Наконец им уже не о чем говорить, и они замолкают. Молчание ничуть не смущает М. На вид ей можно дать лет двадцать пять, она высокая, стройная. Глаза зеленые — точно такого же цвета были глаза у ее отца. Даже круги под глазами, очень резко обозначенные, похожи на те, что были у чилийского эмигранта, с которым Б очень давно водил знакомство — как давно? — он не помнит, да это и не важно, когда М было года два или около того и ее отец и мать, студентка из Уганды, изучавшая политические науки (учебу она, надо добавить, не закончила), путешествовали по Франции и Испании практически без денег, селясь у друзей.
На миг перед его глазами возникают все трое на фоне висячих мостов: отец М, мать М и сама зеленоглазая М двух или трех лет. На самом деле я никогда не был близким другом ее отца, думает Б. На самом деле там не было никаких мостов, даже висячих.
Перед уходом он сообщает ей название своей гостиницы и телефон. Вечером он шагает по центру Брюсселя, ищет женщину, но встречает лишь какие-то призрачные силуэты, словно бы чиновники и банковские служащие сдвинули на несколько часов время окончания своей работы. Добравшись до гостиницы, он довольно долго ждет, пока ему откроют дверь. Портье — молодой бледный парень. Б дает ему чаевые и поднимается по темной лестнице к себе в номер.
Утром его будит телефонный звонок. М предлагает вместе позавтракать. Где? — спрашивает Б. Все равно, говорит М, я сейчас заеду за тобой, и мы куда-нибудь двинемся. Одеваясь, Б думает про Жюли Нис, мать Лефевра, которая проиллюстрировала некоторые из последних текстов сына. Они жили здесь, думает Б, в Брюсселе, где-то в этом районе, в одном из этих домов. Порыв ветра, который налетает лишь в его воображении, затушевывает образы здешних зданий, которые он в силах вспомнить. Побрившись, Б выглядывает в окно и смотрит на соседние фасады. Все осталось таким же, как накануне. По улице идет женщина средних лет, пожалуй, немногим старше его, с пустой сумкой-тележкой. В нескольких метрах от нее, впереди, останавливается собака, она поднимает нос, глаза у нее как щелки у копилки, собака смотрит на одно из гостиничных окон, возможно, на окно, из которого смотрит на улицу Б. Все осталось таким же, как накануне, думает Б, надевая белую рубашку, черный пиджак и черные брюки. Потом он спускается вниз, чтобы подождать М в холле.
Как ты думаешь, что это такое? — спрашивает Б у М, когда они уже сидят в машине, указывая ей на страницы Лефевра в «Луна-парке». Похоже на виноградные кисти, отвечает М. Ты можешь разобрать хоть что-нибудь из написанного? Нет, говорит М. Потом она снова разглядывает графизмы Лефевра и говорит: возможно, только возможно, он ведет речь о бытии. Но этим утром о бытии на самом деле говорит М. Она рассказывает, что ее жизнь — цепочка ошибок, что она была серьезно больна (чем больна, не уточняет), рассказывает про свою поездку в Нью-Йорк, похожую на сошествие в ад. Она говорит на испанском, пересыпанном французскими словами, и лицо ее при этом лишено всякого выражения. Порой она позволяет себе улыбнуться, чтобы подчеркнуть забавность той или иной ситуации или того, что ей самой кажется забавным и в чем нет совершенно ничего забавного, думает Б.
Они завтракают в кафе на улице Ориент, недалеко от церкви Непорочной Девы Марии, которую М, по всей видимости, хорошо знает, как если бы в последние годы стала католичкой. Потом она говорит, что отвезет его в Музей естественных наук, рядом с Леопольд-парком и Европейским парламентом, и Б это представляется явным противоречием. Но в чем тут противоречие? Он и сам не знает. Однако прежде, говорит М, ей надо вернуться домой и переодеться. Б не хочется идти ни в какой музей. С другой стороны, на его взгляд, М совершенно незачем переодеваться. О чем он и сообщает ей. М хохочет. Так я похожа на какую-нибудь наркоманку.
Пока М переодевается, Б сидит в кресле и листает «Луна-парк», но ему это быстро надоедает, словно бы «Луна-парк» и маленькая квартирка М никак не вяжутся друг с другом, поэтому он встает и начинает рассматривать фотографии и картины, развешанные по стенам, потом подходит к единственной в комнате книжной полке, книг там маловато, совсем мало — на испанском, среди них он узнает несколько книг отца М, которые она наверняка никогда не читала, политические сочинения, история государственного переворота, исследование про общины мапуче, что вызывает у него улыбку недоверия, и он даже слегка вздрагивает, хотя понять почему не может — от нежности или отвращения? — или это просто знак того, что не все идет как надо, но тут в гостиную возвращается М, вернее она пересекает гостиную, от дверей спальни к двери, которая, судя по всему, ведет в ванную или в комнату, где она стирает, во всяком случае, там развешано белье, и Б наблюдает, как она пересекает гостиную — не то полуголая, не то полуодетая, и это тоже, как и старые книги ее отца, представляется ему неким знаком. Знаком чего? Он не знает. Недобрым знаком в любом случае.
Вскоре они выходят, на М темная юбка, очень узкая, чуть ниже колен, и белая блузка с расстегнутыми верхними пуговицами, так что можно видеть начало ложбинки между грудями, еще на ней туфли на высоком каблуке — теперь она минимум на пару сантиметров выше Б. Пока они едут в музей, М рассказывает про свою мать и указывает на здание, мимо которого они проезжают не останавливаясь. Только когда их уже отделяет от него улиц пять, Б соображает, что вдова чилийского эмигранта живет именно там, в своей квартире. Но вместо того чтобы расспросить М про ее мать, как ему того хочется, Б говорит, что у него нет ни малейшей охоты идти в музей и что вообще эта тема — естественные науки — вызывает у него скуку смертную. Но он не слишком сопротивляется и позволяет М затащить себя в музей, тем более что она действует весьма напористо, хотя и не теряет при этом ореола невозмутимости.
В музее его ждет еще один сюрприз. М платит за билеты и остается ждать в кафетерии, она заказывает себе капучино и принимается читать газету, закинув нога на ногу, — очень элегантно, но в этой позе сквозит еще и одиночество, что вызывает у Б (который оборачивается, чтобы посмотреть на нее) ощущение собственной старости, скорее мнимой, чем настоящей. Затем Б углубляется в залы и попадает в комнату, где находит какие-то гофрированные машины. А что сейчас, интересно, делает М? — думает он, садясь, упирая локти в колени и чувствуя легкую колющую боль в груди. Ему хочется закурить, но в музее курить нельзя. Боль постепенно нарастает. Б закрывает глаза, и силуэты машин никуда не исчезают, как и боль в груди, силуэты машин, которые, возможно, и не машины вовсе, а непостижимые скульптуры, шествие страждущего и ликующего человечества в ничто.
Когда Б возвращается в кафетерий музея, М все так же сидит, закинув нога на ногу, и что-то подчеркивает ручкой серебряного цвета в газете — вероятно, в разделе предложений работы, но при появлении Б она тактично складывает газету. Обедают они вместе в ресторане на улице Бегин. М почти ничего не ест. Она в основном молчит, но потом вдруг предлагает ему сходить на кладбище. Я часто бываю в той части города. Б смотрит на нее и твердо говорит, что не желает посещать никаких кладбищ. Тем не менее, выйдя из ресторана, он интересуется, где находится кладбище. М не отвечает. Они садятся в машину, и менее пяти минут спустя она показывает ему рукой (рукой, которая кажется Б тонкой и изящной) замок Дю Карревельд, кладбище Демоленбек и спортивный комплекс с теннисными кортами. Б смеется. А вот лицо М кажется застывшим и невозмутимым. Но в глубине души она тоже смеется, думает Б.
Что ты собираешься делать сегодня вечером, спрашивает М, доставив его к дверям гостиницы. Не знаю, наверное, буду читать, говорит он. Ему вдруг чудится, что она хочет что-то сказать, но в конце концов предпочитает смолчать. Вечером Б и на самом деле пытается читать один из тех романов, которые не забыл прихватить с собой из Парижа, но через несколько страниц признает свое поражение и швыряет книгу под кровать. Он выходит из гостиницы. Прошагав довольно долго и без определенной цели, углубляется в район, где встречаются преимущественно цветные. Именно так он думает, именно этого слова требует момент, когда он открывает глаза и видит себя идущим по тем улицам. Слово «цветные» никогда ему не нравилось. Почему же тогда это слово засело у него в голове? Негры, азиаты, магрибинцы — сколько угодно, но не цветные, думает он. Вскоре он заходит в топлес-бар. Просит настой ромашки. Официантка смотрит на него и смеется. Красивая женщина, лет тридцати, крупная блондинка. Б тоже смеется. Я болен, говорит он сквозь смех. Женщина готовит ему настой ромашки. Ночь Б проводит с черной девушкой, которая разговаривает во сне. Ее голос, который запомнился Б мягким и благозвучным, во сне становится хриплым и резким, словно среди ночи ей вдруг (когда именно, Б не успел заметить) сделали операцию и изменили голосовые связки. В действительности именно такой голос и будит его, словно удар молотка, и вскоре, сообразив, что это всего лишь ночная подружка разговаривает во сне, он застывает, опершись на локоть, и какое-то время слушает, пока не решает разбудить ее. Что тебе снилось? — спрашивает он. Девушка отвечает, что ей снилась мать, умершая совсем недавно. Мертвые, они спокойные, думает Б, вытягиваясь на постели. Девушка, словно угадав его мысли, возражает, что никто из тех, кто существовал в этом мире, не бывает спокоен. Ни в наши времена, ни в какие другие, говорит она очень убежденно. На Б накатывает желание плакать, но вместо этого он засыпает. На следующее утро он просыпается в одиночестве. Он не завтракает. Не выходит из своей комнаты, а сидит там и читает, пока горничная не просит позволения заправить его постель. Б сидит в холле и ждет, в это время звонит М. Она спрашивает, что он намерен сегодня делать. Прежде чем Б успевает что-то ответить, М обещает заехать за ним в гостиницу.
В тот день, как и подозревал Б, они отправляются в другой музей, а потом обедают в ресторане рядом с парком, где куча детей и подростков катаются на роликах. Сколько ты еще здесь пробудешь? — спрашивает М. Б отвечает, что завтра намерен уехать. В Мануи-Сен-Жан, поясняет он, не дожидаясь вопроса. М понятия не имеет, в каком уголке Бельгии находится этот городок. Я тоже, говорит Б. Если это не слишком далеко, я могу отвезти тебя на машине, говорит М. У тебя там какой-нибудь друг? Б отрицательно мотает головой. После того как они наконец расстаются у дверей гостиницы, Б идет пешком по кварталу, пока не находит аптеку. Он покупает презервативы. Потом решает заглянуть во вчерашний топлес-бар, но сколько ни кружит (успевая несколько раз заблудиться), так и не находит его. На следующее утро они с М завтракают в придорожном ресторане. М рассказывает ему, что порой, когда ей грустно, она садится в машину и едет куда глаза глядят, лишь бы чувствовать движение. Однажды, говорит она, я заехала в Бремен и не могла сообразить, где нахожусь. Знала только, что в Германии, знала, что выехала из Брюсселя утром, а теперь ночь. И что ты сделала? — спрашивает Б, хотя и знает заранее, каким будет ответ. Повернула назад, говорит М.
В Мануи-Сен-Жан они увидели коров. Деревья. Поля под паром. Железобетонное строение. Трехэтажные дома. М по просьбе Б спрашивает у старушки, торгующей зеленью и открытками, где находится дом Жюли Нис. Старушка пожимает плечами, а потом принимается хохотать и выстреливает тирадой, которую Б слышит через окошко машины. Обе они, М и старушка, размахивают руками, словно толкуют о дожде или вообще о погоде, думает Б. Дом находится на улице Коломбье, при нем есть большой запущенный сад и навес вместо гаража. Стены у дома желтые, огромное дерево, которое уже давно никто не обрезал, затеняет левую половину той стены, где нет окон. Старуха сумасшедшая, сообщает М. Так что трудно сказать, тот ли это дом, какой нам надо. Б звонит в дверь. Внутри слышится что-то вроде колокольчика. Через некоторое время появляется девочка лет пятнадцати в джинсах с мокрыми волосами. М спрашивает, не принадлежал ли прежде этот дом Жюли Нис и ее сыну Анри. Девочка говорит, что здесь живут господа Марто. Давно? — спрашивает Б. Всегда, отвечает девочка. Ты мыла голову? — спрашивает М. Я красила волосы, отвечает девочка. Происходит короткий диалог, которого Б не понимает, однако на миг две фигуры — М в туфлях на высоких каблуках по одну сторону калитки и девочка в обтягивающих джинсах по другую — видятся ему как центральные фигуры на полотне, которые поначалу кажутся мирными и спокойными, а потом будят в нем глубокую тревогу. Позднее, обойдя весь городок с севера на юг и с юга на север, они заходят вроде бы в библиотеку. Не сюда ли являлся читать книги Анри из Мануи? Нет, такого быть просто не может. Библиотека новая, а Лефевр наверняка посещал старую, ту, что действовала до войны. По крайней мере две библиотеки отделяют библиотеку твоего Анри от этой, говорит М, которая, как видно, лучше знакома с публичными учреждениями своей страны. На обед Б выбирает бифштекс, а М — салат, половину которого оставляет на тарелке. Я еще на свет не родилась, когда умер твой друг, говорит М задумчиво. Он не был моим другом, говорит Б. Но ты уже родился, с мягкой насмешливой улыбкой отвечает она. Когда он умер, я путешествовал, говорит Б.
Затем ресторан, в котором они обедали, опустел, и только они двое остаются сидеть за столиком у окна, М читает «Луна-парк» номер два и задерживается на последней странице, где перечисляются участники следующего номера «Луна-парка» — номера три или четыре, если, конечно, четвертый номер «Луна-парка» когда-нибудь вышел. Она вслух читает список будущих авторов: Жан-Жак Абрахамс, Пьерретт Берту, Сильвано Буссотти, Уильям Берроуз, Джон Кейдж — пока не доходит до Анри Лефевра, Жюли Нис и Софи Подольски. Все как-то очень знакомо, с насмешливой улыбкой говорит М.
Все они умерли, думает Б.
И еще чуть позже: какая жалость, что М не улыбается почаще.
У тебя очень красивая улыбка, говорит он. М смотрит ему в глаза. Ты пытаешься соблазнить меня? Нет, нет. Упаси господь, шепчет Б.
Только ближе к вечеру они выходят из ресторана и садятся в машину. Куда теперь? — спрашивает М. В Брюссель, говорит Б. М, чуть подумав, заявляет, что его план ей не нравится. Тем не менее она заводит мотор. Здесь мне больше нечего делать, говорит Б. Эта фраза будет его преследовать на протяжении всего обратного пути, словно фары автомобиля-призрака.
Когда они оказываются в Брюсселе, Б хочет вернуться в гостиницу, которую покинул утром. М возражает, что глупо тратить деньги и брать номер всего на несколько часов, тем более что у нее есть свободный диван. Сколько-то времени они разговаривают, сидя в машине, которая остановилась рядом с домом М. В конце концов Б соглашается переночевать у нее. Он рассчитывает выйти из дома совсем рано и сесть на первый поезд до Парижа. Они ужинают в вегетарианском ресторане, в котором хозяйничают супруги-бразильцы и который закрывается в три часа утра. И опять они последними покидают заведение.
За ужином М рассказывает про свою жизнь. Б даже показалось на миг, что она анализирует всю свою жизнь. Но это не так: М говорит о своей юности, о наездах в Нью-Йорк, о бессонных ночах. И ни слова про женихов, ни слова про работу, ни слова про безумие. М пьет вино, а Б курит одну сигарету за другой. Иногда они отводят глаза друг от друга и через окно провожают взглядом какую-нибудь машину. Когда они приходят домой, М помогает ему разложить диван-кровать, а потом запирается у себя в спальне. Не раздеваясь, с романом, словно написанным на языке другой планеты, в руках, Б засыпает. Его будит голос М. Совсем как проститутка прошлой ночью, думает Б, та тоже разговаривала во сне. Но прежде чем собраться с силами, чтобы пойти в спальню и разбудить М, которой снятся кошмары, он снова проваливается в сон.
Утром он садится на поезд и едет в Париж.
Останавливается в гостинице на улице Сен-Жак, но уже в другом номере, и первые дни посвящает хождению по букинистическим лавкам, где пытается отыскать хоть какую-нибудь книгу Андре дю Буше. Однако ничего не находит. Дю Буше, точно так же как Анри из Мануи, уже стерт с карты. На четвертый день Б на улицу не выбирается. Он заказывает еду в номер, но почти ни к чему не притрагивается. Он дочитывает последний из купленных прежде романов и швыряет его в корзину. Он спит и видит кошмары, хотя просыпается с твердой уверенностью, что во сне не разговаривал. На следующий день, очень долго простояв под душем, он идет гулять в Люксембургский сад. Потом спускается в метро и выходит на площади Пигаль. Обедает в ресторане на улице Ла-Брюйер и берет проститутку, у которой волосы очень коротко подстрижены на затылке и оставлены совсем длинными на макушке, она ведет его в маленькую гостиницу на улице Наварен. Проститутка сообщает, что живет на четвертом этаже. Лифта нет. Одного взгляда на комнату достаточно, чтобы сообразить, что никто там на самом деле не живет. Это лишенная всякой индивидуальности комната, которой она пользуется заодно с подругами.
Между делом проститутка рассказывает ему анекдоты. Б смеется. Он тоже на своем макароническом французском рассказывает ей анекдот, но она не понимает. Потом проститутка направляется в ванную и спрашивает Б, не хочет ли он принять душ. Б отвечает, что нет, он уже принимал душ утром, но тем не менее заходит в ванную, чтобы выкурить сигарету и посмотреть, как моется она.
Без малейшего удивления (во всяком случае именно так он старается себя держать) Б смотрит, как она снимает парик и кладет на крышку унитаза. Она обрита наголо, и на коже головы видны два свежих шрама. Б закуривает и спрашивает, что с ней такое произошло. Проститутка стоит под струями воды и не слышит вопроса. Б его не повторяет. Но и не уходит из ванной. Наоборот, он прислоняется к белой кафельной стене и созерцает пар, поднимающийся по другую сторону занавески, созерцает с чувством умиротворенности и глухой тоски, пока не перестает различать парик, унитаз и собственную руку с сигаретой.
Когда они выходят на улицу, там уже совсем стемнело, и, расставшись с проституткой, Б неспешно, но почти не останавливаясь идет от кладбища Монмартр до Пор-Рояль, и путь этот с вокзалом Сен-Лазар в середине дороги кажется ему смутно знакомым. Дойдя до гостиницы, он изучает свое отражение в зеркале. Он ожидает увидеть побитую собаку, но на него смотрит мужчина средних лет, довольно худой, слегка вспотевший после долгой прогулки, который за долю секунды успел поискать и найти свои глаза, а потом отвести их. На следующее утро он звонит М в Брюссель. Он не надеется застать ее дома. Тем не менее кто-то снимает трубку. Это я, говорит Б. Как дела? — спрашивает М. Хорошо, отвечает Б. Ты нашел Анри Лефевра? — спрашивает М. Она, видно, еще спала, думает Б. Потом говорит: нет. М смеется. У нее красивый смех. Почему он так тебя волнует? — спрашивает она, не переставая смеяться. Потому что больше он не волнует никого, говорит Б. И потому что он был хорошим человеком. И тут же думает: не следовало этого говорить. И думает: сейчас М повесит трубку. Он сжимает зубы, на лице невольно появляется гримаса раздражения. М трубку не вешает.
Набросок к портрету Лало Куры
Хотите верьте, хотите нет, но я родился в пригородном районе Эмпаладос.[14] Это название сияет, как луна. Это название своим острым рогом пропарывает путь сквозь сон, и ты шагаешь по новой тропке. По зыбкой тропке. Всегда неприютной. Она ведет прямиком в ад, а может, и выводит из ада. К чему, собственно, все всегда и сводится. Ты либо торишь дорожку в преисподнюю, либо удаляешься от нее. Я, к примеру, приказывал убивать. Я делал самые лучшие подарки на дни рождения. Я отстегивал деньги на проекты, достойные фараонов. Я раскрыл глаза во мраке. Я очень медленно раскрыл глаза в кромешном мраке и увидел или вообразил то самое название — «Эмпаладос», сияющее, будто звезда судьбы. Конечно, я расскажу вам все как есть. Моим отцом был священник-ренегат. Кажется, колумбиец, а может, из какой-то другой страны. Не знаю. Во всяком случае он точно был латиноамериканцем. Однажды вечером он без гроша в кармане объявился в Медельине и стал читать проповеди в кабаках и борделях. Кое-кто решил, что он агент тайной полиции, но моя мать не дала его убить и привела в свою мансарду. Они прожили вместе, насколько мне известно, четыре месяца, а потом отец погрузился в Евангелие. Латинская Америка звала его, и он продолжил скользить в потоке слов о жертвенности, пока не исчез без следа. Но вот католическим священником он был или протестантским, этого я уже никогда не узнаю. Знаю, что он был одинок и что жил в гуще людских толп, точно в лихорадке и не ведая любви, в нем было слишком много страсти и слишком мало надежды. Когда я родился, мне дали имя Олегарио, но звали всегда просто Лало. А моего отца называли Кура,[15] поэтому мать так и записала меня — Олегарио Кура. Все законно. Меня даже крестили по католическому обряду. Мать конечно же была фантазеркой. Звали ее Конни Санчес, и будь вы все тут постарше и поиспорченнее, это имя не было бы для вас пустым звуком. Она была одной из звезд киностудии «Олимп». Имелись еще две: Дорис Санчес, младшая сестра моей матери, и Моника Фарр, урожденная Летисия Медина, из Вальпараисо. Три подруги. «Олимп» производил порнофильмы, и хотя бизнес этот был полулегальным и царили в нем законы джунглей, студия продержалась до середины восьмидесятых. Заправлял там всем некий немец, Гельмут Биттрих, личность весьма разносторонняя, что называется на все руки мастер, он исполнял функции управляющего, режиссера, сценографа, музыкального редактора, рекламного агента и, если надо, охранника. Иногда он даже появлялся на экране. И в таких случаях пользовался именем Абелардо Бельо. Странным типом был этот Биттрих. Никто никогда не видел, чтобы у него случилась эрекция. Ему нравилось заниматься с гантелями в спортивном зале «Здоровье и дружба», но педиком он не был. Просто перед камерой он свою совалку никогда никуда не совал. То есть не имел дела ни с мужчинами, ни с женщинами. Можете, кому не лень, сами проверить: он играл роли вуайера, школьного учителя или семинарского наушника — и всегда оставался на скромном втором плане. Но что ему больше всего нравилось, так это роль врача. Немецкого врача, само собой разумеется, хотя он редко когда произносил хоть слово — был доктором Молчание. Доктором с голубыми глазами, который прятался за весьма кстати подвернувшейся бархатной портьерой. У Биттриха имелся дом за городом, на границе района Эмпаладос с Большой Пустошью. Тот самый дом из фильмов. Дом одиночества, который потом превратился в дом злодеяния, в заброшенную зону, заросшую деревьями и кустарником. Конни обычно брала меня туда с собой. Я оставался во дворе — играл с собаками и гусями, о которых немец заботился как о собственных детях. Кругом, среди сорняков и вырытых собаками ям, сами собой вырастали цветы. Каждое утро в дом входило человек десять-пятнадцать. Но и накрепко закрытые окна не мешали мне слышать летящие изнутри стоны и вопли. Иногда в доме еще и смеялись. К обеденному часу Конни и Дорис выносили в сад за домом раскладной стол, ставили его под деревом, и работники киностудии «Олимп» лихо расправлялись с консервами, которые Биттрих разогревал на газовой плитке. Ели прямо из банок или пользовались бумажными тарелками. Однажды я, решив помочь, зашел на кухню, открыл дверцы шкафчиков и увидел там одни только клизмы — сотни клизм, выстроенных в ряд, словно на параде. Все на этой кухне было фальшивым. Ни настоящих тарелок, ни настоящих приборов, ни настоящих кастрюль. Таково кино, сказал Биттрих, глядя на меня голубыми глазами, которые тогда пугали меня, а теперь вызывают разве что жалость. Кухня была фальшивой. Все в доме было фальшивым. Кто спит в нем по ночам? Иногда дядя Хельмут, отвечала Конни. Дядя Хельмут спит здесь, чтобы не оставлять без присмотра собак и гусей, а также чтобы продолжать работу. Он занимался монтажом своих кустарных фильмов. Кустарных-то кустарных, да только дело это ни на миг не замирало: фильмы отправлялись в Германию, Голландию, Швейцарию. Кое-что оставалось в Латинской Америке, кое-что уходило в Соединенные Штаты, но большая часть шла в Европу — именно там у Биттриха имелись постоянные клиенты. Наверное поэтому голос за кадром, голос нашего немца, пояснял на своем языке все, что происходило на экране. Словно путеводитель для сомнамбул. И еще: все в этих фильмах крутилось вокруг женского молока, что тоже характерно для европейцев. Когда я уже сидел у Конни в животе, она продолжала работать. И Биттрих снимал фильмы, где непременно присутствовало женское молоко. Фильмы типа «молочных и беременных фантазий», предназначенные для рынков, где мужчины верят — или им нравится верить, — будто у беременных женщин есть молоко. Конни со своим восьмимесячным пузом сжимала руками груди, и из них лавой текло молоко. Она наклонялась над Пташкой Гомесом, или над Самсоном Фернандесом, или над обоими сразу и обрушивала на них мощные струи молока. Штучки Биттриха. На самом деле у Конни никогда не было молока. Вернее, было чуть-чуть в первые пятнадцать, ну, может, двадцать дней — ровно столько, сколько нужно, чтобы я его хотя бы попробовал. И все. На самом деле все эти фильмы были типа «беременных фантазий», а вовсе не «молочных». Вот она, Конни, растолстевшая, белокурая — а я, свернувшись клубочком, лежу у нее в животе, — хохочет и смазывает вазелином задницу Пташке Гомесу. Движения у нее уже стали мягкими и уверенными, одним словом — материнскими. Вот она, Конни, брошенная этим придурком, моим отцом, вот она с Дорис и Моникой Фарр — они не перестают улыбаться, обмениваются исподтишка гримасами или тайными знаками, в то время как Пташка Гомес как загипнотизированный смотрит на пузо Конни. Вот она, загадка латиноамериканской жизни. Совсем как кролик перед змеей. Господи, дай мне Силу, твердил я, когда в первый раз смотрел этот фильм — в девятнадцать лет, заливаясь слезами, скрежеща зубами, растирая себе виски, — дай мне Силу. Любые сны реальны. Мне хотелось бы верить, что все до одного фаллосы, всаженные в мою мать, в конце тропки натыкались на мои глаза. Мне часто снилось это: мои сомкнутые и пропускающие свет глаза в черном вареве жизни. Жизни? Нет, тех делишек, что притворяются жизнью. Мои несчастные глаза. Змея, гипнотизирующая кролика. Сами знаете: обычные глупости, приходящие в голову юнцу, когда он смотрит кино. Здесь все фальшивое, говорил Биттрих. И был прав, как почти всегда. Поэтому девушки его обожали. Для них было счастьем, что рядом есть этот немец, его дружеский голос, готовый утешить или дать добрый совет. Девушки: Конни, Дорис и Моника. Три неразлучные подруги, заплутавшие в ночи веков. Конни пыталась сделать карьеру на Бродвее. Думается мне, что никогда, даже в самые худшие годы, она не теряла надежды стать счастливой. Там, в Нью-Йорке, она познакомилась с Моникой Фарр — с тех пор они делили беды и несбыточные мечты. Они работали официантками, сдавали кровь, выходили на панель. Искали, куда бы приткнуться, бродя по городу с одним общим
Шлюхи-убийцы
Тересе Ариньо
— Я увидала тебя по телевизору, Макс, и тотчас подумала: вот то, что мне нужно.
(Парень без остановки вертит головой, хрипит, пытаясь что-то сказать, но у него ничего не получается.)
— Я увидала тебя среди ребят из твоей группировки. Так ты это называешь? Может, конечно, ты сказал бы фирма или банда, но вряд ли — мне кажется, ты должен называть это группировкой, слово простое, а ведь ты человек простой. Вы поснимали футболки и демонстрировали голую грудь, свои юные торсы, крепкие бицепсы, хотя, пожалуй, и не такие накачанные, как вам бы мечталось, все вы по большей части безбородые и безусые, но, честно сказать, на других ребят, на их торсы я не очень-то и глядела — только на тебя, что-то в тебе меня притягивало, лицо, глаза, которые смотрели туда, где находилась камера (возможно, ты даже не знал, что вас снимают и что мы, сидя дома, вас видим), глаза, лишенные глубины, вовсе не такие, какими они сделались сейчас, и бесконечно отличные от тех, какими они станут в самом скором времени, твои глаза видели тогда радость и счастье, утоленные желания и победу — все то, что существует лишь в царстве будущего и чего не стоит ждать, потому что оно никогда не приходит.
(Парень мотает головой слева направо. Упорно пытается что-то прохрипеть, потеет.)
— На самом деле, когда я увидала тебя на экране, это было похоже на приглашение. Только представь: ведь я принцесса, принцесса, которая ждет. Нетерпеливая принцесса. И вот наступает вечер, когда я наконец-то вижу тебя, ведь так или иначе, но я тебя искала (не конкретно тебя, конечно, а принца, но ты и есть принц, искала все то, что в принце воплощено). Твои приятели пляшут, обмотав футболки кто вокруг шеи, кто вокруг пояса. Можно еще сказать: накрутив, хотя на языке безмозглых стариков это значит совсем не то, а вот для меня, молодой и безмозглой, это как раз и значит обмотать какую-то вещь вокруг шеи, торса или талии. Мы со стариками идем разными дорогами, сам можешь убедиться. Но давай не будем отвлекаться от того, что сейчас для нас по-настоящему важно. Итак, все вы молоды, все вы горланите в ночной мрак свои гимны. Те, что идут впереди, несут флаги. Телекомментатор, бедняга, приходит в восторг от дикарской пляски, в которой ты тоже принимаешь участие. Он делится впечатлениями с другим комментатором. Они пляшут, говорит он кретинским голосом, словно мы, сидя дома перед телевизорами, сами этого не видим. Да, это они так радуются, говорит второй. Второй дремучий кретин. Их, надо думать, и вправду забавляет ваша пляска. На самом-то деле вы всего-навсего танцуете конгу. В первом ряду человек восемь-девять. Во втором — десять. В третьем — семь-восемь. В четвертом — пятнадцать. Всех вас объединяют цвета команды и то, что вы голые по пояс (футболки повязаны — или обмотаны — вокруг талии, или вокруг шеи, или накручены на голову на манер тюрбана), и вы, танцуя (хотя, пожалуй, назвать это танцем можно лишь с большой натяжкой), идете вокруг того места, где еще недавно сидели. Ваш танец подобен молнии в весенней ночи. Комментатор, оба комментатора, хоть уже и устали, все же не без восторга говорят о вашей выдумке. Вы двигаетесь вдоль бетонных скамеек справа налево, до металлической ограды, а потом возвращаетесь назад — теперь слева направо. Тот, кто возглавляет каждую цепочку, несет флаг — флаг вашей команды или испанский; все остальные, включая замыкающих цепочку, размахивают или флажками поменьше, или шарфами, или футболками, которые вы успели с себя снять. Весенний вечер, но еще прохладно, поэтому ваши движения очень быстро обретают ту резкость и решительность, к которым вы стремились и которые на самом деле очень выразительны. Потом цепочки распадаются, вы поете гимны, выбрасывая вперед руку в римском приветствии. А вы знаете, что это за приветствие? Наверняка знаете, а если кто и не знал, в этот миг догадывается. На фоне ночного неба моего родного города и ты тоже тянешь руку в сторону телекамер, и я у себя дома вижу тебя и хочу послать тебе свое приветствие — ответное.
(Парень отрицательно мотает головой, глаза его вроде бы наполняются слезами, плечи сотрясаются. Что мелькнуло в его взгляде? Любовь? Неужели тело раньше мозга угадывает то, чему неизбежно суждено произойти? Хотя и то и другое, и слезы и дрожь, может быть вызвано усилием, которое он в этот миг делает, бесплодным усилием, или искренним раскаянием, которое клещами вытягивает все его нервы.)
— И вот тогда я скидываю с себя всю одежду, снимаю трусы, снимаю лифчик, иду в душ, достаю духи, надеваю чистые трусы, надеваю чистый лифчик, надеваю черную блузку, шелковую, надеваю лучшие свои джинсы, натягиваю белые носки, натягиваю сапоги, надеваю куртку, лучшую свою куртку, и выхожу в сад, потому что, прежде чем попасть на улицу, я должна пройти через сад, темный сад, который чуть позднее так тебе понравится. На все это у меня ушло меньше десяти минут. Обычно я не такая проворная. Скажем так: твоя пляска и заставила меня двигаться быстрее. Пока я одевалась, ты плясал. Но в каком-то ином измерении. В другом измерении и в другом времени, словно мы с тобой — принц и принцесса, словно это раскаленный зов двух животных в пору весеннего спаривания, я одеваюсь, а ты — в телевизоре — отплясываешь свой дикарский танец, и глаза твои устремлены на что-то, что могло бы быть вечностью или ключом к вечности, если бы только эти глаза не были такими пустыми, опустошенными, ничего не способными сказать.
(Парень несколько раз кивает. Если раньше он на все отрицательно мотал головой, то теперь старается выразить согласие, словно в голове у него внезапно зародилась какая-то мысль или же появилась
— И вот наконец, даже не успев взглянуть в зеркало, чтобы проверить, все ли как надо в моем наряде, хотя скорее всего, даже будь у меня время, я вряд ли пожелала бы запечатлеться в зеркале (то, что мы с тобой делаем, — тайна), я покидаю дом, оставив зажженным свет только у крыльца, сажусь на мотоцикл и мчусь по улицам, где люди, куда более странные, чем ты и я, готовятся славно провести субботу, провести, скажем так, на уровне своих ожиданий, иначе говоря, унылую субботу, которой никогда не суждено воплотиться в то, о чем мечталось, что тщательно планировалось, субботу, похожую на любую другую, иначе говоря, субботу шальную и ласковую, низкоросленькую и добродушную, порочную и печальную. Ужасные прилагательные, они мне не по душе, мне к ним трудно приладиться, но я их в конце концов всегда принимаю как прощальный жест. Я и мой мотоцикл, мы прорываемся сквозь эти огни, эти христианские приготовления, эти беспочвенные ожидания, и выезжаем на Большой проспект, пока еще пустой, ведущий к стадиону, и останавливаемся под арками, но подумай, как занятно, ты только вникни: когда мы останавливаемся, я чувствую под ногами нечто такое, словно мир продолжает движение, как оно и происходит на самом деле, надеюсь, ты это знаешь, Земля движется под моими ногами, под колесами мотоцикла, и на миг, на малую долю секунды, мне кажется, что не так уж и важно, встречу я тебя или нет, может, ты уже ушел со своими приятелями, отправился куда-то, чтобы напиться, или на автостанцию, откуда автобус увезет тебя в твой город. Но ощущение потерянности, словно меня натрахивает ангел, который вроде бы и не входит в меня, но на самом деле пропарывает до самых кишок, это ощущение длится недолго, и как раз пока я сомневаюсь, пока обалдело размышляю над своим ощущением, открываются решетчатые ворота и люди начинают выходить со стадиона, стая стервятников, стая воронов.
(Парень роняет голову на грудь. Снова поднимает. Глаза силятся выразить улыбку. Его лицевые мускулы искажает спазм, или несколько гримас-спазмов, они могут значить много разных вещей: мы созданы друг для друга, подумай о будущем, жизнь прекрасна, не делай глупостей, я ни в чем не виноват, да здравствует Испания!)
— Поначалу отыскать тебя было непросто. А если вблизи, на расстоянии пяти метров, ты окажешься вовсе не таким, как на экране? Какого ты роста? Загадка. Я не знаю, высок ты или не очень (но уж точно не коротышка), как одет — загадка: к этому часу уже начинает холодать, и твой торс, как и у остальных, снова прикрыт футболкой, а то и курткой; кто-то выходит, обмотав шарфом шею, а кое-кто закрыл шарфом и пол-лица. Лунный свет отвесно падает на следы моих шагов по бетону. Я ищу тебя терпеливо, хотя в то же время чувствую и тревогу, совсем как принцесса, которая смотрит на пустую рамку, где должна сиять улыбка принца. Твои друзья — загадка, возведенная в куб, это соблазн. Я вижу их, они видят меня, они желают меня, и я знаю, что они недолго думая спустили бы с меня джинсы, некоторые достойны внимания, по крайней мере, не меньше, чем ты, но в последний миг я решаю остаться верной тебе. А вот наконец и ты в окружении товарищей, танцующих конгу, поющих гимны, слова которых предвещают нашу с тобой встречу, у тебя строгое лицо, ты проникся сознанием собственной значимости, масштаб которой лишь тебе самому под силу измерить, ты высок, гораздо выше меня, и руки у тебя длинные, именно такие, как я вообразила, увидав тебя на экране, и когда я улыбаюсь тебе, когда говорю, ола, Макс, ты не знаешь, что ответить, поначалу не знаешь, что сказать, просто смеешься, чуть менее резко, чем твои товарищи, но ты просто смеешься, принц из машины времени, смеешься, но шаги замедляешь.
(Парень смотрит на нее, прищурив глаза, старается выровнять дыхание и, по мере того как оно успокаивается, вероятно, решает: вдохнуть, выдохнуть, подумать, вдохнуть, выдохнуть, подумать…)
— И тогда, вместо того чтобы сказать: я не Макс, ты хочешь идти дальше со своей бандой, и меня охватывает паника, паника, насколько помню, похожая скорее на смех, чем на страх. Я иду за тобой, не ведая, как поступлю миг спустя, но тут ты и трое других останавливаетесь, поворачиваетесь и окидываете меня оценивающим взглядом, холодным взглядом, и я обращаюсь к тебе: Макс, нам надо поговорить, и ты отвечаешь, что ты не Макс, ты говоришь: у меня другое имя, в чем дело, ты хочешь посмеяться надо мной, ты спутала меня с кем-то или что, и тогда я говорю тебе: прости, ты ужасно похож на Макса, и еще говорю: я хочу потолковать с тобой, о чем, ну, о Максе, и тогда ты улыбаешься и окончательно останавливаешься, а твои товарищи удаляются и кричат тебе, как называется бар, где они будут ждать тебя перед отъездом домой, в свой город, ладно, не потеряюсь, отвечаешь ты, там и встретимся, и твои приятели уходят, делаясь все меньше и меньше, точно так же и стадион делается все меньше и меньше, а я уверенно веду мотоцикл, давлю на газ, Большой проспект в этот час почти пуст — только люди, которые идут со стадиона, а ты сидишь сзади, обхватив меня за талию, я спиной чувствую твое тело, которое прилипло ко мне, как моллюск к скале, и воздух на проспекте и вправду холоден и плотен, как волны, что качают моллюска, ты прижимаешься ко мне, Макс, доверчиво, словно угадывая, что море — это не только враждебная стихия, но еще и туннель времени, ты обвиваешь руками мою талию, как недавно футболка обвивала твою шею, но на сей раз конгу отплясывает воздух, который мощным потоком всасывается в узкую трубу Большого проспекта, и ты смеешься или что-то говоришь, небось увидел среди людей, скользящих под деревьями, своих друзей, возможно, выкрикиваешь ругательства в адрес незнакомцев, ай, Макс, ты не говоришь ни до свидания, ни пока, ни до встречи, ты выкрикиваешь лозунги, что древнее крови, но уж точно не древнее скалы, к которой ты прилип, испытывая счастье от того, что чувствуешь волны, подводные течения ночи и уверен, что они не унесут тебя с собой.
(Парень бормочет что-то невнятное. Слюна течет у него по подбородку, кажется слюна, хотя, возможно, это пот. Дыхание его тем не менее выравнивается.)
— И так вот, целые и невредимые, мы приехали в мой дом, покинув город. Ты снимаешь шлем, трогаешь свои яйца, кладешь руку мне на плечи. И в этом жесте таится неожиданная доля нежности и робости. Но глаза твои пока еще не стали ни такими нежными, ни такими робкими, как мне хотелось. Тебе нравится мой дом. Нравятся мои картины. Ты спрашиваешь про изображенные там фигуры. Принц и принцесса, отвечаю я. Они похожи на Католических королей,[19] говоришь ты.
Да, были минуты, когда мне тоже случалось так думать, Католические короли на краю своего королевства, Католические короли, что исподтишка наблюдают за собой же — в вечном испуге, в навеки застылой недвижности, но для меня, какой я бываю не меньше пятнадцати часов в сутки, это принц и принцесса, жених и невеста, те, что одолевают годы, те, что несут свои раны, несут стрелы в теле, те, что в пылу охоты теряют лошадей, и даже те, что никогда лошадей не имели и бегут себе куда глаза глядят, их толкает вперед глупая воля, которую кто-то величает добротой, а кто-то от природы данным добродушием, как будто природа может быть объективной, хорошей или плохой, дикой или прирученной, природа она и есть природа, Макс, не заблуждайся, и она всегда будет такой, то есть неизбежной тайной, и я веду речь вовсе не про пылающие леса, а про нейроны, сгорающие с правой и левой стороны мозга, который и сам тоже из века в век сгорает в пламени. Но ты, святая душа, находишь мой дом красивым и спрашиваешь, одна ли я здесь, а потом удивляешься моему смеху. Думаешь, не будь я одна, я привезла бы тебя к себе? Думаешь, не будь я одна, я рванула бы через весь город, проехала бы его из конца в конец на мотоцикле и привезла бы тебя с собой, как моллюска, прилепившегося к скале, в то время как голова моя (или ростр на носу корабля) рассекала время с единственной целью — довезти тебя целым и невредимым до этого убежища, где мы найдем настоящую скалу, что волшебным образом тянется вверх от своих корней и торчит над поверхностью воды? А вот и замечание практического свойства: думаешь, я прихватила бы с собой запасной шлем, чтобы он закрыл твое лицо от нескромных взглядов, если бы не задалась целью привезти тебя сюда, в мое полнейшее одиночество.
(Парень опускает голову, глаза его пробегают по стенам комнаты, замечая все до последней трещины. Дыхание вновь начинает течь как взбалмошная река — сдвиг во времени? — и брови намокают от пота, так что капли грозно повисают над глазами.)
— Ты ничего не понимаешь в живописи, Макс, но, сдается мне, много что понимаешь в одиночестве. Тебе нравятся мои Католические короли, тебе нравится пиво, тебе нравится твоя родина, тебе нравится, когда тебя уважают, тебе нравится твой футбольный клуб, тебе нравятся твои друзья, или приятели, или товарищи, ваша группировка, фирма или банда, они видели, как ты отстал от них, чтобы поговорить с отличной девахой, с которой ты не знаком, а еще тебе не нравится отсутствие порядка, не нравятся негры, тебе не нравятся педерасты, не нравится, когда к тебе относятся без должного уважения, не нравится, когда кто-то занимает твое место. Короче, есть столько всего, что тебе не нравится, что в чем-то главном ты похож на меня. Мы, ты и я, приближаемся друг к другу с разных концов туннеля, и хотя мы видим лишь наши силуэты, упорно продолжаем шагать к встрече. В середине туннеля наши руки наконец-то смогут переплестись, и хотя темнота там такая, что лиц разглядеть нельзя, я знаю, что мы без страха двинемся дальше и ощупаем друг другу лица (правда, ты, пожалуй, прежде всего ощупаешь мою задницу, но это — тоже часть твоего желания узнать мое лицо), прикоснемся пальцами к глазам и, наверное, выкрикнем одно-два слова узнавания. И тогда мне откроется (и тогда мне могло бы открыться), что ты ничего не смыслишь в живописи, но много чего понимаешь в одиночестве, а это почти одно и то же. Когда-нибудь мы встретимся в середине этого туннеля, Макс, и я ощупаю твое лицо, твой нос, твои губы, которым удается так хорошо выражать твою глупость, прикоснусь к пустым глазам, к маленьким складочкам, возникающим на щеках, когда ты улыбаешься, к фальшивой твердости твоего лица, когда ты делаешься серьезным, когда поешь свои гимны, эти гимны, которых сам не понимаешь, к твоему подбородку, который порой кажется каменным, но куда чаще, пожалуй, похож на какой-то овощ, к твоему весьма типичному подбородку, Макс (такому типичному, такому архетипичному, что сейчас мне кажется, это он и привел тебя сюда, он и погубил тебя). И тогда мы с тобой сможем поговорить снова, или поговорим в первый раз, но прежде нам еще надо поразвлечься, сбросить одежду и обмотать ее вокруг шеи или вокруг шей мертвецов. Тех, что живут в неподвижной спирали.
(Парень плачет, и кажется, будто он хочет что-то сказать, но это просто икота, спазмы, вызванные плачем, это они заставляют двигаться щеки, скулы и то место, где угадываются губы.)
— Как любят говорить гангстеры, тут нет ничего личного, Макс. Но конечно же в подобном заверении есть как доля истины, так и доля лжи. Всегда примешивается что-нибудь личное. Мы прошли невредимыми сквозь туннель времени лишь потому, что тут имеется и кое-что личное. Ведь я выбрала именно тебя потому, что тут имеется кое-что личное. Само собой, никогда раньше я тебя не встречала. Лично ты никогда ничего плохого мне не сделал. Это я говорю для твоего душевного успокоения. Ты никогда меня не насиловал. Ты никогда не насиловал никого из тех, кого я знаю. Ты, пожалуй, вообще никогда никого не насиловал. Тут нет ничего личного. Может, я и больна. Может, все это лишь кошмарный сон, которого не видели ни ты, ни я, хотя тебе и больно, хотя боль твоя вполне реальная и личная. Однако есть у меня подозрение, что конец все-таки личным не будет. Конец, исход, жест, которым все это неизбежно завершается. И вот еще что: лично или нелично, но ты и я, мы снова войдем в мой дом, чтобы посмотреть мои картины (принца и принцессу), выпить пива, скинуть одежду, я снова почувствую твои руки, неловко гладящие мою спину, мою задницу, то, что у меня между ног, отыскивающие, надо полагать, клитор, хотя ты понятия не имеешь, где он в точности находится, я снова начну тебя раздевать, возьму двумя руками твой член и скажу, что он у тебя очень большой, хотя на самом деле не такой уж он и большой, Макс, и ты сам это наверняка знаешь, и я снова возьму его в рот и буду сосать, как скорее всего никто до меня этого не делал, и потом раздену тебя догола и позволю раздеть меня, одна твоя рука будет занята моими пуговицами, другая будет держать стакан с виски, и тут я загляну тебе в глаза, в глаза, которые видела на экране телевизора (и о которых снова буду мечтать), из-за которых я тебя, собственно, и выбрала, и снова сама себе повторю: тут нет ничего личного, и снова повторю это тебе, повторю тошнотворному, вспыхнувшему электрической искрой воспоминанию о тебе: тут нет ничего личного, и даже тогда у меня еще останутся сомнения, мне будет холодно, как холодно сейчас, я попытаюсь вспомнить каждое твое слово, самое пустячное, но не смогу найти в них утешения.
(Парень снова трясет головой в знак согласия. Что он пытается сказать? Узнать невозможно. Его тело, а вернее ноги, — это занятное зрелище: время от времени они покрываются потом, особенно с внутренней стороны, таким же обильным и густым, как на лбу. А иногда кажется, что парень замерз, и кожа от подмышек до колен покрывается пупырышками, во всяком случае с виду.)
— В твоих словах, не могу не признать, было что-то милое. Боюсь, правда, сам ты не слишком задумывался над тем, что говорил. И еще меньше над тем, что говорила я. Всегда слушай внимательно, Макс, слова, которые произносят женщины, когда их трахают. Если они молчат, тогда еще ладно, тогда нечего и слушать, а потом скорее всего не над чем будет и раздумывать, но если они говорят, пусть даже шепотом, вслушайся в их слова и подумай над ними, подумай над их смыслом, подумай над тем, что в них таится, но и над тем, чего в них нет, попробуй понять, что же они на самом деле значат. Женщины — это шлюхи-убийцы, Макс, ошалевшие от холода обезьяны, которые, забравшись на чахлое дерево, смотрят на горизонт, это принцессы, которые ищут тебя во мраке, рыдая, и отыскивают слова, хотя так никогда и не сподобятся их произнести. В заблуждении мы живем и размечаем циклы нашей жизни. Для твоих приятелей, Макс, на том стадионе, который теперь в твоей памяти спрессовался до символа кошмарного сна, я была всего лишь чудной искательницей приключений, стадионом внутри стадиона, на который кому-то суждено попасть, отплясав свою конгу с футболкой, обмотанной вокруг пояса — или вокруг шеи. Для тебя я была принцессой на Большом проспекте, теперь растерзанном ветром и страхом (так что проспект в твоей памяти — это туннель времени), личным трофеем после славного вечера, проведенного в хорошей компании. А для полиции я буду белой страницей. Никто никогда не поймет моих слов любви. Ты, Макс, помнишь хоть что-нибудь из того, что я говорила, пока ты отжаривал меня закусив удила?
(Парень кивает, явно давая утвердительный ответ, его влажные глаза говорят «да», как и напрягшиеся плечи, как и живот, как и ноги, которые, пока она на него не смотрит, не перестают двигаться, пытаясь освободиться от пут, как и его вздрагивающий кадык.)
— Помнишь, я сказала «ветер»? Помнишь, я сказала «подземные улицы»? Помнишь, я сказала «ты — фотография»? Нет, на самом деле ты ничего не помнишь. Ты слишком много пил и был слишком занят моей грудью и моим задом. И ничегошеньки не понял, иначе ты смылся бы отсюда при первой же возможности. Ах, как бы тебе хотелось сделать это сейчас, а, Макс? Твое отражение, твое второе я, бежит от моего дома через сад, перемахивает через забор, несется прочь вверх по улице — огромными шагами, как атлет на дистанции в полторы тысячи метров, ты бежишь полуголый, напевая один из твоих гимнов, чтобы придать себе храбрости, а потом, пробежав минут двадцать, обессиленный влетаешь в бар, где тебя ждут парни из твоей фирмы, или банды, или группировки, или как там еще они себя называют, влетаешь и залпом выпиваешь кувшин пива, потом говоришь: ребята, вы только подумайте, что со мной приключилось, меня пытались убить — та шлюха, что живет за чертой города и за чертой времени, шлюха из потустороннего мира, она увидала меня по телику (нас показывали по телику!), а потом увезла на своем мотоцикле, а потом она меня кифирила, делала минет, а потом подставила задницу и говорила всякие слова, которые поначалу показались мне чудными и непонятными, а потом я их вдруг понял или, лучше сказать, нутром учуял, что они значат, эта шлюха говорила мне слова, смысл которых я распознал печенкой и яйцами, а сперва-то они казались безобидными или даже забавными, словно выскакивали из нее, потому что мой кинжал прошил ее до самых кишок, зато после они уже не казались мне такими уж безобидными, ребята, и сейчас я вам объясню почему: она ведь ни на секунду не закрывала рта, пока я ее драл, все чего-то шептала да бормотала, нормально, да? И такое, конечно, бывает, но только ничего нормального в этом нет — чего уж нормального в шлюхе, которая шепчет, когда ее трахают, и я стал прислушиваться к тому, что она говорила, ребята, стал вникать в ее блядские словеса, пробивавшие себе путь, как корабль в море тестостерона, и тогда это море тестостерона, море спермы словно бы содрогнулось от потустороннего голоса, и море разом скукожилось, свернулось тряпочкой, море исчезло, ребята, и весь океан остался без моря, весь берег остался без моря, только камни и горы, обрывы, Кордильеры, темные и влажные от страха ущелья, и по этой пустоте продолжал плыть корабль, и я видел его своими глазами, двумя глазами, тремя глазами, и тут я сказал: ничего не случилось, детка, ничего не случилось, а сам чуть не обделался от страха, чуть не окаменел от страха, а потом встал, постаравшись, чтобы она ничего такого не заметила, не заметила страха, и сказал, что иду в нужник, иду отлить, что-то вроде того, и она посмотрела на меня так, словно я читал ей наизусть Джона Донна, ребята, словно услаждал ее Овидием, и я стал пятиться, не сводя с нее глаз, не сводя глаз с корабля, который сурово плыл вперед по морю пустоты и электричества, словно в этот миг планета Земля рождалась заново, и только я один при сем присутствовал, чтобы засвидетельствовать ее рождение, но перед кем, ребята? Перед звездами, надо думать, и когда я очутился в коридоре, куда не доставал ее взгляд, не доставало ее желание, я, вместо того чтобы открыть дверь уборной, метнулся к входной двери и, бормоча молитвы, пересек сад, и сиганул через ограду, и помчался вверх по улице, как последний атлет из Марафона, тот, что приносит не весть о победе, а весть о поражении, тот, кого никто не слушает, никто не славит, кому никто не протягивает чаши с водой, но он прибегает живым, ребята, и, кроме того, усваивает урок: в этот замок я больше никогда не войду, по этой тропе больше никогда не побегу, в эти земли моя нога больше никогда не ступит. Даже если меня велят казнить, указав большим пальцем вниз. Даже если все будет против меня.
(Парень кивает. Понятно одно: он хочет показать безропотную покорность. От усилия его лицо заметно краснеет, вены надуваются, глаза вылезают из орбит.)
— Но ты не слушал моих слов, не сумел выколупать из стонов те последние слова, которые еще могли бы тебя спасти. Выбрав тебя, я попала в точку. Телеэкран не лжет — вот единственное его достоинство (да еще старые фильмы, которые показывают под утро), и твое лицо у решетки, когда вы закончили плясать конгу, всем так понравившуюся, предвещало (подстегивая меня) неизбежную развязку. Я привезла тебя на мотоцикле, я сняла с тебя одежду, я довела тебя до потери сознания, привязала за ноги и за руки к старому стулу, заткнула тебе рот кляпом — не из страха, что кого-то привлекут твои крики, а потому что не желаю слышать мольбы, жалкий лепет и просьбы о прощении, убогие заверения, что ты совсем не такой, что все это было только игрой, что я ошибаюсь. Возможно, и ошибаюсь. Возможно, все это только игра. Возможно, ты совсем не такой. Но дело в том, что таких и не бывает, Макс. Я тоже не была такой. Ясное дело, я не стану тебе рассказывать о своей боли, боли, которую не ты мне причинил, ведь ты, наоборот, подарил мне оргазм. Ты был заблудившимся принцем, который дал мне оргазм, можешь гордиться. Поэтому я подарила тебе шанс на спасение, но принц оказался еще и глухим. Теперь уже поздно, начинает светать, у тебя наверняка затекли ноги, их сводит судорога, кисти рук распухли, напрасно ты дергался, я ведь сразу предупредила, Макс: это неизбежно. Прими же это как можно достойнее. Сейчас не время плакать или вспоминать конгу, угрозы, драки, сейчас время посмотреть внутрь себя и попытаться понять, что иногда человек уходит совсем неожиданно. Ты сидишь голый в моей камере ужасов, Макс, и твои глаза следят за движением моего ножа, он качается, как маятник, словно это не нож, а часы или кукушка из часов. Закрой глаза, Макс, не стоит тебе и дальше смотреть, закрой глаза и думай изо всех сил о чем-нибудь прекрасном…
(Парень, вместо того чтобы закрыть глаза, в отчаянии еще шире распахивает их, и все его мускулы в последнем усилии рвутся на волю: рывок такой мощный, что стул, к которому он накрепко привязан, падает вместе с ним на пол. Парень ударяется головой и бедром, перестает контролировать сфинктер и не удерживает мочу, по телу его пробегают судороги, пыль и грязь с покрывающих пол плит липнут к мокрому телу.)
— Я не стану тебя поднимать, Макс, тебе и так хорошо. Хочешь, оставь глаза открытыми, хочешь, закрой — теперь все равно, хочешь, думай о чем-нибудь прекрасном, хочешь, вообще ни о чем не думай. Начинает светать, но тут ничего не изменилось бы, хоть бы и начало вечереть. Ты — принц и явился в удачный час. Тебе рады независимо от того, как и откуда ты прибыл, привезли тебя на мотоцикле или ты пришел пешком, знаешь ты, что тебя ждет, или нет, заманили тебя обманом или ты понимал, что идешь навстречу своей судьбе. Твое лицо, которое еще недавно умело выражать лишь тупость, или бешенство, или ненависть, теперь изменяется и умеет выразить то, что дано угадать лишь внутри туннеля, где сливаются и перемешиваются время физическое и время словесное. Ты твердо шагаешь вперед по коридорам моего дворца, задерживаясь на несколько секунд, чтобы рассмотреть картину с Католическими королями, чтобы выпить стакан чистейшей воды, чтобы тронуть подушечками пальцев поверхность зеркал. Дворец только выглядит тихим и безмолвным, Макс. Временами тебе кажется, что ты здесь один, но в глубине души ты знаешь, что это не так. Позади остаются твоя поднятая в приветствии рука, голый торс, обмотанная вокруг пояса футболка, бравые гимны, славящие чистоту и будущее. Этот замок — твоя гора, по которой ты должен вскарабкаться наверх и которую ты должен прочувствовать каждой клеточкой, потому что потом уже не будет ничего, гора и восхождение будут стоить тебе дороже, чем ты в состоянии заплатить. Подумай теперь о том, что ты покидаешь, о том, что ты смог покинуть, о том, что ты должен был покинуть, а еще подумай о случае — самом страшном преступнике, каких только знала земля. Откинь страх и раскаянье, Макс, ведь ты уже находишься в замке, и здесь есть один путь — вперед, а он неотвратимо приведет тебя ко мне в руки. Сейчас ты находишься в замке и, не поворачивая головы, слышишь, как захлопываются за тобой двери. Ты словно во сне идешь по коридорам и залам из голого камня. Какое оружие взял ты с собой, Макс? Только твое одиночество. Ты знаешь, что где-то жду тебя я. Ты знаешь, что я тоже скинула одежды. Иногда ты слышишь мои слезы, видишь, как слезы текут по черному камню, и тебе чудится, будто ты меня уже нашел, но комната пуста, и на тебя накатывает разочарование, но в то же время это тебя еще и распаляет. Продолжай подъем, Макс. Следующая комната грязная, даже не скажешь, что это замок. Там стоят старый сломанный телевизор и кровать с двумя матрасами. Кто-то где-то плачет. Ты видишь детские рисунки, старую одежду, покрытую плесенью, высохшей кровью и пылью. Ты открываешь другую дверь. Кого-то зовешь. Ты говоришь: не плачь. В коридоре на пыльном полу остаются твои следы. Порой тебе кажется, что слезы капают с потолка. Не важно. Даже если бы они текли из твоего члена, теперь это не важно. Порой все комнаты кажутся одной и той же комнатой, разоренной временем. Если ты взглянешь на потолок, то поверишь, что видишь звезду, комету или часы с кукушкой — они бороздят пространство, отделяющее губы принца от губ принцессы. Порой все опять становится таким, как всегда. Замок темный, огромный, холодный — и ты один. Но знаешь, что где-то здесь прячется и другой человек, ты чувствуешь его слезы, чувствуешь его наготу. В его объятиях тебя ожидает покой, тепло, и в надежде на это ты идешь вперед, обходишь коробки, полные воспоминаний, в которые никто никогда больше не заглянет, чемоданы со старой одеждой, которые кто-то забыл здесь или не пожелал вынести на помойку, и время от времени ты зовешь ее, твою принцессу: где ты? — говоришь ты всем своим закоченевшим от холода телом, стуча зубами, — как раз в середине туннеля, — улыбаясь во мраке, наверное, впервые без страха и не стараясь вызвать страх, ты — решительный, торжествующий, полный жизни, на ощупь идешь во мраке, открывая двери, пересекая коридоры, они приближают тебя к слезам, во мраке, и ты повинуешься лишь жажде, которая толкает твое тело к другому телу, ты падаешь и поднимаешься, и наконец доходишь до главной комнаты, и наконец видишь меня и кричишь. Я не двигаюсь и не знаю, чем вызван твой крик. Знаю только, что наконец мы встретились и что ты пылкий принц, а я жестокая принцесса.
Возвращение
У меня есть одна хорошая новость и одна плохая. Хорошая — это то, что существует жизнь (или что-то вроде того) после жизни. Плохая — что Жан-Клод Вильнёв — некрофил.
Смерть застала меня в четыре часа утра на одной из парижских дискотек. Врач предупреждал меня, но есть вещи, которые разум не желает воспринимать. На беду, я решил (в чем до сих пор раскаиваюсь), что танцы и выпивка — не самые опасные из увлечений. Кроме того, ежедневная рабочая рутина (я был служащим среднего звена во
Но я предпочитаю не говорить об этом — или говорить как можно меньше. Совсем незадолго до смерти я развелся, и было мне тридцать четыре года. Сам я почти ничего не успел понять. Вдруг — игла в сердце, и оставшееся невозмутимым лицо Сесиль Ламбаль, женщины моей мечты, и танцплощадка, которая неудержимо закрутилась, затягивая в воронку танцующих и все бывшие там тени, потом на краткий миг — темнота.
Затем все происходило так, как нам объясняют в некоторых фильмах, и об этом я хотел бы сказать пару слов.
При жизни я не был ни умным, ни наделенным блестящими талантами человеком. Таким и остаюсь (хотя сделался гораздо лучше). Когда я говорю «умным», на самом деле я имею в виду «здравомыслящим». Но я не лишен упорства и некоторого вкуса. То есть не совсем чтобы дремучий. Если судить по совести, то меня никто никогда не назвал бы дремучим. Я изучал предпринимательство, верно, но это не мешало мне время от времени прочитать хороший роман, сходить в театр и чаще большинства людей посещать кинотеатры. Были фильмы, которые я смотрел без всякой охоты — меня тащила на них бывшая жена. Остальные — потому что искренне любил кино.
Как и многие-многие другие, я тоже посмотрел
Когда пришел мой черед, случилось тем не менее точь-в-точь то же самое. Я просто обалдел. В первую очередь, из-за того что умер, а это всегда бывает как-то неожиданно, если не считать, наверное, некоторых случаев самоубийства, а еще потому, что вопреки своей воле повторил худшую из сцен «Призрака». Мой опыт подсказывает, кроме тысячи прочих вещей, что за вздорностью американцев иногда кроется и что-то еще, чего мы, европейцы, не можем или не желаем понять. Но, умерев, я об этом как-то не подумал. Когда я умер, мне больше всего захотелось расхохотаться, да, именно, расхохотаться во всю глотку.
Человек ко всему привыкает, и кроме того, тогда, уже под утро, я почувствовал тошноту или был пьян — и не потому что в ночь своей смерти перебрал лишнего, вовсе нет, в ту ночь я пил только ананасовый сок вперемежку с безалкогольным пивом, — а скорее под впечатлением собственной смерти, испугавшись смерти, ведь ты же не знаешь, что будет потом. Когда ты умираешь, реальный мир слегка
Хочется плакать или молиться. Первые минуты, когда ты становишься призраком, — это минуты очевидного нокаута. Ты похож на боксера, который получил удар, но еще движется по рингу — и тот миг, когда ринг для него исчезает, немыслимо растягивается. Но потом ты успокаиваешься и, как чаще всего бывает, начинаешь наблюдать за людьми вокруг, за своей девушкой, за друзьями или, наоборот, рассматриваешь собственный труп.
Со мной была Сесиль Ламбаль, женщина моей мечты, она была там, когда я умер, и я видел ее перед смертью, но когда дух мой отделился от тела, мне уже не удалось нигде ее отыскать. Это меня страшно изумило и страшно разочаровало, хотя тогда у меня не было времени особенно сокрушаться. Да и сейчас я все еще пребываю в недоумении. Итак, я был там и созерцал свое тело, которое валялось на полу в гротескной позе, словно бы в середине танца у меня случился сердечный приступ, из-за которого я лишился сил, или словно бы я вовсе не умер от остановки сердца, а бросился вниз с крыши небоскреба. Короче, я как будто только и делал, что смотрел, переворачивался в воздухе и падал — до того кружилась у меня голова, пока какой-то доброволец, а такие непременно находятся, делал мне (или моему телу) искусственное дыхание, а потом второй доброволец шлепал по сердцу, а потом кто-то догадался выключить музыку, и что-то вроде недовольного ропота пробежало по дискотеке, достаточно многолюдной, несмотря на поздний час, и строгий голос официанта или охранника приказал, чтобы никто ко мне не прикасался, мол, надо дождаться прибытия полиции и судьи, и хотя я был как вырубленный боксер, мне хотелось крикнуть им, чтобы они не отступались, чтобы продолжали реанимировать меня, но люди уже устали, и когда кто-то сказал про полицию, все тотчас отпрянули, и мой труп с закрытыми глазами остался одиноко лежать на краю площадки, пока какая-то добрая душа не набросила сверху скатерть, чтобы скрыть то, что стало бесповоротно мертвым.
Потом прибыла полиция, некие люди подтвердили то, что все и без них уже знали, потом появился судья, и только тогда я обнаружил, что Сесиль Ламбаль испарилась с дискотеки, так что, когда подняли тело и сунули его в «скорую помощь», я последовал за санитарами и влез в машину сзади, а потом вместе с ними затерялся в предрассветном парижском утре, истасканном и печальном.
Каким жалким показалось мне тогда мое тело, или мое бывшее тело (не знаю, как лучше выразиться), опутанное паутиной бюрократии смерти. Сперва меня отправили в больничные подвалы, хотя я не рискнул бы утверждать, что это была именно больница, там девушка в очках велела меня раздеть и потом, оставшись одна, несколько минут осматривала и ощупывала меня. Потом тело накрыли простыней и в другой комнате сняли отпечатки со всех пальцев. Потом меня вернули в первое помещение, где на сей раз никого не было и где я находился, как мне показалось, довольно долго, но сколько часов точно, сказать затрудняюсь. Возможно, я вообще пробыл там всего несколько минут, однако все больше и больше томился и скучал.
Затем явился за мной чернокожий санитар и отвез на другой подземный этаж, где передал паре юнцов, тоже одетых в белое, но они с первого мгновения, уж не знаю почему, страшно мне не понравились. Наверное, из-за манеры говорить с претензией на утонченность, которая выдавала в них художников, вернее мазил, самого низкого пошиба — во всяком случае, я так решил из-за серег — шестиугольных, чем-то напоминавших зверьков, сбежавших из фантастического бестиария, такие серьги в тот сезон носили продвинутые типы, кишащие на дискотеках, куда я по своей безалаберности часто наведывался.
Новые санитары записали что-то в книгу, несколько минут поболтали с негром (о чем они говорили, я не знаю), потом негр удалился, и мы остались втроем. Вернее сказать, в помещении находились двое юнцов, которые сидели за столом, заполняли какие-то формуляры и трепались между собой, а также труп на каталке, укрытый с головой, я же стоял рядом со своим трупом, опираясь левой рукой на металлический край каталки, и пытался размышлять на разные темы, способные прояснить, что меня ждет в ближайшие дни, если только будут эти самые ближайшие дни, в чем я в тот миг отнюдь не был уверен.
Потом один из парней подошел к каталке, откинул простыню (с моего тела) и несколько секунд разглядывал меня с задумчивой миной, которая ничего доброго не сулила. Потом он опять накрыл тело, и они вдвоем взяли с каталки носилки и потащили в соседнюю комнату, где имелось что-то вроде ледяных сот — как я скоро понял, это было хранилище, куда помещали покойников. Никогда бы не подумал, что в Париже столько людей умирает всего за одну самую обычную ночь. Санитары задвинули мое тело в холодную нишу и ушли. Я за ними не последовал.
Там, в морге, мне и довелось провести весь следующий день. Порой я выглядывал в дверь с маленьким стеклянным окошком и смотрел на часы, висевшие на стене в соседней комнате. Постепенно я стал справляться с головокружением, хотя пережил миг настоящей паники, когда меня начали одолевать мысли о рае и преисподней, о воздаянии и наказании, но страх этот был иррационального свойства, и скоро я его поборол. По правде сказать, я уже чувствовал себя много лучше.
В течение дня поступали новые трупы, но больше ни один призрак не сопровождал собственное тело, а часа в четыре некий близорукий молодой человек произвел вскрытие и определил причины моей смерти. Должен признаться, смотреть, как вскрывают твое собственное тело, совершенно невыносимо. Так что я стоял неподалеку от анатомички и слушал, как патологоанатом и его помощница, довольно милая девушка, работают, быстро и ловко, как должны были бы работать все служащие в общественной сфере. Я стоял, повернувшись к ним спиной, и разглядывал стены, покрытые плиткой цвета слоновой кости. Затем меня обмыли и зашили, после чего санитар опять доставил тело в морг.
До одиннадцати часов вечера я просидел там, у свой холодильной камеры, и хотя был миг, когда я думал, что вот-вот усну, спать мне вскоре расхотелось, и вместо того чтобы спать, я сидел и размышлял о прошлой жизни и таинственном будущем (назову его пока так), меня ожидавшем. Перемещения вокруг, которые на протяжении всего дня были постоянными и едва заметными, как капли из крана, после десяти вечера прекратились, или их стало значительно меньше. В пять минут двенадцатого снова явились юнцы с шестиугольными серьгами. Я испугался, когда они открыли дверь. Но, в общем-то, я уже привык к положению призрака и, узнав их, продолжал сидеть на полу, думая о том расстоянии, что теперь разделяло меня и Сесиль Ламбаль, оно стало неизмеримо больше, чем то, что разделяло нас во времена, когда я был еще жив. Вечно мы начинаем что-то понимать, лишь когда изменить уже ничего нельзя. При жизни я боялся стать игрушкой (или даже хуже, чем игрушкой) в руках Сесиль, а теперь такая судьба, прежде вызывавшая бессонницу и ползучую неуверенность в себе, казалась мне желанной, не лишенной своего рода прелести и особой надежности, свойственной всему реальному.
Но я вел речь о санитарах. Я видел, как они вошли в морг, и, хотя по-прежнему в их движениях улавливалась явная опасливость, которая плохо вязалась с кошачьей вкрадчивостью повадки (так обычно держат себя захудалые художники на дискотеках), поначалу я не придал большого значения их действиям, их перешептыванию, пока один парень не открыл нишу, где лежал мой труп.
Тут я вскочил на ноги и во все глаза уставился на них. Они же, орудуя как заправские профессионалы, положили тело на каталку. Потом вывезли его из морга и затерялись в длинном коридоре, который заканчивался небольшим пандусом, ведущим прямо в паркинг. Я подумал было, что они решили украсть мой труп. Словно в бреду я вообразил Сесиль Ламбаль, бледное лицо Сесиль Ламбаль, всплывающее из мрака паркинга: вот она вручает псевдохудожникам условленную сумму за похищение моего тела. Но в паркинге никого не было, что показывает, насколько я был еще далек от возвращения к здравомыслию или хотя бы к душевному равновесию.
Если честно признаться, я надеялся провести эту ночь тихо и мирно.
Поначалу, робко и неуверенно следуя за ними мимо неприветливых рядов машин, я снова почувствовал то же головокружение, что и в первые минуты после того, как стал призраком. Потом они засунули труп в багажник серого «рено» с кузовом, покрытым мелкими царапинами, и выехали из чрева здания, которое я уже начал считать своим домом, в дышащую бескрайней свободой парижскую ночь.
Сейчас я уже не помню, по каким улицам и проспектам мы ехали. Санитары были накачаны наркотиками, как я смог убедиться, приглядевшись к ним повнимательней, и перемывали косточки тем, кто стоял недосягаемо высоко на социальной лестнице. Вскоре первое впечатление подтвердилось: это были жалкие неудачники, и тем не менее что-то в их болтовне, в которой проскальзывали то надежда на что-то, то наивность, заставило меня почувствовать близость к ним. По сути они были похожи на меня — не на меня теперешнего и не на меня в последние мгновения перед смертью, нет, тут следует говорить о том представлении, которое сохранилось у меня о себе самом в двадцать два года или, скажем, в двадцать пять лет, когда я еще учился и верил, будто мир в один прекрасный день падет к моим ногам.
«Рено» затормозил рядом с особняком в самом, наверное, элитном районе города. Так, во всяком случае, мне подумалось. Один из неудавшихся художников вышел из машины и позвонил в ворота. Чуть погодя из темноты возник голос, который приказал ему, нет, не приказал, а предложил отодвинуться чуть вправо и поднять повыше подбородок. Санитар выполнил указания и задрал голову. Второй высунулся из окошка машины и в знак приветствия махнул рукой в сторону телекамеры, смотревшей на нас с высоты ограды. Голос откашлялся (в этот миг я понял, что очень скоро познакомлюсь с весьма необщительным человеком) и велел заезжать.
Тут же ворота с легким скрежетом открылись, и машина въехала за забор по выложенной плитами дорожке, которая изгибами шла через сад, где росло множество деревьев и других растений, на первый взгляд совершенно запущенный, что явно объяснялось не отсутствием заботы, а прихотью хозяина. Мы остановились у боковой стены дома. Пока санитары вытаскивали мое тело из багажника, я затаив дыхание и с неподдельным восхищением осматривался кругом. Никогда в жизни мне не случалось бывать в подобном доме. Он казался старинным. И наверняка стоил целое состояние. Хотя я не слишком большой знаток архитектуры.
Мы вошли через черный вход, которых было несколько. Миновали кухню, безупречно чистую и холодную, как в каком-нибудь ресторане, уже много лет закрытом, потом двинулись по полутемному коридору и в конце коридора погрузились в лифт, который спустил нас в подвал. Когда двери лифта открылись, я увидел Жан-Клода Вильнёва. Я сразу его узнал. Длинные седые волосы, очки с толстыми стеклами, серый взгляд, делавший его похожим на брошенного на произвол судьбы ребенка, вытянутые в ниточку и плотно сжатые губы, которые, напротив, выдавали в нем человека, очень хорошо знавшего, чего он хочет. Одет он был в джинсы и белую футболку с короткими рукавами. Этот наряд меня страшно поразил, потому что на виденных раньше фотографиях Вильнёв всегда был одет элегантно. Неброско, это да, но элегантно. Тот Вильнёв, которого я сейчас видел перед собой, больше всего походил на ночного рокера. Но вот походку его невозможно было спутать ни с какой другой: он передвигался так же неуверенно, как и на экране телевизора, где я столько раз наблюдал, как под конец показа осенне-зимней или весенне-летней коллекции он запрыгивал на подиум, словно против собственной воли, исключительно потому, что его тащили туда любимые модели — сорвать единодушные овации публики.
Санитары положили труп на темно-зеленый диван и отступили на несколько шагов в ожидании решения Вильнёва. Тот приблизился, открыл мое лицо и затем, не произнеся ни слова, направился к маленькому письменному столу из благородного дерева (так мне показалось) и достал оттуда конверт. Санитары приняли конверт, в котором, вне всякого сомнения, лежала весьма крупная сумма, хотя ни один не удосужился пересчитать деньги, потом кто-то из них сказал, что они заедут за мной завтра в семь утра, и оба удалились. Вильнёв словно и не слышал, как они прощались. Санитары исчезли тем же путем, каким мы сюда попали; я услышал шум лифта, а затем наступила тишина. Вильнёв, не обращая внимания на мое тело, включил экран монитора. Я заглянул туда через его плечо. Несостоявшиеся художники ждали у ворот, пока Вильнёв их откроет. После чего машина удалилась по роскошной улице, и металлические ворота с сухим щелчком закрылись.
С этой минуты все в моей новой сверхъестественной жизни начало меняться, убыстряя темп и проходя фазы, четко различавшиеся между собой, несмотря на скорость, с какой они чередовались. Вильнёв подошел к чему-то вроде мини-бара, какие бывают в заштатных гостиницах, и достал оттуда газировку. Откупорил и начал пить прямо из бутылки, потом выключил монитор охранной видеокамеры. Не отнимая бутылки ото рта, запустил музыку. Такой музыки я никогда прежде не слышал, а может, и слышал, но тут просто воспринимал все с особой остротой, и мне показалось, будто слышу такое в первый раз: электрогитары, фортепьяно, сакс — что-то печальное и заунывное, но одновременно мощное, словно бы дух музыки готов был вопреки всему добиться своего. Я приблизился к музыкальному центру в надежде прочитать имя музыканта на коробке компакт-диска, но так ничего и не разглядел. Только лицо Вильнёва — и оно показалось мне в полутьме каким-то странным, словно, оставшись в одиночестве и выпив газировки, он вдруг пришел в возбуждение. Я заметил каплю пота на самой серединке его щеки. Крошечную каплю, медленно стекавшую к подбородку. А еще мне показалось, что он слегка дрожит.
Потом Вильнёв поставил бутылку рядом с музыкальным центром и подошел к моему телу. Он довольно долго смотрел на него, словно не зная, что делать дальше, хотя это было неправдой, или пытаясь угадать, какие надежды и желания трепетали когда-то в теле, упакованном ныне в пластиковый чехол, в теле, которое находилось ныне в полной его власти. Так он стоял и смотрел. А я ничего не подозревал о его намерениях, потому что всегда оставался наивным простофилей. А если бы что заподозрил, то начал бы нервничать. Но я пребывал в неведении и поэтому уселся в одно из удобных кожаных кресел, имевшихся в комнате.
И тут Вильнёв стал очень осторожно стягивать чехол, в который было засунуто мое тело, пока смятый пластик не оказался у меня в ногах, а потом (по прошествии двух-трех бесконечных минут) снял чехол совсем и оставил труп голым на зеленом кожаном диване. И тут же поднялся (все предыдущее он проделал стоя на коленях), стянул с себя футболку и застыл, не отводя при этом от меня глаз. Именно тогда я вскочил на ноги, шагнул поближе и увидал свое голое тело, оно оказалось чуть толще, чем мне того хотелось бы, но не слишком толстым, увидал закрытые глаза и сковавшую лицо отчужденность, а еще я увидал торс Вильнёва, который вообще мало кто видел, поскольку наш кутюрье известен, кроме прочего, еще и своей застенчивостью, и никогда нигде не публиковались его, скажем, пляжные фотографии, а потом я захотел по его лицу угадать, что произойдет дальше, но заметил лишь выражение робости — это было еще более застенчивое лицо, чем на фотографиях, точнее сказать,
Вильнёв стянул с себя джинсы и трусы и улегся рядом с моим телом. И тут-то я все понял. Понял и онемел от неожиданности. То, что случилось потом, любой может себе представить, но, признаюсь честно, ничего особенно непристойного не случилось. Вильнёв обнял меня, погладил, запечатлел невинный поцелуй на моих губах. Погладил член и яички с той же мягкой опаской, с какой однажды это делала Сесиль Ламбаль, женщина моей мечты, и через четверть часа такого рода нежностей в полумраке я убедился, что он вполне дозрел. Господи, подумал я, сейчас он мне вставит. Но нет, ничего такого не последовало. К моему удивлению, кутюрье удовольствовался тем, что потерся членом о мое бедро. В тот миг мне хотелось закрыть глаза, но я не смог этого сделать. Я испытал противоречивые чувства: огорчение от увиденного и благодарность за то, что он только этим и ограничился, изумление от того, что в подобной роли выступил сам Вильнёв, злобу на санитаров, которые продали или сдали внаем мое тело, и даже тщеславие — ведь я стал предметом страсти одного из самых знаменитых людей Франции.
Кончив, Вильнёв опустил веки и вздохнул. В его вздохе мне почудилось легкое отвращение. И сразу же после этого он сел и несколько секунд просидел на диване, повернувшись спиной к моему телу, он вытирал ладонью свой член, из которого еще капала сперма. Как вам только не стыдно, подумал я.
Впервые после смерти я заговорил. Вильнёв поднял голову, нисколько не удивившись или, во всяком случае, удивившись гораздо меньше, чем удивился бы я на его месте, и нащупал очки, лежавшие на ковре.
Я сразу понял, что он меня услышал. Мне это показалось настоящим чудом. Внезапно я ощутил такое счастье, что простил ему все. Тем не менее я повторил, как последний идиот: как вам только не стыдно. Кто здесь? — спросил Вильнёв. Это я, дух того, над чьим телом вы только что надругались. Вильнёв побледнел, но почти сразу щеки его покрылись красными пятнами. Я даже слегка испугался, что у него случится сердечный приступ или он помрет со страху, хотя, по правде сказать, слишком испуганным он вовсе не выглядел.
Но ничего страшного, заявил я примирительно, я вас простил.
Вильнёв зажег свет и принялся шарить по всем углам. Я решил, что он спятил: ясно же, что он один, а если бы там кто и мог спрятаться, то разве что какой-нибудь пигмей или даже гном. Однако вскоре я убедился, что кутюрье никакой не сумасшедший, скорее он показал, что у него железные нервы: он искал вовсе не спрятавшегося человека, а микрофон. Я начал успокаиваться и даже ощутил вспышку симпатии к нему. А его способность так методично обыскивать комнату вызвала мое восхищение. Я на его месте бежал бы оттуда, словно за мной гонятся сто чертей.
Я не микрофон, сказал я. И не телекамера. Пожалуйста, постарайтесь взять себя в руки, сядьте и давайте потолкуем. И главное, не бойтесь меня. Я ничего вам не сделаю. Именно эти слова я произнес и, закончив свою речь, увидел, что Вильнёв после едва заметных колебаний продолжил поиски. Я не стал ему мешать. Пока он переворачивал комнату вверх дном, я сидел в удобном кресле. Потом меня посетила счастливая мысль. Я предложил ему запереться вместе со мной в маленькой комнатке (маленькой, как гроб, — вот как я выразился, если быть точным), где невозможно спрятать ни микрофон, ни камеру и где я продолжу начатую беседу, пока не сумею убедить его, вернее объяснить ему, какова моя природа или, лучше сказать, какова моя новая природа. Затем, пока он обдумывал мое предложение, я все же пришел к заключению, что выразился неверно, поскольку ни в коем случае нельзя назвать природой мою новую ипостась призрака. Природа моя оставалась, как ни крути, прежней — природой живого человека. И в то же время следовало признать очевидное: живым я не был. На миг я даже допустил вероятность того, что все происходящее — сон. Со свойственной призракам решимостью я подумал: если уж я вижу сон, то лучшее (и единственное), что в моей власти, — это досмотреть сон до конца. По собственному опыту я знал, что взять и вот так сразу проснуться, когда тебе снится кошмар, невозможно, кроме того, это только сделало бы боль больнее, а ужас ужаснее.
Так что я повторил свое предложение, и на какое-то время Вильнёв прекратил поиски и замер (я пристальнее вгляделся в его лицо, столько раз виденное на страницах глянцевых журналов, и заметил на нем все то же выражение — выражение одиночества и изысканности, хотя сейчас по лбу и щекам его бежали капли пота, очень редкие, но много о чем говорящие). Он вышел из комнаты. Я последовал за ним. Пройдя половину длинного коридора, он остановился и спросил: вы еще здесь? Голос его, как ни странно, произвел на меня приятное впечатление, в нем было много разных оттенков, и каждый указывал — по-своему — на пылкость натуры, не знаю, реальную или иллюзорную.
Я здесь, ответил я.
Вильнёв мотнул головой, видимо приглашая следовать за ним, и продолжил свой путь по дому, останавливаясь в каждой комнате, в каждом зале и спрашивая, здесь ли я еще, я же всякий раз неизменно отвечал на его вопрос, стараясь как-то по-особому растягивать слова или, вернее, стараясь придать своему голосу хоть какую-нибудь интересность (при жизни у меня был самый обычный, мало отличный от прочих голос), и делал я это, вне всякого сомнения, под впечатлением от приглушенного (временами почти свистящего) и при этом до крайности изысканного голоса кутюрье. Мало того, отвечая на вопрос, я непременно добавлял комментарий, чтобы прибавить своим словам убедительности, говорил о деталях, характерных для помещения, где мы находились; например, описывал торшер с абажуром табачного цвета на резной металлической ноге, и Вильнёв кивал или поправлял меня. Я здесь, рядом с вами, и сейчас мы находимся в комнате, освещенной только торшером с абажуром светло-табачного цвета на резной металлической ноге, и Вильнёв кивал или поправлял меня: нога у торшера из кованого железа — или чугуна, — мог сказать он, уперев глаза в пол, непременно уперев глаза в пол, словно боялся, что я вдруг возьму да материализуюсь, или не желая смущать меня, и тогда я ему говорил: простите, не разглядел как следует, или: именно это я и хотел сказать. И Вильнёв как-то неопределенно кивал, будто действительно принимал мои извинения или отчасти менял свой взгляд на призрак, с которым волей судьбы ему довелось иметь дело.
И так вот мы обошли весь дом, при этом, по мере того как оставались позади комната за комнатой, Вильнёв делался, или во всяком случае казался, спокойнее, я же еще больше распсиховался, потому что описание различных предметов никогда не давалось мне легко и уж тем более если речь шла не о каких-то заурядных и привычных вещах, а о картинах современных художников, которые наверняка стоили кучу денег, но я-то об этих авторах и слыхом не слыхивал, или, скажем, речь шла о скульптурах, которые Вильнёв привозил, путешествуя (инкогнито) по всему миру.
Наконец мы оказались в маленькой комнате, где совсем ничего не было, никакой мебели, никакого света, в комнате с цементными стенами и потолком, и где мы заперлись в полной темноте. Ситуация сложилась на первый взгляд тягостная, но для меня это было словно второе — или третье — рождение, то есть для меня это было и проблеском надежды, и в то же время осознанием безнадежности всякой надежды. Там Вильнёв велел: опишите место, где мы теперь находимся. И я сказал: это место — оно как смерть, но не как настоящая смерть, а как смерть, какой мы себе ее представляем, будучи живыми. И Вильнёв опять велел: опишите это место. Здесь совсем темно, сказал я. Это как атомное убежище. И добавил: в таком месте душа съеживается. Я собрался продолжить перечисление того, что чувствовал: пустоту, заполнившую мою душу задолго до смерти, пустоту, которую я только теперь осознал, но Вильнёв перебил меня, сказал, что этого достаточно, что он мне верит, и тычком распахнул дверь.