Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Встречи» - Юрий Константинович Терапиано на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Юрий Терапиано. Встречи (Нью-Йорк. Изд-во им. Чехова, 1953)

I. Встречи

Первые встречи

В первый раз в жизни я увидел настоящего поэта, когда мне было около двенадцати лет. Помню огромный, как мне тогда казалось, зал с высокими белыми колоннами (детям комнаты всегда кажутся больше их настоящей величины) и у колонны — поэт.

За несколько дней до этого вечера мне сказали, что у Н. Н. будет известный поэт Максимилиан Волошин. Я упросил родителей взять меня с собой; я заранее старался представить себе внешность поэта — романтическую, демоническую, вдохновенную, — в эти годы я успел уже многое прочесть, бредил Лермонтовым, с увлечением читал «Илиаду» и «Орлеанскую Деву» Шиллера.

Я никому не сказал о своем волнении и ожидании, так же, как потом ни с кем не поделился горьким разочарованием. В тот вечер передо мною впервые предстала реальность — в виде несоответствия духа и плоти. Вдохновенные лица поэтов, которые я привык видеть на картинках, олимпиец Гёте, физически воплощавший идеал красоты, бюст слепого, но всё-таки прекрасного Гомера, Пушкин, Лермонтов в гусарском мундире — все поэты отличались от обыкновенных людей.

Я увидел низкого и толстого человека во фраке, похожего на помещика средней руки или на купца. Единственное «необычное» в его облике — длинные волосы — совсем не гармонировали с лицом толстяка. — Это — поэт?! Волошин стоял около колонны и смотрел на танцующих, рядом с ним другие почтенные гости любовались танцами…

Утром, в гимназии, в ответ на молчаливо-вопросительный взгляд моего друга и поверенного тайн Всеволода Ц., я угрюмо проворчал: «Не люблю современных поэтов».

Года через три — прошла, как мне казалось, вечность со времени достопамятного вечера, — мы со Всевой, перечитав явно и тайно множество книг, были уже далеки от детских представлений о поэтах. Слышали мы также и о даче Волошина, находившейся недалеко от Феодосии в Коктебеле: «Туда приезжают поэты из Москвы и Петербурга, читают стихи, ходят в греческих хитонах, чудачествуют».

Имение моей матери «Темеш» находилось недалеко от Феодосии. Летом, на каникулах, мы со Всевой решили поехать верхом в Коктебель — посмотреть на пляж (коктебельский пляж славился в округе), а заодно — понаблюдать и за «Волошинской дачей».

Не помню, в первый ли приезд, или в один из следующих, нам удалось полюбоваться необычайным зрелищем: впереди, в каком-то полумужском кафтане, в шароварах, шествовала Волошина-мать, ведя свой велосипед. За нею выступал сам поэт, действительно в эллинском хитоне и в сандалиях (хитон и сандалии шли к его львиной гриве гораздо больше, чем фрак), затем еще несколько человек, мужчин и женщин, кто в хитоне, кто в обыкновенном платье, а шествие замыкали две молодые девушки в белом — «дочери московского профессора, Ася и Марина Цветаевы», как объяснили нам любезные коктебельцы.

Бедная Марина Ивановна, оказавшаяся почти в полном одиночестве в Париже, а на родине покончившая самоубийством! Мог ли я знать тогда, что нам суждено будет встретиться в Париже, враждовать и литературно и лично в силу сложившихся обстоятельств, затем — помириться, перед самым концом, — в последний раз я видел М. Цветаеву за несколько дней до ее рокового отъезда в Россию.

Весной 1917 года я в первый раз в жизни оказался в Москве; учился я в Киеве. Киев, после Крыма, был моей второй родиной, и если бы не дом Льва Александровича Тихомирова, я был бы совсем одинок в чужой Москве.

Лев Александрович Тихомиров, известный революционер и эмигрант, вернувшийся потом в Россию, был двоюродным братом моей матери. Он жил в то время на Арбате, как раз по пути в мой полк (прапорщик военного времени, я был назначен в Москву), и каждый день после службы я приезжал к Тихомировым. Я не помпы, сколько лет было в 1917 году Льву Александровичу. Почти совсем седой, очень живой и подвижный, энергичный, сухой, оживляясь, он походил на молодого человека. Он работал тогда над книгой об Апокалипсисе, часто ездил в Сергиевский Посад, всё время был занят то чтением, то писанием. Порой он мне рассказывал о прошлом — и глаза его загорались; у него появлялся особый блеск в глазах, недаром в свое время, как рассказывал мне отец, товарищи по партии называли Тихомирова «Лев Тигрович».

Возвращение Тихомирова в Россию и его разрыв с революционным движением в свое время наделали много шума. Это был больной вопрос для нашей семьи. Я никогда не расспрашивал об этом Льва Александровича, но из отдельных его высказываний вынес впечатление, что в душе он так и остался до конца революционером, что царский режим он считал обреченным даже тогда, когда решил поддерживать его, что разочарование касалось методов революционного движения и людей, принимавших в нем участие — особенно заграницей, но не самой идеи.

Однажды, — к сожалению, я не обратил тогда на его слова достаточного внимания, — Тихомиров сказал: «Сегодня у нас будет к обеду интересный гость». За столом в тот день было довольно много народа. Перед самым обедом Лев Александрович вышел из кабинета с одетым в поношенный коричневый костюм пожилым человеком невзрачного и даже неопрятного вида, и всё время за обедом проспорил с ним о каких-то, мало интересных для меня, церковных вопросах.

— Какое впечатление произвел на тебя Розанов? — спросил меня Тихомиров, когда мы остались одни. — До сих пор не могу утешиться, что проглядел Розанова!

В конце мая в Москве была назначена какая-то грандиозная манифестация. Лев Александрович и я смотрели на нее со ступеней крыльца Храма Христа Спасителя. Вся площадь, вся улица, всё громадное крыльцо храма были заполнены народом. Толпа напирала, было душно и жарко. Шествие дефилировало бесконечно. Особенное внимание обращали на себя анархисты: они везли гроб, развевались черные знамена. Толпа орала и выкрикивала лозунги; множество солдат, расхлябанных и расхлестанных, без погон и поясов; многие из них были пьяны, шли под руку с девицами. В манифестацию влилась вся муть и накипь тогдашней революционной толпы. Оторвавшись на минуту от зрелища, я взглянул на Льва Александровича: никогда не забуду выражения страдания на его лице, как будто погибало что-то самое для него дорогое. Он был страшен. Работая локтями, благодаря моей военной форме, с большим трудом я вывел из толпы Льва Александровича и усадил его на извозчика. Всю дорогу Тихомиров не проронил ни одного слова и лишь входя в дверь квартиры вдруг обратился ко мне:

— Я вспомнил, там, на площади… мое прошлое…, то, что было с нами… ради этого…

В 1918 году в киевском Литературно-Артистическом Обществе, несмотря на смутные времена, собирались литераторы и любители литературы. Два поэта пользовались тогда в Киеве большой популярностью: Бенедикт Лившиц и Владимир Маккавейский.

Бенедикт Лившиц, киевлянин, учившийся в Петербурге, был уже «настоящим поэтом»: он печатался в «Аполлоне», лично знал многих петербургских знаменитостей, выпустил в Петербурге книгу стихов «Флейта Марсия» и готовил вторую книгу — цикл стихов о Петербурге «Болотная Медуза»:

…Лети, лети на темном звере, Ты, наездник с бешеным лицом, Уже вскипает левый берег Зимнедворцовым багрецом…

Бритый, с римским профилем, сдержанный, сухой и величественный, Лившиц в Киеве держал себя как «мэтр»: молодые поэты с трепетом знакомились с ним, его реплики и приговоры падали, как нож гильотины: «Гумилев — бездарность». «Брюсов — выдохся». «Вячеслав Иванов — философ в стихах». Он восхищался Блоком и не любил Есенина. Лившиц пропагандировал в Киеве «стихи киевлянки Анны Горенко» — Ахматовой и Осипа Мандельштама. Ему же киевская молодежь была обязана открытием поэзии Иннокентия Анненского.

Владимир Маккавейский, сын киевского профессора, был значительно моложе Лившица. Высокого роста, с огромным лбом, он очень походил на Бодлэра. Изысканно одетый, с самыми утонченными, даже несколько старомодными манерами, Маккавейский любил играть в дэнди. Дома он сидел в комнате, заставленной шкапами с книгами, в куртке «а ля Бодлэр», которая очень шла к нему, и писал стихи в толстой тетради своим вычурным, необычайным почерком. Редко можно было встретить человека столь разносторонне одаренного, как В. Маккавейский. На филологическом факультете он считался самым блестящим студентом, будущей знаменитостью. Его работа — «Тип сверхчеловека в мировой литературе» была награждена золотой медалью. Он в совершенстве владел четырьмя языками и столь же хорошо знал греческий и латинский. Эрудиция Маккавейского была огромна; он был прекрасным графиком. Поступив после окончания университета в артиллерийское училище, он стал прекрасным артиллеристом. Казалось невероятным: Маккавейский — артиллерист, но и к математике у него были необыкновенные способности, он сделал даже какое-то открытие в области баллистики и очень увлекался ею во время своей недолгой военной карьеры. Докладчиком, лектором и собеседником Маккавейский был неподражаемым. Короче — все в Киеве знали Маккавейского, его стихи, его лекции по вопросам искусства. Лишь две вещи являлись недоступными для Маккавейского: испытывать простые человеческие чувства и держать что-либо в секрете. Несмотря на свою молодость, он был взрослым, гораздо старше своих лет, без возраста. Он считал излишней всякую «душевность» и, вероятно, ничуть бы не изменил своего тона и голоса, если б на него обрушился мир. Впрочем, мир тогда рушился, а В. Маккавейский, так же изысканно одетый, с большим кожаным портфелем, с тростью, в модных желтых замшевых перчатках, ходил по улицам революционного Киева и думал о своем: «Я создан для книги и напишу много книг», — говорил он.

Как-то в Киеве, в центре, в Липках, происходило очередное сражение. Пехотные юнкера стреляли из винтовок со стороны Мариинского парка, а гайдамаки наступали снизу по Александровской. Около парка у юнкеров бесполезно стояла пушка, из которой никто не стрелял; юнкерам приходилось плохо. В это время, не обращая внимания на выстрелы и всюду летавшие пули, проходил Маккавейский.

— Почему вы не стреляете из пушки? — обратился он к юнкерам.

Юнкера с досадой ответили, что никто из них не умеет обращаться с пушкой.

— Я умею стрелять из пушки! — воскликнул Маккавейский. Он снял пальто, перчатки и котелок, передал ближайшему из юнкеров своп портфель и принялся за дело, указывая юнкерам, как помогать ему. Гайдамаки были отбиты.

— Теперь мне нужно идти дальше, в типографию, где печатается «Гермес», литературный сборник под моей редакцией, — сказал он и ушел, совершенно безразличный к выражениям благодарности, к вопросам, кто он и почему так хорошо умеет обращаться с пушкой?

Моя дружба с Маккавейским только раз висела на волоске: после совершившегося в 1918 году гетманского переворота, он пришел ко мне взбешенный и, не застав меня дома, с негодованием говорил моей сестре: «Как это Юрий, зная о готовящемся перевороте, не поставил меня в известность?» Впоследствии выяснилось, что один из наших общих друзей, зная любовь Маккавейского узнавать и распространять новости, подшутил надо мной и над ним, тем более, что, действительно, Скоропадский бывал у нас в доме.

После падения гетмана и Петлюры, в начале 1919 г., в Киев вошли большевики. Кому-то из бывших деятелей Киевского Литературно-Артистического Общества пришла в голову мысль устроить в зале бывшей гостиницы «Континенталь» эстраду со столиками, для выступлений, — «Хлам»: художники, литераторы, артисты и музыканты. В это время в Киев съехалось много поэтов и писателей из Петербурга и Москвы, в надежде подкормиться в продовольственно более благополучном Киеве. Помещение «Хлама», днем — пустое, стало своего рода штаб-квартирой киевских литераторов. Однажды днем

(днем в «Хламе» можно было получать кофе и кое-какую еду, но столики обычно пустовали), я заметил единственного, кроме меня, посетителя. Невысокий человек, лет 35-ти, с рыжеватыми волосами и лысинкой, бритый, сидя за столом, что-то писал, покачиваясь на стуле, не обращая внимания на принесенную ему чашку кофе.

«Поэт, решил я, но кто?». В это время в «Хлам» вошел Маккавейский. Я поделился с ним моими наблюдениями. Решительный в таких случаях, с обычной своей изысканной любезностью, Маккавейский представился.

— Осип Мандельштам, — последовал ответ незнакомца.

Через несколько минут разговор уже шел о стихах; точнее Маккавейский говорил и задавал вопросы. Он обладал даром заводить новые знакомства.

Оказалось, только что приехав в Киев, (подкормиться, на севере — голодно) Мандельштам пошел осматривать город и случайно забрел в «Хлам».,

— Я пишу стихи медленно, порой — мучительно-трудно. Вот и сейчас никак не могу окончить давно начатое стихотворение, не нахожу двух заключительных строк, — с серьезным, глубоким выражением лица и в то же время с какой-то детской доверчивостью, поделился своим затруднением Мандельштам.

Это было его прекрасное стихотворение «На каменных отрогах Пиэрии», впоследствии вошедшее в книгу «Тристии». В последней строфе:

Где не едят надломленного хлеба, Где только мед, вино и молоко,

не хватало двух заключительных строк, которые Мандельштам искал и здесь, в «Хламе». С присущей ему формальной находчивостью, Маккавейский подсказал:

Скрипучий труд не омрачает неба И колесо вращается легко.

Если вслушаться в музыку двух последних строк стихотворения, эти строки суше и фонетически беднее Мандельштамовских. Я был очень удивлен, когда Мандельштам принял их; но в таком виде стихотворение появилось в «Гермесе» и осталось в «Тристиях».

Мандельштам пробыл в Киеве несколько месяцев, принимал участие в литературных вечерах и в киевских изданиях. С эстрады он читал очень плохо — то слишком понижал, то слишком повышал тон, торопился, останавливался, иногда начинал снова. В небольшом же помещении, там, где слышен даже шёпот, он порой читал вдохновенно и прекрасно. Также и в разговорах — то застенчиво молчал, то вдруг мог говорить долго, глубоко и замечательно. Лишенный от природы представительной внешности, в такие минуты он казался прекрасным.

В жизни Мандельштам был беззащитен, непрактичен, наивен. С ним постоянно случались всякие приключения. Так, зайдя навестить знакомого в дом, где помещался Военный комиссариат, он попал не туда, его приняли за призывного и чуть-чуть не мобилизовали. В другой раз, желая купить незаконным способом несколько яиц, он попал в милицию и т. п. В конце концов, после занятия Киева Добровольческой Армией, Мандельштам умудрился оказаться в бывшей квартире видного советского чиновника — знакомые поручили ему охранять эту квартиру.

Дело грозило принять трагический оборот, контрразведка арестовала его, а тут еще еврейское происхождение, но поэты-киевляне, имевшие связи, выручили Мандельштама и отправили его в Крым.

Весной 1920 года в феодосийском литературном кружке «Флак» я познакомился с Максимилианом Волошиным. Он говорил о своей новой поэме «Святой Серафим Саровский»: «Всё уже готово, остается только отчеканить стихи», — запомнилась мне его фраза. Я смог быть во «Флаке» только один раз и мне не пришлось присутствовать при чтении поэмы, если оно состоялось. Рукопись «Святого Серафима», вполне законченную, позднее привез в Константинополь феодосийский поэт Петр Лампси. Мы сняли с нее две копии, из которых одна осталась у меня. Волошин, как передавал Лампси, вручил ему свою рукопись в момент эвакуации Феодосии Добровольческой Армией. Сам он решил остаться в России, но просил, если представится случай, опубликовать эту рукопись за границей. В 1925 году я дал мою копию поэмы Волошина на прочтение К. Бальмонту, но, несмотря на неоднократные напоминания, так и не получил ее обратно.

К. Д. Бальмонт

С Константином Дмитриевичем Бальмонтом мне привелось познакомиться в начале 1925 года.

Он жил тогда с женой и с дочерью Миррой в скромном отеле около площади Данфер-Рошеро; в этом же отеле жил один из тогдашних молодых поэтов. Бальмонт почти каждый день спускался к нему и порой по несколько часов к ряду просиживал среди молодежи. Его обычное место было на кровати хозяина. Вокруг стола (чай, бесконечный русский чай, от которого тогда еще не отвыкли!) помещались хозяева — поэт с женой и приходившие почитать стихи и поговорить «представители молодой литературы». Мирра, дочь Бальмонта, писала стихи и была членом Союза Молодых Поэтов, собиравшегося неподалеку.

В первый раз, когда я увидел Бальмонта, он сидел, опираясь на подушки, откинувшись назад в позе величественной и вдохновенной. Густая, золотистая грива волос (Бальмонт красил их), высокий и широкий лоб, испанская бородка, глаза — совсем молодые и живые. Мне запомнились кисти его рук с широкими «лопаточко-образными» окончаниями пальцев — «творческая рука», как определяет хиромантия. В бедной, беженской комнате, в темном, поношенном костюме, автор «Горящих Зданий» и «Будем, как солнце» напоминал бодлеровского альбатроса. Какая слава в прошлом, сколько написано книг, где только не бывал поэт — в Мексике, в Египте, в Океании, а теперь он, вместе с другими, в беженском положении, среди чужого, безразличного к русским страданиям Парижа.

Я смотрел на человека и думал о поэте. «Русский Верлэн», как потом его стали называть в Париже, сравнивая его бедственное положение и роковое пристрастие к вину с тяжелой судьбой французского поэта, еще в России пережил свою славу, поэзия его уже тогда перестала быть новым словом.

Блок, Сологуб, Ахматова, Гумилев, О. Мандельштам, Б. Пастернак — были любимыми поэтами большинства присутствующих на этих собраниях. Молодежь, с почтением, но готовая заранее отстаивать своих «богов», слушала Бальмонта и для нее он был уже далеким прошлым. Бальмонт, с своей стороны, присматривался к молодежи и, зная ее настроение, быть может, ждал сначала какой-нибудь резкой выходки, но тон «парижской атмосферы» не походил на тон некоторых литературных кружков в России, и Бальмонт вскоре почувствовал себя в окружении мирном и благожелательном.

Он не был, по своей натуре, «мэтром», способным заниматься с молодежью, как Вячеслав Иванов, Гумилев или Вл. Ходасевич. Говоря о поэзии, он совсем не касался формальной ее стороны, слушая стихи молодых, оценивал их с точки зрения «присутствия в них поэзии» — и надо признаться, чувствовал он это присутствие поэзии очень верно.

Бальмонт любил рассказывать о своем прошлом, о прежней Москве, о поэтах эпохи декаденства и символизма, о путешествиях, порой — о былых похождениях. Иногда, по просьбе присутствующих, он читал новые стихи. У него всегда были новые стихи, Бальмонт писал много, пожалуй, слишком много. Читал он очень своеобразно, растягивал некоторые слова, четко выделяя цезуры посреди строк, подчеркивая «напевность». Стихи у него были переписаны в маленькую тетрадочку, четким и красивым почерком, — он всегда носил ее при себе, — молодые же поэты в ту пору стихов при себе уже не носили.

Поэзия, действительно, была жизнью для Бальмонта, он всё время думал о стихах. Он так привык мыслить стихами, что на всякое переживание отзывался ими, стихия стихотворной речи всегда была с ним. Не знаю, много ли работал Бальмонт над отделкой стихов или «писал сразу», как хотел представить другим, но возможно, что он мало переделывал и перерабатывал написанное, особенно в последние годы жизни.

В своем стиле Бальмонт давно достиг мастерства: ему, видимо, вправду легко было писать, — слова, образы, фонетические особенности притекали к нему широким потоком. Однако, в эпоху своего расцвета, я думаю, Бальмонт не мог писать так, — сама собой возникала «кощунственная мысль» при словах Бальмонта о том, что «настоящие стихи приходят вдруг, не требуя, ни поправок, ни изменений».

В течение своей долгой жизни Бальмонт написал множество стихов, так что, говоря о его творчестве, представляешь себе какое-то огромное собирательное, полное звуков, порой слишком звучных, красноречие, словесный поток, много позы, порой — отсутствие подлинности, строгости, чуткости, даже вкуса. Суд наших современников над поэзией Бальмонта очень строг, но я думаю, что со временем кто-либо сможет открыть настоящего Бальмонта.

Если тщательно пересмотреть его литературное наследство, если отбросить множество никчемных стихов, останутся две-три книги настоящих и подлинных стихов крупного поэта.

То же и о переводах: его переводы, например, Эдгара По, по справедливости можно поставить рядом со знаменитым переводом Бодлэра.

Молодежь пригласила Бальмонта выступить на вечерах Союза Молодых Поэтов, — Бальмонт несколько раз читал свои стихи и принял участие в вечере, посвященном Боратынскому. Он сказал о нем речь, кажется, она называлась «Высокий Рыцарь» или что-то в этом роде, по-бальмонтовски. Цитируя Боратынского, по памяти, в двух местах, Бальмонт ошибся и тотчас же, с места, присутствующий на собрании пушкинист М. Л. Гофман его поправил. Первую поправку Бальмонт принял, но вторая его рассердила:

— Вы всё время поправляете меня, — обратился он к Гофману, — но я, ведь, специалист по Бальмонту, а не по Боратынскому!

Наше поколение поэтов — суше и строже; наша манера читать стихи была в резком контрасте с чтением Бальмонта. Но его манера читать влияла на публику. Думаю, помимо престижа имени, здесь было еще и другое: Бальмонт священнодействовал, всерьёз совершал служение Поэзии, и его искренний подъем передавался присутствующим. За свою долгую жизнь Бальмонт привык влиять на аудиторию и умел увлекать ее.

В те годы, о которых я пишу, поэт был еще «en forme», как говорят французы. Болезнь, нервность и одиночество пришли к нему потом — и в этом, до известной степени, сыграло роль безразличие эмигрантской среды к поэзии. Предки Бальмонта (если не ошибаюсь, по женской линии) были подвержены из поколения в поколение душевным болезням. Невнимание к нему и к его поэзии усиливало страдание.

В чужом и скудном для него мире, после всеобщего крушения и распада той атмосферы, к которой он привык в России, после наступившей переоценки ценностей, то, чем жил Бальмонт — звуки, формы, метафоры, «красота», буйственная оргиастическая страсть, «взлеты» и «прозрения» — стали представляться слишком внешними, неискренними, — «литературой».

Бальмонт замкнулся в себе, Бальмонт не мог и не хотел измениться — и это, практически, означало для него полную изоляцию.

В двадцатых годах, вероятно, одиночество и некоторое любопытство влекло его к молодежи. Но вскоре и тут Бальмонт почувствовал себя лишним и отдалился.

Мне запомнился рассказ Бальмонта, как он начал писать стихи.

Озарение и ощущение себя поэтом пришло к нему вдруг, от переживания пейзажа: «Мне было тогда 16 лет, я ехал в санях по широкой, покрытой ослепительно-белым снегом равнине. На горизонте виднелся лес, стая ворон перелетала куда-то в прозрачном воздухе. И вот, совсем неожиданно для себя, я с какой-то особенной остротой, грустью, нежностью и любовью почувствовал этот пейзаж и понял, что я должен быть поэтом».

Бальмонт уехал в провинцию, изредка печатал стихи в «Современных Записках» и в «Последних Новостях», потом вернулся в Париж, серьезно заболел и снова жил потом в провинции. Во время оккупации он поселился в Нуази-ле-Гран, в русском общежитии, устроенном матерью Марией. Немцы относились к Бальмонту безразлично, русские же гитлеровцы попрекали его за прежние революционные убеждения.

Больной поэт всё время находился, как передавали, в очень угнетенном состоянии. О смерти Бальмонта в Париже узнали из статьи, помещенной в тогдашнем органе Жеребкова «Парижский Вестник». Сделав, как тогда полагалось, основательный выговор покойному поэту за то, что в свое время он «поддерживал революционеров», жеребковский журналист описал грустную картину похорон: не было почти никого, так как в Париже лишь очень немногие знали о смерти Бальмонта. Шел дождь и когда опустили гроб в яму, наполненную водой, гроб всплыл и его пришлось придерживать шестом, пока засыпали землей могилу.

К. Д. Бальмонт скончался 26 декабря 1942 года.

Д. С. Мережкоский

«Мережковского хоронили сегодня (10-го, среда)», — писал мне в Медон из Парижа поэт Юрий Мандельштам, погибший потом в немецком концентрационном лагере. — «Благодаря заметке в «Пари Суар» на Дарю (русская церковь на улице Дарю) было… человек сорок, всё больше «старшие». Из наших — Фельзен, Ставров, Ладинский, Мамченко, Берберова. «Пышная» обстановка — служил Евлогий со всем причтом — при почти пустой церкви. Впечатление жуткое. З. Н. (Гиппиус) — окаменелая совсем. Многие люди — совершенно изможденные: Семенов, Сперанский. Впечатление, что дышат на ладан. Речь — именно не проповедь, а речь Евлогия: «Великий писатель, у которого были разногласия с Церковью, но он искал и т. д.». Потом М. повезли в Сент-Женевьев (русское кладбище под Парижем) — никто не мог поехать на кладбище…».

Привожу полностью этот документ эпохи, характеризующий нашу тогдашнюю жизнь. В 1941 году, в голодном Париже, оккупированном немцами, во время необыкновенно холодной зимы, когда в России бои шли под самой Москвой, русские литературные круги были разобщены и подавлены заботами материальной жизни. Русских газет в Париже тогда не было. О событиях в эмигрантской жизни узнавали случайно, от знакомых, изредка — из французских газет, часто с большим опозданием. Смерть Мережковского в другой обстановке вызвала бы иное отношение и со стороны русских и со стороны французов, среди которых у Мережковского было много почитателей.

Теперь, десять лет спустя после его смерти, я хочу вспомнить Мережковского как человека и как писателя. Мережковские — т. е. Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна Гиппиус — о них невольно вспоминаешь всегда вместе, оставили после себя в Париже пустоту — не только в замкнутом кругу посетителей их «воскресений», по преимуществу писателей «зарубежного поколения», но и в более широких кругах, посещавших собрания «Зеленой Лампы», мне до сих пор часто приходится слышать разговоры о Мережковских.

Следует отметить, однако, что для большинства своих читателей и для аудитории «Зеленой Лампы» Мережковский был совсем не тем, кем он хотел быть в эмиграции. Внимание и интерес публики относились к Мережковскому — знаменитому писателю, автору всем известных еще в России исторических романов и критических произведений, тогда как Мережковский ощущал себя вождем сторонников метафизического добра, ведущих активную борьбу с предельным метафизическим злом — с большевизмом, и призывал к этому всех — и русских и французов. В некоторых французских кругах, интересующихся духовными вопросами и метафизикой, Мережковскому удалось найти союзников и последователей, русские же слушатели, в большинстве, оставались к его проповеди равнодушными. Брали в Тургеневской библиотеке и перечитывали «Леонардо да Винчи» и другие его прежние книги, с удовольствием слушали его действительно блестящие выступления в «Зеленой Лампе», но к книгам, написанным Мережковским в эмиграции, — к «Тайне Трех», к «Атлантиде», к «Иисусу Неизвестному» и к «Ликам святых» относились даже с некоторой опаской — «Бог знает что стал писать на старости лет, непонятно!».

Для среднего эмигрантского уровня Мережковский, конечно, был слишком труден и слишком тревожен. Он жил и мыслил в области отвлеченнейших метафизических концепций, и то, что ему казалось самым насущным, самым интересным, — «Раскрытие в человечестве Третьего завета Духа, взлет «по вертикали» из царства необходимости в царство свободы, наступление эсхатологического момента, в котором исчезнет дурная бесконечность истории — «плоскость», и предшествующая эсхатологии борьба антиномии Добра и Зла в мире, в наши дни совершающаяся, — все эти «главные» вопросы требовали не только большого культурного и образовательного уровня, но и специального интереса к ним, специального личного склада души, личной взволнованности, — чего у большинства читателей, у слушателей вовсе не было.

Становилось порой даже обидно за Мережковского, когда он с увлечением ухватывался за малейший намек на понимание в первом встречном и, со свойственной ему щедростью в раздавании «титулов», возглашал публично, что такой-то говорит, как Тертуллиан или как Лютер.

Многие упрекали Мережковского за это и считали подобные выпады только эстрадным, заранее рассчитанным на эффект, приемом. Какая-то доля правды в таких упреках конечно была, но всё-таки одними эффектами Мережковский не исчерпывался. С таким же напором, с такой же энергией, он спорил и у себя дома на «воскресениях», хотя заранее знал, что тут уж никакой рассчитанный прием не встретит доверия, что Зинаида Николаевна, в случае надобности, не станет его поддерживать, и что аудитория, в большинстве, будет не на его стороне.

Столь же искренне, мне кажется, во время первой своей поездки в Италию, Мережковский увлекся Муссолини, вообразив, что нашел выполнителя для своих метафизических планов, и столь же искренне, после второй поездки, он в Муссолини разочаровался: «Думал, что Муссолини способен стать воплощением Духа Земли, а он — обыкновенный политик, пошляк», — так резюмировал свое разочарование Мережковский на первом же «воскресении», после второго возвращения из Италии.

Странный и ненужный для большинства, Мережковский существовал для эмиграции не своим настоящим, а прошлым творчеством. Настроение большинства эмигрантов, только что переживших первую войну и революцию, ему совсем не соответствовало. Писатели, говорившие о прошлом, охранявшие «прежние литературные традиции», создававшие «культурные ценности», — другие большие писатели так называемого «старшего поколения», имели в эмиграции прочную точку опоры.

Но постановка вопроса о переоценке ценностей, о каком-то личном выборе путей, о личном усилии, о сознательном участии человека в борьбе добра и зла путем собственного преображения, и особенно — отрицание традиционных форм и требование «искать Иисуса Неизвестного и христианства будущего, христианства духа», казалось среднему эмигранту странным, своевольным и даже возмутительным делом.

В одной из своих статей в «Новом Русском Слове» Г. В. Адамович очень тонко заметил, что в личности Мережковского было нечто большее, чем то, что ему удалось выразить в его книгах. Именно поэтому умнейшая и очень острая З. Н. Гиппиус в какие-то самые важные моменты пасовала перед Мережковским, уступала ему, — она понимала, «что от некоторых слов его, от некоторых его замечаний или идей чуть ли не кружилась голова, и вовсе не потому, чтобы в них были блеск или остроумие, о, нет, а оттого, что они будто действительно исходили из каких-то недоступных и неведомых другим сфер. Как знать, может быть бездны и тайны были для него в самом деле родной областью, а не только литературным приемом?».

Не знаю, какие воспоминания напишут со временем представители моего, т. е. «зарубежного» литературного поколения, но воспоминания почти всех представителей «старшего» поколения — и в России, например, А. Белого, и здесь — написаны, должен сказать, очень недоброжелательно, — о Мережковском в частности. Если бы я лично не встречался с ним на протяжении многих лет, если бы все участники «воскресений» не имели бы возможности из года в год наблюдать Мережковского и беседовать с ним о том, что для него представлялось «самым важным», о том, чем он сам жил духовно — то у всех нас, по этим воспоминаниям, создалось бы совсем неверное и неправильное представление о Мережковском-человеке.

Вне своей основной темы — царство Духа и эсхатология — Мережковский и сам бы не захотел существовать, как писатель. Даже в ранних своих книгах Мережковский меньше думает о литературе, чем о том, что есть над литературой, а в старости он с досадой говорил о некоторых критиках, подходивших к его писаниям как к литературным произведениям. В книгах эмигрантского периода своего творчества он, кажется, вовсе не заботился о внешней стороне своих писаний. Книги для него были не литературными произведениями, а беседою вслух о главном, и ценны — для него — не какой-либо внешней литературной удачей, а лишь тем, поскольку убедительно и ясно ему удавалось выразить в них свою основную идею. В «Ликах святых», в последних книгах, Мережковский искал образ человека будущего Царства Духа, хотел, хотя бы «зерцалом в гадании» увидеть верно, т. к. увидеть — для него означало «самому стать». Мне кажется, я не преувеличу, если скажу, что к литературе и к поэзии в частности, особенно в период писания своих последних книг, начиная с «Иисуса Неизвестного», Мережковский был глубоко безразличен и нисколько бы не огорчился, если бы Зинаида Николаевна перестала время от времени напоминать о них.

Л. Галич прав, указывая на значение Мережковского-критика. Но если в этой области Мережковский сумел создать столь углубленный подход к творчеству наших великих писателей, то именно потому, что наряду с формальным исследованием — «как это делается», он увидел и «что», напомнил о связи человека с духовными реальностями, показал нам, какие прозрения в этой области они имели. Но останавливаться на Мережковском-критике — означало бы отойти от его «главного».

Мережковский по своей натуре был эсхатологом.

Идея прогресса, рая на земле без Бога, а также всяческое устроение на земле во всех областях, вплоть до «совершенного искусства», «полного научного знания», а также личного спасения души в загробном мире, — для Мережковского — «мировая пошлость и плоскость, измена Духу».

Именно в силу таких воззрений, Мережковский не мог быть с теми, «кто рассчитывал на историю». Он хотел — не развить и приукрасить теперешнюю жизнь на земле, а наоборот, — полного крушения всех надежд «устроиться в истории», т. е. в «плоскости мира сего», и ждал такой революции внутри каждого, которая была бы способна низвести на землю пламя конца истории, т. е. эволюционности.



Поделиться книгой:

На главную
Назад