спуска не дали. А тётя Люси всё ещё красавица была, и любил её дядя Томас, — прямо без памяти… Однако, французы оказались хорошими людьми и расстались с островитянами без обид, по-хорошему. Вот потом заходил к ним английский китобой, — ну, с тем до ножей дошло… и девку у них уволок с собою в море, животное скверное, — а на другой день течением прибило её к берегу мёртвую, с перерезанным горлом… Лет за двадцать до нашего прихода случилось. Так настращал людей, анафема, что с тех пор стали они бояться пароходной трубы пуще дьявола. От нас тоже было попрятались. Вулкан этот у них — словно медовый сот: весь в пещерах, галереях, норы, лазейки, входы, выходы. Такую, скажу вам, инженер-механику и архитектуру устроил подземный огонь, что, подумаешь, десятки тысяч людей работали.
Так вот они — туда. Выходим на берег, — никого. Целая деревня шалашей в лесу, а людей — точно мор съел. Даже жутко стало. Лишь к вечеру поймали какого-то черномазого и столковались с ним; скажи, мол, своим, что мы друзьями пришли, никого обижать не намерены, а у вас же гостеприимства просим. Только тогда выползли из своих нор, да и то сперва одни мужчины, притом вооружённые по самую макушку. Ружья, пики, вилы, топоры… Прожили денька два с нами, — поверили, что мы не пираты, вернулись по домам все из горы. С месяц мы там прожили. Свыклись, — страсть! Народ сердечный, глупый. Плакали, как мы уезжали. Мадам Люси — это сестра Фернандова, она у них вроде как бы за жрицу или игуменью какую числится — всех нас благословила на дорогу. Величественная старуха. Должно быть, и впрямь куда хороша была смолоду.
— И мужа её, негра Томаса, вы знали?
— Нет, он умер лет за двадцать запять до нашей стоянки. Ещё до китобоя. И — чудное дело! Все островитяне, конечно, христиане, католики, а Томаса этого всё-таки почитают не то за святого, не то, пожалуй, даже за бога какого-то. Жертвы на могиле его приносят, подарки на неё вешают, молятся на неё, кланяются… вся уставлена горшками с салом, с вином пальмовым. И от нас требовали.
— Как? заставляли вас поклоняться могиле негра?
— Поклоняться не заставляли, а только серьёзничали, словно турки у Магометова гроба, — ни шутки не позволяли, ни легкомысленного вопроса о покойнике. А, если кто-нибудь из нас, им в угоду, окажет, бывало, почтение могиле Томаса, — ну, цветок что ли бросит, ленточку, бумажку цветную, или высыпет щепотку пороха, — тот им первый друг. Уж и не знают, как его почётнее принять и лучше угостить. Что же? Мы снисходили к ним. Отчего не угодить хорошим людям? Язык не отвалится помянуть покойника добрым словом. К тому же и не грешно: хоть и негр был, а всё-таки христианин. Молитвенник после него остался. Тоже берегут, как святыню. Опять же, между нашей братией, моряками, разборчивых на счёт религии немного. Безбожников нет, потому что и пословица ведётся: кто на море не бывал, тот Богу не маливался. Но — который католик, который протестант, который грек, — об этом мы мало заботимся. Моряк — он всех вер понемножку, ни одною не должен пренебрегать, потому что — как знать, какая и когда ему поможет?
Он засмеялся.
— Однако, заразительная, я вам скажу, штука суеверие! Ну, — что мы прожили на острове? Три-четыре недели! А, между тем, потом — сколько времени! — в карты ли не везёт, ветер ли крепчает, глядь, и поймаешь себя на том, что бормочешь островное присловье: «Дед Томас, заступись за нас!»…
— Не знаете, отчего он умер?
— Лес рубил, деревом пришибло. Мадам Люси вдовела года два, а там другого мужа взяла — Антоном звать, сын муссю Фернанда, племянник ей, стало быть, выходит. Хороший человек, смышлёный… и богатырище же, доложу вам! Рост, плечи, кулак… ужасу подобно! Самый красивый мужчина на острове…
— Но ведь между ними огромная разница лет?
— Да, мадам Люси, когда они поженились, было уже за сорок, а ему — что-то семнадцать, восемнадцать… Да ведь это разбирают, где невест много, а на острову — не до прихотей: всякая женщина идёт в счёт. К тому же, — сказывают, — мадам Люси была просто неувядаемая какая-то. Она до сих пор моложава, если хотите. Когда она сказала мне, что ей под семьдесят лет, — я верить не хотел: больше пятидесяти дать невозможно. Лицо румяное, кудри седые, густые, прегустые, глаза ясные, пронзительные, стан — как стрела. Прекрасно сохранилась. Вот Фернандова жена — Целия, негритянка — та совсем развалина… Уже и понимать ничего не понимает, что ей люди говорят, а только мычит, да хлопает глазами, а глаза совсем мёртвые — словно у вяленой рыбы.
— Что же — эти старики? Вспоминают родину? Не тянет их порой назад, за море, посмотреть, что сталось с Европою, с Францией?..
— А Бог их знает! Мы, бывало, дразним муссю Фернанда: поедем, мол, с нами, старик! Людей посмотришь и себя покажешь. Смеётся, головою мотает, руками машет: куда уж мне! Свыкся очень, одичал. А мадам Люси, — штурман этот, который чуть не женился на Анаисе, книжку ей подарил, историю девятнадцатого века, — так она повертела книжку в руках и назад отдала.
— Что же вы так? — спрашивает штурман, — неужели вам не интересно, что делалось на свете с тех пор, как вас от него отрезало?
— Видите ли, — говорит, — молодой человек, интересно-то очень, да боюсь я.
— Чего же, мадам Люси?
— Беспокойства боюсь. Вы думаете, легко досталось мне, что от света-то нас отрезало, легко было примириться с долею дикарскою? Целыми годами душа во мне горела, а на первых порах, покуда семьи вокруг не было, я частенько и головою о камни билась. Так-то! Ну, что хорошего, коли книжка ваша опять меня всколыхнёт на старое? Да растоскуюсь я, раззавидуюсь, разжалеюсь, что вся моя жизнь пошла прахом? Пожалуй, ведь, не стерплю, — опять головой о камни стучать стану, а старухе-то оно уж и неприлично. Ведь я и бабушка, и прабабушка, — с меня целое племя должно пример брать. Застыла, одичала, — и слава Богу: сплю. Так уж лучше — и не будите. Дайте умереть спокойно. Накануне гроба приводить себя в отчаяние — поздно и страшно…