Безосновательны поэтому все попытки навязать Мережковскому те или иные политические убеждения. Вся история, все революции, любая политика — одинаково были для него явлением низшего плана.
И лишь поскольку абсолютное зло, т. е. сопротивление Концу, воплощалось в каком-нибудь из политических течений, он был готов со страстностью фанатика призывать к Крестовому походу и, как крестоносец, — принять на себя пролитую кровь.
Мережковский сам не отдавал себе отчета, насколько в такие минуты он был далек от Иисуса Неизвестного.
Слушая Мережковского в «Зеленой Лампе» и на других собраниях, его разговоры на «воскресеньях», читая его книги и статьи, я не раз задавал себе вопрос — в чем находит себя Мережковский наедине с самим собой, ночью, во время бессонницы?
Верит ли он действительно столь же непоколебимо в свои собственные концепции и не усомнился ли он, хотя бы на время, в их действительной значительности?
Гоголь говорит в «Переписке» о наличии в человеке высшего разума, «от которого ум умнеет».
Бывали минуты, когда Мережковский вдруг «вдохновлялся», и как-то преображался. В такие минуты у него появлялась удивительная способность проникать в самую суть вещей. В его книгах повсюду встречаются такие «прорывы». Когда Мережковский в таком состоянии начинал говорить — я не помню, чтобы какой-нибудь оппонент мог ему сопротивляться.
Но вне подъема, вне своего интуитивного дара, Мережковский порой бывал даже как-то беспомощно-бескрыл, порою — слеп, порою — жесток, порою — напоминал начетчика. Борьба этих двух начал в нем самом, начал, может быть, до конца жизни не приведенных в равновесие, обусловили достоинства и недостатки Мережковского, как писателя и как духовного мыслителя.
Наименее удачной книгой Мережковского явилась как раз та, которую он хотел написать наиболее подлинно — «Иисус Неизвестный». В этой книге роковым образом интуиция изменяет Мережковскому в самые важные моменты, хотя основная мысль о непознанности Церковью и миром подлинного лика Иисуса Христа очень глубока.
Начиная со своей «Трилогии», Мережковский ощущал явление Христа как центральный момент в судьбе мира. К пришествию Христа, по его мысли, тяготели все древние мистерии, предчувствовавшие и предвозвещавшие это явление.
Мережковскому всегда очень хорошо удавалось изображение древних мистерий, он с легкостью проникал в их суть, в их символизм, и всюду различал, как сам говорит, «Тень, отбрасываемую на мир грядущим крестом Голгофы». Для того, чтобы говорить о «мистериях Тени» Мережковский всегда находит соответствующие слова.
Но, говоря о Самом Христе в «Иисусе Неизвестном», он их не нашел; хуже того — нашел не настоящие слова и ими удовлетворился.
В чем же дело?
Личная и творческая трагедия Мережковского состояла в том, что, по духовному своему составу и по качествам своего интеллекта (а не интуиции, овладевавшей им в особые моменты) Мережковский был ближе к эллинским мистериям и к языческой мудрости, чем к Евангелию. Как древний мист, он приближался к Грядущему в одухотворении ума, а не в простоте сердца. Вместе со всей языческой древностью, он понимал умом, что «все мистерии — Христова тень», но апостол Петр с ужасом оттолкнулся бы от такой тени, и никогда не признал бы истиной смешения Лица Сына Человеческого с ликами Диониса, Аттиса, Митры и других языческих страдающих богов.
— Вы опять идете из Иерусалима в Афины, — пошутил как-то Лев Шестов, встретив своего знакомого поэта М., направлявшегося к Мережковским.
Что такое «Афины» и что такое «Иерусалим»?
«Теза и антитеза», о которой всю жизнь говорил Мережковский, является разграничительной линией между этими двумя психологическими мирами.
«Афины» суть антиномия духа и плоти, противопоставление «неба» «земле», с ударением на «небо», как на главном.
«Никто не может убить Неразрушимого, тело есть лишь временная оболочка его, во веки живущего во многих телах» — сказано в «Песне хваления», в индусской «Бхагавад-Гите».
«Душа есть наше я, а тело — тень, следующая за душою», — вторит Бхагавад-Гите Платон, а за ним — всё подвижническое христианство.
Отсюда: равнодушие к физическому человеку и интерес к душе, к человеку освобожденному от плоти. Воскресение мертвых, проповеданное Апостолами в Афинском ареопаге, вызвало у эллинов смех — отголосок этого смеха доныне не смолк в мире.
«Души посылаются в мир в результате некоего предвечного греха», — учили Орфики.
После грехопадения, в ощущении древних мистерий, разрыв с миром до грехопадения стал окончательным; Дух, Прометей, отныне ведет к «новому веку», путем перестроения всего сотворенного, к конечному торжеству духа, освобожденного от временной темницы, от временных уз материи.
«Иерусалим» — есть сосуществование духа и плоти, целостное существо т. е. «духо-плоть». Авраам — Завет, Моисей — Закон, пророки — дух пророческий.
«Восстали кости и оделись плотью и вошел в них дух».
Отсюда: ощущение ценности каждого человека, как духо-плоти.
Разрыв — не окончателен, при условии веры, послушания Богу и верности Ему. Авраам — с Богом, Израиль с Богом, (если только он не уклоняется от путей заповеданных Богом), и в воле Божией все: «умрут — и оживут», ибо Бог наш — Бог живых, а не мертвых.
Иерусалим есть общее Царство Божие — и на небе и на земле, Афины — небесный огонь, похищаемый Прометеем, делающий человека восстановленным Андро-гином, Духовным высшим существом, в царстве Духа.
— Две тысячи лет в христианстве борются эти два противоположные ощущения — и до сих пор не знаем, — кто мы: эллины или иудеи?
Розанов, благодаря своему исключительному дару, необычайной убедительности своих высказываний, произносимых с какой-то магической искренностью, зачаровал нас настолько, что мы не обратили внимания на порочность его антиномического восприятия Ветхого Завета, поверили ему на слово, что «Сын против Отца», забыли слова Самого Сына: «Я и Отец — Одно».
Поняв завет Отца только по плоти, исключив пророков и ессеев, не считаясь с ними, Розанов защищая от Сына род и пол, радость и бытие, был против «Темного Лика» потому, что с его точки зрения в христианстве дух преобладал над плотью.
Гностики отвергали Ветхий Завет как плотский, ради духа, Розанов утверждал Ветхий Завет именно потому, что он будто бы плотский.
Розанов не смог бы прочитать «Песнь песней» в духовном смысле, как читают ее кабаллисты и мистики, он видел в ней только образ бытия плоти как бы до грехопадения и изгнания из тварного рая, и восставал против «Иисуса Сладчайшего» именно потому, что, в его понимании, Иисус уводил его всё дальше и дальше от такого, уже, потерянного, рая.
Жажда вернуть потерянное приводила его порою не к эротическому ощущению, а к эротомании, как, например, страницы о «еврейском бале».
Огонь, которым он мог бы, по своим собственным словам, «испепелить мир», — по существу был огнем языческого, досократовского бунта против «Темного Лика», а не революцией духа пророческого.
Мережковский отталкивался от «исторической церкви», — как он называл церковное христианство, но и для него основное положение Евангельского христианства о «земле-небе» затемнялось гнозой, абстракциями, холодом мистерий.
Подобно Розанову, только в другом аспекте, — мыслью, а не интуицией, Мережковский стремился понять мистерию пола, — но не как иудей, а как после-сократовский эллин, порой — как скопец Аттисовых таинств.
К чему это могло привести Мережковского?
Сначала, в первых своих книгах (конечно, — не «исторических романах», а «размышлениях вслух» всё о той же двойственности, всё о той же тезе и антитезе) он сопоставлял правду гибнущей и возрождавшейся языческой красоты (в широком смысле этого слова) с тем же «Темным Ликом», т. е. с антиномическим историческим христианством.
«Леонардо да Винчи» изображает новый мир, новое ощущение человека, рождающееся от взаимодействия двух начал — языческого и христианского, который с самого начала обречен выродиться в гуманизм, т. е. в постепенную замену «божеского» «человеческим».
Подобно другим нашим мыслителям, Мережковский понимал, к чему нас привела эта антиномия, и хотел спасти положение путем утверждения в ней примата Духа.
Идея «Третьего Завета», откровения Третьего Лица Пресвятой Троицы, предстала ему в виде полноты Троичного откровения:
Был, якобы, мир Отца — Ветхий Завет, — род и пол.
Второй Завет — Сына, восстает против рода и пола, принципиально утверждая победу личности над смертью.
«Если бы люди сразу пошли за Христом, — говорил Мережковский, — истории, пошлости, не было бы и Третий Завет Духа мог бы наступить сразу. Осуществление Третьего Завета возможно в каждый момент, вне истории и вне эволюции, но люди боятся «конца» и потому всё время отталкиваются от него, защищая «историческую плоскость».
Мережковский был убежден, что в «истории» Христа поняли неверно и поэтому силился открыть миру подлинный Лик Иисуса Неизвестного.
Это утверждение гораздо страшнее того, что говорил о христианстве Лев Толстой, совмещавший в себе христианскую совесть с чисто-индусским ощущением Бога.
Никакая толстовская критика церковной догматики не звучит так убийственно для церковного благополучия, как утверждение Мережковского, что сама церковь подлинного Христа еще не познала.
Но так как внешне идея «Третьего Завета» облеклась в привычные для церковности «христианские понятия», Синод, отлучивший Толстого, отнесся очень милостиво к Мережковскому: — «Великий писатель, у которого были расхождения с Церковью, но он искал…».
Розанов и Бердяев тоже остались — для официальной Церкви — несколько странными, но все же православными.
Не уверен — прочел ли кто-либо внимательно и до конца «Атлантиду» Мережковского, — на первый взгляд — хаотическое нагромождение цитат и сведений о древнейших религиях и мистериях Старого и Нового миров, похожее местами на энциклопедию?
Меня особенно поразила одна идея, высказанная в конце книги.
Основная мысль этой главы (стр. 416, § VII) состоит в том, что благодаря мистериям, унаследованным древнейшими народами от Атлантиды, т. е. благодаря «религиям страдающих, умирающих и воскресающих богов», языческий мир был лучше подготовлен к пришествию Христа, чем евреи.
Другими словами, «тень Грядущего» яснее и полнее возвещалась языческими мистериями, чем библейскими пророками.
«Огненная» постановка вопроса… Если дать дальнейшее направление этой идее, огонь Мережковского мог бы оказаться страшнее предполагавшегося Розановского огня.
«Атлантида» — трудная книга, трудно ее читать.
Но в ней-то Мережковский, кажется, что-то действительно напророчил: — возврат к индо-европейскому источнику представлений о Боге, восстание «Афин» на «Иерусалим», (— уже случалось мне упоминать о распространении индуизма в послевоенном мире), а также — о войне.
Об антиномии «война или мир», в свое время, по Платону, решившей судьбу Атлантической мировой цивилизации, Мережковский написал очень значительные главы в своей «Атлантиде».
Вопреки репутации, установившейся за ним еще в России, Мережковский не был «Богоискателем», — Бог всегда присутствовал в его мыслях.
Но он мучительно и напряженно искал Христа — вместе со всем языческим миром, вместе со всеми столь дорогими ему мистериями, — но искал по способу эллинскому — хотел Его понять и познать, вместо того, чтобы, как Савл на пути в Дамаск, отказаться от себя и преобразиться.
Оттого в книгах Мережковского такая напряженность и внутренняя неразрешенность, — в них всё время буря и нет тишины.
Но сама тема Мережковского и его взволнованность — не заурядны.
Современники подошли к нему с меркой «исторического романиста», «литературного критика» и «человека, претендующего на учительство», — невзлюбили его и остались глухи к его основной теме.
Не стану предсказывать, что ждет в будущем книги Мережковского — это вопрос праздный.
Но, может быть, когда-нибудь, на каком-то повороте извилистой линии русской духовно-религиозной мысли, «бутылка, брошенная в океан», как сказал Мережковский в предисловии к «Атлантиде», кем-либо будет найдена.
З. Н. Гиппиус
Поэзия Гиппиус остра, индивидуальна, интеллектуальна. В ней много чувства — сконцентрированного, сжатого, скрытого под броней кажущейся холодности, много иронии, иногда даже с оттенком вызова.
«Гиппиусовские» соединения прилагательных, ее декадентские сюжеты — змеи, уродцы, колдования, в сочетании с отвлеченными идеями, порой — гражданские мотивы (например, известное ее стихотворение: «Звени, звени, кольцо кандальное»), большая волевая устремленность, отточенность внешней формы — характерны для поэзии Гиппиус в России.
После революции, минуя период «гневных», порой «мстящих» стихов, (тема о России, скорбь о том, что с нею сделали, пророчество о ее будущих судьбах до конца была близка Гиппиус) она, как поэт, проходит новый искус.
В книге «Сияния», изданной в Париже в 1938 году, стихи Гиппиус становятся сдержанными, лишенными прежних декадентских эффектов, глубокими, грустными. Ее новые интонации подлинны, человечны, в них много примиренности и истинной мудрости.
Я не могу подробно останавливаться здесь на поэзии Гиппиус, но, вспоминая поэта, нельзя не начать с его стихов.
Гиппиус редко читала свои стихи: иногда у себя на «воскресеньях» или в «Зеленой Лампе» где, время от времени, по желанию поэтов, «Зеленая Лампа», оставляя свои беседы о «главном и важном», устраивала вечер стихов. Мережковские принимали это «новшество» скрепя сердце; Гиппиус как-то написала очень остроумное стихотворение об одном из таких вечеров:
«Какой мерой поэтов мерить?».
З. Гиппиус принадлежала к поэтам-одиночкам. Она была сосредоточена на своем и, как ни странно для такого поэта, плохо разбиралась в чужих стихах, ища в них подобия «своего», а если этого не было, оставалась холодной.
Более того, ошибки Гиппиус в оценках некоторых поэтов бывали порой просто необъяснимы. Так, например, она никак не могла принять поэзии Иннокентия Анненского и удивлялась искренне: «Что вы в нем находите?».
Она редко говорила с поэтами, посетителями ее «воскресений», о стихах и никогда не говорила о стихотворной технике.
Она не хотела, да, вероятно, и не смогла бы стать поэтическим «мэтром», обучающим молодежь тайнам стихосложения, как Гумилев или Ходасевич.
Говоря о поэзии, о вопросах, связанных с творчеством, Гиппиус всегда настаивала на необходимости постоянно расширять свой кругозор, иметь, помимо литературных интересов, «общие идеи», т. е. интересоваться духовными, жизненными и политическими вопросами. Она помогла многим представителям «младшего поколения» в смысле сформирования их личности (а личность выражается в поэзии) и это было полезнее для них, чем заботы о приемах стихосложения.
З. Н. Гиппиус была чрезвычайно умна; она с удивительной легкостью проникала в самую суть каждого нового учения, сразу отделяла главное от второстепенного. Она была ценнейшим собеседником и замечательно писала письма. Она любила и умела писать, касаясь всегда самых острых и разнообразных вопросов. За годы жизни в эмиграции она написала вероятно больше тысячи писем — следовало бы постараться собрать и издать ее письма.
Остроумные, порой убийственно-злые определения Гиппиус, ее словечки вроде: «Ягненок подколодный» немедленно становились известны всему русскому литературному Парижу.
Критика Антона Крайнего (псевдоним Гиппиус) была остра, беспощадно зла, смела до дерзости, остроумна и идейна. «Крайний» боролся за свои идеи и за идеи Мережковского, расправлялся со своими идейными врагами, ратовал «за самое главное» в плане эстетическом, в плане духовном, в области политической и общественной.
Немногие в эмиграции были способны вести спор с Крайним на его уровне; он не считался ни с какими авторитетами, ни с какими именами, поэтому в эмигрантских журналах и газетах для Крайнего очень скоро не стало места.
«Пусть уж лучше напишет об X кто-нибудь другой, а не «Антон», иначе X может очень на нас обидеться», — рассуждали редакторы.
И до сих пор еще, после смерти Гиппиус, некоторые живые не могут простить мертвой ее манеры: «Говорю, что думаю».
Во время публичных прений в «Зеленой Лампе» Гиппиус любила с места подавать реплики. На этой почве у нее постоянно возникал спор с Мережковским — к удовольствию публики.
Этот спор легко можно было принять за подготовленный заранее прием, но я думаю, такое объяснение было бы не правильным. Устремленные к общей цели, озабоченные поисками пути к ней, Мережковский и Гиппиус и дома были способны «сражаться» друг с другом по идейным вопросам. Несмотря на свой почтенный возраст, они сохранили способность увлекаться и переживать, как молодые люди. В них вообще было очень много энергии и какой-то неувядаемой жизненной силы.
У меня сохранилось впечатление, что Гиппиус больше интересовалась «человеком вообще», чем каждым отдельным из людей, бывавших у нее на «воскресеньях». Ее влекло любопытство рассмотреть и понять, чем человек жив, какое у него «кредо», что в нем наиболее подлинно.
Насколько я знаю, интерес к молодежи у Гиппиус был всегда. В Петербурге у нее так же собирались тогдашние «молодые» — Блок, Белый, совсем еще юный Гумилев.
После Блока и Белого эмигрантские молодые писатели и поэты должны были казаться Гиппиус не столь уж сложными для ее расшифровки. Но, с другой стороны, думаю, некоторые из подлежавших расшифровке принимали такие беседы, как известный стиль салона Мережковских и «открывали свое внутреннее» лишь постольку, поскольку это требовалось в данный момент тем же стилем.
Сказанное не исключает и того, что, с течением времени, у некоторых участников воскресных собраний установились с Мережковскими более серьезные отношения.
Верила ли сама Гиппиус так, как, несомненно, верил Мережковский, в бессмертие души, в «метафизику», и в Бога — в то, о чем она говорила всю свою жизнь?
У Мережковского постоянно бывали прорывы в области интуитивного восприятия, тогда как по складу своего ума Гиппиус была рационалисткой.
Судьбой ей было отказано в тех интуитивных состояниях, которые знал, например, Блок, — в состояниях, может быть, даже не «умных» с точки зрения интеллекта.
«Невозможно сказать, — пишет З. Гиппиус в своей статье «Мой лунный друг», — чтобы он (Блок) не имел отношения к реальности; еще менее, что он «не умен». А между тем всё, называемое нами философией, логикой, метафизикой, отскакивало от него, не прилагалось к нему».
«Словесная легкость», с которой, по ощущению Блока, Гиппиус могла говорить о самом «несказанном», о чем вообще нельзя нарушать молчание, неминуемо должна была заставлять Блока внутренне сжиматься при таких разговорах.
Возможно, что сама Гиппиус знала о своей ограниченности в этой области и не поэтому ли так легко она уступала «последнее слово» Мережковскому?
Несмотря на весь свой блеск и остроту, несмотря на уверенность в целостности своего мировоззрения (эта уверенность, вероятнее всего, была лишь известной позой) в Гиппиус иногда чувствовалось сознание безысходности, невозможности достичь, несмотря на то, что она, казалось бы, была даже лучше, чем Мережковский, способна понимать и оценивать.
«Хочу того, чего нет на свете» — изречение Гиппиус вовсе не было только декадентской позой. Она искала какого-то особого состояния или особой степени сознания, для определения которых у нее еще не было ни слов, ни форм.