— Я говорю: они только к югу от улицы Ленина. Где руководство живет, учреждения. Что ж они на север, в дома населения не идут? — Иван Трофимыч встал у меня в головах, словно молясь на дорогу.
— Это характерно. Паллас, ученый такой, объезжал Россию еще в восемнадцатом веке и тоже отмечал: в Яицком городе крысы только в южной от тракта стороне. Дорогу не любят переходить.
— Я вот думаю: не-ет, это не просто. Это они против меня хотят… Как думаешь? Вечером аж страшно. Я один не хожу. Жена мясо с луком жарит, и на ночь в подъезд кладем, чтоб выше, к дверям, не шли. Я супруге говорю: давай ночью сходим, поглядим через окошко, как они там гуляют… Противно.
— Просто урожайный год, — зевнул я и сел.
Он примял ровно зачесанную назад седину и пробормотал:
— А ты, может, слыхал, есть какая-то крысиная болезнь?
— Бабушка рассказывала.
— Ну?
— Что? Ну рассказывала, если крысу убьешь, то самому, значит, умереть. Засохнешь. Но это так… Не думайте. Человек помирает не от болезни.
— А от чего?
— От того, что помирает.
Иван Трофимович покачал шляпой и тяжело пошел. Ишь ты, какая его машина ждет, и шофер дверку держит. Оглянулся:
— А лечиться чем? Бабушка не говорила?
— Травами. Смородина, чистотел. Песий язык — особенно. Или влюбиться.
— Влюбиться?
— Ага. Но серьезно. До конца. До конца-то можете?
Иван Трофимович покраснел:
— Иногда. — Потом еще крикнул из машины: — А спиртным?
— Не. Они наоборот. Тянутся к этому делу.
Старый лежал щекой на пачке зеленых денег и кричал в телефон:
— Не! Не выпил! Лариса, мы уезжаем!
Старый пощупал сахарные занавески, щелкнул светом — горит. Подпрыгнул на мягкой полке и горько признался:
— Никогда не ездил в спальном вагоне. Напиши мне на могиле: «Он не ездил в спальном вагоне». — Потащил из сумки кулек, запахший колбасой.
Я тоже растрогался и попросил:
— А когда меня похоронишь — выбей, пожалуйста, на мраморе: «Умер, так и не напившись вволю вишневого компота».
Старый смутился и достал компот — женатый мужик! Поезд поплыл. Я выглядывал в коридор. У одного туалета пасся грустный Иван Трофимович. У противоположного — лысоватая долговязая личность, синие щеки. Прочие жрали да шуршали простынями.
По вагону боком протискивалась проводница в мужской рубахе с погонами, едва сдерживающей ее стать, заводя по очереди в каждое купе свою грудь, как глазищи слепой рыбы.
— Посидите у нас, Танечка, — зашептал я, встретив носом тесную середку ее рубахи. — Мы любим женщину в пилотке. И в черной юбке любим. Красивые ноги напоминают интересную книгу — хочется сразу заглянуть, а что же дальше?
Таня смеялась, взглядывая на свои колени размером в башку Старого, и откусила наш огурец.
— Позвольте, я вам карман застегну. К вам едем. Мы дератизаторы[4]. Спасем от крыс исток русской свободы.
— Ага. За миллионы! На что вы нам сдались — такие хорошие. Баню достроить — нет денег. Все начальство за вас перегрызлось. Чай не пили. Оба туалета открыла. Им противно в один ходить. Мэр — налево, губернатор — направо. А мне мыть.
Я снова высунулся в коридор. Синещекая личность, значит, губернатор. Два мощных лизоблюда читали ему бумаги.
Поезд достиг ночи. Я обрушил кожаную штору на луну, похожую на рыбную чешуйку, натертую до серебряного мерцания мельканием лохматой лесополосы.
— Мы будем счастливы в этом городе. Мы отдохнем и будем радоваться. — Старый улыбался во тьме. — Там есть мясокомбинат. На мясокомбинате всегда бывают колбасные цеха. Мы поедим колбасы — мозговую, охотничью. Яичную. Брауншвейгскую. Язычки, запеченные в шпиге. Боже, как долго я живу. Сколько же я помню! Рассветет — мы с тобой на реку. Почему «вот уж хрен»? Будем молоды. Мне столько лет, а я не летал еще на самолете. Впервые в спальном вагоне. А ездил в холодильнике, в почтово-багажном, в вагоне-ресторане на кухне, в тамбуре, на третьей полке, на столике, на полу, в туалете. В купе проводников!
Старый запыхтел, а я отправился по его стопам — в купе проводников. Татьяна писала акт на запачканную кровью простыню, через пять минут без памяти ржала, капая слезами на акт; потом я шагнул задвинуть дверь, чтоб не совались пассажирские рожи, и заметил, как жарко, да? — разным пуговицам и «молнии», как и предполагалось, оказавшейся на правом боку — и за это, спустя три часа, протопил углем вагонную печь, держал желтый флажок «на отправление», отпихивая коленом в грудь детину с забинтованным глазом — его на станции Жданка родственная толпа трижды заносила на третью ступеньку с мешком картохи под хоровую мольбу: «Ну сынок!»
Еще один сынок, лобастый, как автобус, маялся в тамбуре: нету места, растирая на пухлых локтях озноб; я подтолкнул:
— Третье купе. Давай.
Сам вернулся, разулся и еще раз — как дал!
Нерусский Витя
Старый целомудренно закутался в простыню, не убирал изумленных глаз с обласканного мной паренька.
— Успокойся, это не я. Это Витя, светлоярский парень, — пояснил я. — Окончил Рязанский мед. Едет отдохнуть. А это чай. Хоть бы одна сволочь сказала спасибо.
— Благодарю. — У Вити оказался звучный до грубости голос.
— Теперь, что узнал. Есть губернатор, демократ, фамилия — Шестаков. Из ветеринаров, что-то там его увольняли за правду. Пил. Местные, корпорация «Крысиный король», это его какие-то волчата. Очень ему обидно, что они не могут этот потолок… Жалеет для нас денег. Не любит Трофимыча. Очень не любит москвичей. Хочет в Москву.
Они хлебали чай и с обычной для утра тупостью отвернули носы к окошку — за ним побеленные низкие заборчики сменялись желтыми строениями с красными буквами «М» и «Ж», одноэтажными станциями, сарайчиками, облепленными куриным пухом, с палыми яблоками на серых крышах, и все сменяли посадки, тропинки, переезды с завалившимися набок тракторами, ржавые плуги, вороны, прыгающие друг за другом, под рельсы подныривали ручейки с торчащей из-под лозы удочкой и грузной гусиной флотилией.
— Старый, — я пересилил изнуренный зевок. — Как бараны твердят: крысы в потолке. Подвал чистый. Я, конечно, понимаю, что так не бывает. Но вообще тебя не смущает этот потолок?
— Сынок, — усмехнулся Старый. — Сы-нок!
— Ну, гляди. — И я уставился на парня. — Как отчество?
Алексеевич. Меня злят мужики с гладкой рожей без синяков, прыщей, родинок и щетины. Ухоженный парень. Рыхловатый, белобрысый, нос тонкий, краса. Уже умылся, стрижку начесал, набрызгал запашок.
Он распечатал сигареты: угощайтесь.
Под мое сожалеющее «нет-нет» Старый вытянул двумя пальцами восемь штук и промолвил вслед откланявшемуся малому:
— Читал все утро. Интересный. Если не читает, сразу говорит. Постель скатал, расплатился и больше не ложился. В окно глядел, только чтоб станцию узнать. Так что глазки совсем не задумчивые. И зачем ты его зацепил? Меня такие пугают.
— А ты русский хоть? — Но в коридоре я узрел пустоту, бросился стучать в туалет с зычным:
— Слышь?! А ты — русский?
Повторил раза три, отбив кулаки.
Замочек клацнул виновато — из туалета выступил губернатор Шестаков с закушенной губой, за ним выдвинулись два лизоблюда, один с пиджаком, другой с бритвой.
Губернатор снял зубы с губы, щеки его задрожали, будто он сосал материнскую грудь:
— Как смеешь?! Щенок! Рвач! Антисемит!
Здравствуйте, наши недолгие пристанища, похожие, как сказки, похожие на воспоминания, похожие на продажную любовь, что без лица — лишь место прикосновения; это только бессонная ночь — она нахмурит любой день, хоть повезет тебя быстрая машина с «мигалкой», у которой не кружится голова, а от станции до города нагибаются ветви над дорогой и сорит отболевшим листом податливая на осень липа прямо на асфальтовый люд, дергающий траву меж бордюров, чтобы выкрасить их потом в национальный русский цвет: через один.
Вот заборы и проходные с беременными собаками, перекрестки с глупыми светофорами — по ним стекает вниз капля света, меняя цвет — с красного на зеленый; лохматые милиционеры машут жезлами в холодной пыли, самосвалы везут свеклу, роняют ее, похожую на Латинскую Америку; ларьки «Школьный базар»; а главный дом угадываешь по елочкам.
— Объект ваш торчит, — показал Трофимыч, я даже не повернулся, буду спать.
— Мы бы хотели жить в отдалении от работы. Вы должны нас понять — крысы мстительны, — нагонял страху Старый.
Нас доставили в санаторий для беременных на круглом холме, там спешно выселяли палату. Беременные комкали пожитки, выкатывали кровати и уносили животы. Трофимыч хвастал: туалет через коридор, крючок завтра плотник повесит, пока можно к ручке поясок привязать и придерживать; и шептал что-то милиционеру, прикатившему на непристойно трескучем мотоцикле, указуя ему на наши окна, — я припал к незастеленному матрасу, глядя в кнопку «Вызов в палату сестры», — надо этот вызов совместить с отзывом Старого из палаты. Какого черта я здесь? И уже спал.
Что? Это Старый скрипучим рычагом поднял изголовье кровати, я проснулся и сделал так же. Мы лежали ногами к стеклянной стене, как отдыхающие беременные — грея руками живот, с холма смотрели на город, собирающийся перед нами под клонящимся солнцем, ветер пошатывал волнистые, застиранные шторы и поил нас нагретым запахом незнакомой земли.
Город проступал в моей жизни, навсегда соединяясь с дремотой, и томил своими жалкими построениями влево и вправо от высвеченной розовым главной улицы и своим отношением к небу.
Дальше от середины город смирел. На окраинах рядками и парами торчали лысые крыши с редкими волосинами антенн. Буханками лежали пятиэтажки времен Никиты Хрущева, грязно-белые, в крапину, зеленые с пробеленными стыками панелей. Они прятали за плечами творения военнопленной немецкой силы с пузатыми балкончиками и румяных ветеранов — бараки с кособокими, черными сараями во дворах и качелями, без скрипа мотающими чье-то платьице, как тополиный пушок.
Далее расходились сады, в них торчали голубятни. А прочее — цеха, закопченные трубы в железных поясах, дым.
Но обратно, ближе к сердцу — площади, город густел и возвышался, прощаясь с жалкой провинциальной осанкой. Первые дома коммунистических пятилеток, каменными буквами складывались в заклинание и обращались в слепок мертвого лица — потрескавшуюся маску с отпадающей краской и штукатуркой. Но — сейчас стекало солнце, ветер раскачивал тени по обочинам — маска таяла, высвобождая плотскую, живую гримасу, запрокинутую к небу, больной глазной блеск, бредящий шепот, изошедший, но не покинувший обезвоженных идольских губ.
Дома, перепоясанные ярусами, разбухали ввысь, убывая в поперечнике; подстегивали ращение свое остекленными лестницами и лифтовыми шахтами с темными, гуляющими тромбами кабин, бетонными балконами, космическими круглыми окошками, надписью под крышей «Война рождает героев» — и равнялись на шершавую, словно решетками облицованную, сваю гостиницы, воткнутую в зал для собраний с плоской крышей.
Дома обрывались нехотя, разламывая крышу на ступени, пихая в небо тупые башни с прямоугольными колоннами, накрываясь перепончатыми стеклянными шатрами, раскручивая верхние этажи спиралью, словно надеясь запулить-таки выше последнее: костлявый шпиль — в синие небеса, туда дома вздымали звезды, гербы, вскинутые руки каменных фигур. Похожи на лестницы. Орудия непонятного труда, сдвинутые тесно. Расставив жесткие ребра, углы и карнизы, приподнимаясь — приподнимаясь с хрипением. По площади бродила под присмотром разноцветная малышня.
Цедили квас из желтой бочки в веселые кружки, пуская без очереди бабок в чернильных халатах — бабки высаживали на клумбах цветы в кульках, отворачиваясь от фонтанных брызг, носимых ветром, и брызги доставались рыжей лошадке, впряженной в телегу с лопатами и цветами.
Клумбы чернели политой землей, по ним розовыми и фиолетовыми бороздами тянулись густые грядки, завиваясь в кольца, расходясь и сходясь ромбом вокруг цветущих белым и огненным кустов. Кругом, куда ни повернуться, виднелись кленовые кроны, кудрявые парики тополей, неженки-каштаны, рябина да сирень, гнутый боярышник. Водонапорная башня торчала из березовой рощи. Все ходили пешком.
— В таком городе можно встретить мою бабушку, — произнес Старый. — Или самого себя. Молодого.
— Потом ходить с набитой мордой.
— Отпущу здесь бороду. Видишь? Там — бабочки. Рай.
— Небось то же говорил в Люблино. А у нас там стырили две живоловки. Нам везде — подвалы. Лично я не собираюсь в раю заниматься выловом грызунов. Я думаю, у них отдельный рай. Как нам вместе, если мы же их и поникали.
— Заработаем здесь. Область пищевая, богатая. До зимы почистим заводы, в феврале отдохнем в Египте.
— В Египте александрийские крысы — тридцать два сантиметра. Лучше Италия. Испания. Там… спорадически[5].
— Раз деньги пошли, наймем контору по Ярославскому шоссе. Наберем людей, пошьем форму — чтоб красиво. Ты будешь начальник по вылову, я — по науке. Ты закончишь диссертацию по садовой мухе. Или по муравьям. Забудешь, как пахнет павший грызун.
— Никогда не забуду. У меня будет секретарша.
Главный врач санатория в колпаке высоком, как у буфетчицы, вкатила в палату столик с телефоном. Безошибочно причалив его к Старому, пояснила:
— Сейчас позвонят.
Беременные, рассевшись на веранде кружком, перебирали гречку, сдержанно голося:
— А вот та, что беленькая…
Тут Старый так дернул меня за рукав, что я шагнул мимо ступеньки, чуть не вмазав скулой по урне, выкрашенной под бронзу.
— Брат, — разбудил я стриженого шофера «Жигулей», — кто ж тебе сзади фонарь кокнул? Да сиди, я шучу. Куда повезешь?
Шофер обиделся:
— За кудыкину гору, блин. В штаб, на фиг.
Старый указал пальцем на криво наклеенную ленту «Дежурная машина»:
— Вы кого возите?
Шофер взглянул через зеркальце на меня и прошептал про разных, каких ему приходится возить.
— Под дежурку нужен вездеход, — подластился Старый. — Такую машину жалко. Вся переливается! Верблюжьи чехлы.
Шофер, улыбаясь, въехал на школьную спортплощадку, заставленную легковушками с «уазиками», и объяснил:
— Своя, блин, оттого и блестит. Всех, кто по пьяни залетал, блин, гаишники отмобилизовали, на фиг. Как на военные сборы, на фиг. До тринадцатого, блин. Вот и раскатываю, грубо говоря. Вон вас ждут.
Под вывеской «Средняя школа Na 18» топтались пиджачные товарищи; милицейский мундир, двухметровый, рыжий, уже кричал нам: