Я хорошо сознавала, что сейчас с нами произойдет, и хотела только, чтобы это случилось поскорее и чтобы мой муж случайно не увидел меня из окна казармы. Я была уверена в том, что он там, и поэтому все время старалась стоять за спиной соседа.
С первым же выстрелом я упала, прижавшись к земле. Пули свистели и с треском ударялись о стену. Все уже лежали мертвыми, а нилаши еще продолжали стрелять. Потом они ушли. Я страшно удивилась, что опять жива и даже не ранена. Меня спас своим телом сосед, упавший на меня.
Я услышала шум крови у себя в ушах — такая тишина стояла во дворе. Приподняв голову, увидела в окне напротив тонкую полоску света. Она показалась мне узким острым глазом какого-то большого чудовища, которое зорко следит за каждым моим движением, и я долго не решалась встать. Но звезды сияли надо мной, большие, живые и яркие, а в воздухе чувствовался свежий запах Дуная…
Я ободрилась. Мне снова сильно захотелось жить, жить, жить!
На четвереньках выползла на площадь, встала и, спотыкаясь, побрела. Навстречу попался венгерский патруль. Видя, что я с трудом передвигаюсь, солдаты взяли меня под руки и, несмотря на мои протесты, отвели обратно на Маргит-кэрут, в пункт первой помощи.
И там, вы не поверите, я опять столкнулась с тем кривоносым нилашем, который сбросил меня в Дунай с Ланц-хид.
Он завопил, что я нарочно все время убегаю от смерти. Я с плачем рассказала ему, каким чудом спаслась на этот раз. Он с тревогой прислушивался к шуму близкого боя. «Ладно, — сказал он, — завтра утром я сам займусь тобою, а сейчас мне некогда, останешься тут под охраной», — и куда-то заторопился.
Когда часовой задремал, я незаметно вышла из дома.
Две недели я блуждала по разбитой, дымящейся Буде. Ходила по улицам, не обращая внимания на стрельбу, взрывы, падающие дома. Почему-то я была твердо убеждена, что после всего пережитого мною уже ничто не причинит мне вреда.
Жила я милостыней, которую просила униженно и со слезами. В одном бункере ухаживала за раненой старухой. Скоро она умерла, и я пять дней скрывала это от всех, чтобы пользоваться и дальше ее продуктами и ее постелью. Я лежала рядом с ней, укрывшись одним одеялом. Но когда она стала пахнуть, меня прогнали.
И вот вчера в Буде не стало, наконец, ни немцев, ни нилашей. Сейчас я могу итти куда хочу…
Говорят, в Уйпеште русские уже построили понтонный мост. Мне необходимо попасть в Пешт. Мужу, кажется, удалось бежать отсюда перед взрывом мостов. В Пеште у нас есть родственники. Все меня считают давно убитой. А я приду…
Вы опять смотрите на мое лицо. Не нужно, прошу вас. Оно, не правда ли, очень безобразное? Я вот так прикроюсь платком и пойду в Уйпешт…
ПРОФЕССОР
Серо-сизый дым косматится по ветру над той частью Буды, где дома кажутся издали небоскребами, потому что они построены на Вар-хедь, одной из скалистых правобережных высот, подступающих вплотную к Дунаю. На самой вершине горы, почти вровень с башнями церкви Матьяша, ярко поблескивает под солнцем салатного цвета купол. Это королевский дворец. На куполе что-то краснеет, словно широкий язык пламени.
Профессору Имре Тараши кажется, что огонь уже охватил крышу. Он напряженно щурит близорукие глаза и ускоряет шаги. Но мы с переводчиком видим лучше и уверяем, что это вовсе не пламя, а повисший на стропиле красный немецкий парашют.
Тараши не успокаивается. Он спешит, точно от него зависит спасение дворца. Седой, сутулый, с изможденным, желтоватым лицом, обросшим редкими рыжими ворсинками, в шляпе и с тростью, он, выскочив из какого-то подземелья, второпях отрекомендовался и осведомился у нас, может ли он сейчас, когда весь ужас, слава богу, кончился и выстрелов не слышно, может ли он сейчас же попасть во дворец по неотложному делу…
Нам было по пути с ним. Он этому обрадовался: «Ну, с вами я дойду куда угодно».
Он идет, не обращая внимания на распростертые в липкой грязи, смешанной со снегом, раздавленные колесами автомашин трупы немцев, порою просто шагает через них. Что-то безудержно влечет его ко дворцу. Он избегает говорить об этом, отмалчивается, хмурит брови.
По узкой, заваленной обломками зданий улице Ури мы поднимаемся на Вар-хедь, к площади святого Георгия. Как ни спешит Тараши, но перед церковью Матьяша он останавливается с выражением мрачной скорби. В этой церкви, говорит он, короновались все венгерские монархи. Ее башни возносились к небу, «как молитвы, сотворенные из камня». Она была гордостью Буды, предметом поклонения и восхищения туристов, святым местом, где веками раздавались лишь шопот молитв и вздохи верующих. А в день коронации перед нею насыпали горку земли, собранной по горсточке со всей Венгрии, на эту горку въезжал на коне новый король и, размахивая саблей на все четыре стороны, клялся беречь границы страны во всех направлениях. Теперь гордость Буды, символ возвышенности и могущества апостольской Венгрии, чудесное творение архитектуры стоит, как огромный железный скелет. Тараши заглянул и внутрь. Конечно, церковь ограблена, осквернена! Ее ангелы и святые, ее апостолы, искусно выточенные из дорогого камня, крыша купола из разноцветной мозаики и цветные стекла узких окон рухнули наземь и смешались с конским навозом.
Проходя дальше, Тараши вслух вспоминает, что вот тут была кондитерская Кушвурм — старинное романтическое место свиданий влюбленных, а там — знаменитый ресторанчик «Белый голубь», существовавший еще со времен турок. Сколько раз эти места описывались в венгерских романах. Теперь остается описать только их развалины…
Тараши идет медленно, подавленный грустью. Он уже не спешит, будто убедился, что опоздал. Задумчиво шагает мимо цилиндрических баллонов, в которых немцы сбрасывали с самолетов боеприпасы и пищу, обходит кучи обгорелых, еще тлеющих шинелей, бочки из-под вина и бензина, груды патронных и снарядных ящиков, противогазов, касок, красных мин, автомашины, орудия. С интересом смотрит на все, что оставили немцы на горе Вар в несбывшейся надежде налегке вырваться по темным, полночным улицам Буды в лесистые горы Будакеси. Усмешка трогает его тонкие губы.
А вот и пленные немцы, — они собираются у стола на митинг. Среди них бывший комендант Будапешта — генерал Пфефер Вальденбрух в страшно помятой и грязной шинели, выделяющийся своим большим ростом. Несколько часов назад его вытащили из водосточной трубы.
Огоньком злой иронии загораются грустные глаза Тараши. Гневно постукивая тростью по каске со свастикой, он говорит, что Венгрия все равно никогда не простит немцам руин Буды, не простит оскверненной Короназо-темплом, где они поставили своих битюгов, не простит разрушений королевского дворца.
Еще в пятнадцатом веке иноземные поэты воспевали дворец, как самый красивый в Европе. Король Матьяш, отличавшийся любовью к искусству и наукам, украсил его трудами лучших итальянских зодчих и превратил в чудесный литературный и артистический салон для знаменитостей тогдашней Европы. Турки разрушили дворец Матьяша. Но Гильденбрант, по поручению Марии-Терезии, силой своего гения воздвиг на горе Вар новое архитектурное чудо в стиле барокко, впоследствии украшенное и подновленное талантливыми Ибл и Хаусманом. Из года в год, из столетия в столетие кокетливо смотрел дворец в воды Дуная своими изумительными капителями, лепными карнизами и статуями. И вот как он выглядит теперь!
Трагическим жестом Тараши показывает на огромное серое здание с закоптелым фасадом. Купол во вмятинах и дырах. Ветер гремит вывороченными листами железа. Металлические рыцари с опущенными забралами, стоящие по краям фронтона, так помяты и продырявлены, словно они участвовали во множестве турниров. Угловая зала еще горит; из аркообразных окон летят искры.
Тараши ускоряет шаги, точно какая-то неясная надежда пробудилась в нем с новой силой. Он внимательнее присматривается ко всему. Проходя мимо скульптурной группы, изображающей Матьяша на охоте, он замечает сквозь дым даже и то, что у короля надломилась рука. Ничто не ускользает от его зоркого взгляда. И вид у него как у ищейки: вытянутое вперед удлиненное лицо и бегающие по сторонам глаза.
Нигде, однако, не задерживаясь, Тараши устремляется мимо гранитных львов в распахнутые кованые ворота дворца и с удивительным проворством пробирается по внутреннему дворику, невообразимо заваленному повозками, автомобилями и разного рода оружием. Патронный ящик, на который он встает, чтобы перелезть через орудие, вдруг опрокидывается, и из-под него высовывается скрюченная рука в отрепьях немецкой шинели. Глаза профессора расширяются испугом, но в следующее мгновение он уже храбро взбирается на дуло орудия и карабкается дальше через грузовик, загородивший вход в здание.
Проникаем вслед за ним в сводчатый коридор. Упираясь руками в дверные рамы, он с трепетным любопытством заглядывает то в одну, то в другую комнату и, наконец, с неопределенным возгласом вбегает в третью, натыкаясь на хрустальную люстру, свисающую с остатков высокого, усыпанного золотыми звездами потолка.
То «неотложное дело», которое привело сюда Тараши, очевидно, находится здесь, в этой дворцовой молельне. Он останавливается. Он делает вид, что зашел сюда случайно, без особой цели. Ступая через упавшие с потолка балки, он неспеша направляется к белому алтарю, минует двух ангелов, склонившихся над чашей, и заходит за алтарь. Там, в стене, есть углубление — каморка. В каморке — небольшая ниша. Бронзовые дверцы ее раскрыты.
Тараши смотрит на нас, а рукой шарит в нише, ощупывая ее бархатную обивку. Я вижу, как глаза его наполняются слезами, а губы вздрагивают и кривятся. С тяжелым вздохом и выражением полного отчаяния на лице он сходит с алтаря и, повинуясь очевидной необходимости, обрывающимся от волнения голосом объясняет мне: в этой нише хранилась рука святого Иштвана, первого короля Венгрии, основателя венгерской католической церкви, рука, окрестившая язычников-мадьяр, рука апостольского короля, словом, та самая нетленная рука, которую каждый год 20 августа, в день святого Иштвана, с большой торжественностью проносили по Буде вместе с короной, присланной Иштвану для коронации папой римским Сильвестром II. Насчет судьбы короны Тараши не сомневается. В нее вделаны крупные смарагды, ляпис-лазурь и рубины, обрамляющие драгоценную эмаль с изображениями двенадцати апостолов. Конечно, Салаши выкрал это неоценимое национальное сокровище, и теперь корона, наверное, уже заприходована немцами. Но неужели он захватил с собой и руку святого Иштвана? Кость, обтянутую черной, как уголь, высохшей кожей. Зачем она ему? Зачем?! Тараши недоуменно пожимает плечами, избегая смотреть мне в глаза. Вот он и зашел сюда, собственно, для того, чтобы взглянуть, цела ли эта рука…
Уныло бредет Тараши по длинному сумрачному коридору, желая, видимо, показать нам, что не один только интерес к руке святого Иштвана привел его во дворец. Но ни на что больше он уже не обращает внимания, ни перед чем не задерживается. С безразличным видом проходит мимо комнат, где полно грязи и где валяются павшие костлявые лошади и из последних сил еще бродят живые…
Перед широкой, частью обвалившейся, мраморной лестницей, ведущей на второй этаж, Тараши останавливается в нерешительности и смотрит на меня, как бы спрашивая, стоит ли итти дальше. Я киваю: «стоит», мы поднимаемся наверх — и в первой же задымленной комнате видим легковой «фиат», продавленный рухнувшим потолком. Как попал сюда «фиат»? Оказывается, второй этаж по горизонтали выходит на площадь святого Георгия. Значит, конюшни у немцев были на первом этаже, а на втором был их гараж. Сами же они укрывались в глубоких и просторных подвалах.
Для Тараши это уже все равно. Его глаза слезятся. «От дыма», — утверждает он. Но дыма не так много. Он улетучивается сквозь большие отверстия в потолке и через окна. Машинально пробирается Тараши дальше, идет по балкам, грудам кирпичей, среди поломанной розовой и красной мебели, идет по когда-то роскошным покоям, которые в последнее время занимал регент Хорти со своей семьей.
Мы попадаем в комнату с огромным, во всю стену, флорентийским зеркалом. Перед ним Тараши стоит, протирая глаза, с таким видом, будто приходит в себя, вспоминая, где он и что с ним.
Зеркало густо покрыто пылью. Профессор видит свое отражение как бы в тумане. Скудная усмешка скользит по его лицу. С напускным равнодушием помахивая тростью, он старается походить на праздного туриста. Но это ему удается плохо.
В это зеркало, говорит он с дрожью в голосе, смотрелись люди многих поколений: мировые ученые, писатели, дипломаты, знаменитые артисты и красивейшие венгерки. Все они охорашивались, прежде чем войти в парадный зал, зал для праздников и балов. Интересно взглянуть сейчас на этот зал. И Тараши робко — первый раз в жизни — переступает порог огромного двухсветного зала с ярусом лож на высоте второго этажа. Подняв голову, он озирает разноцветный мрамор, фрески, гипсовые гербы, лепные гирлянды цветов и листьев с повторяющимся в каждом венке изображением короны святого Иштвана. Выше к потолку рельефы крупнее: музыкальные инструменты, нотные знаки, танцующие фавны и пастушки и целящиеся в них из луков кентавры.
Ветер Дуная врывается сюда, покачивает свисающие на железных прутьях арматуры куски штукатурки с фресками гениального Лотца, шевелит обрывками старинных гобеленов, красных, затканных цветами штор, лоскутьями портьер и забрасывает все это хлопьями мокрого снега.
Тараши хмурится. В самом деле, зрелище невеселое! Опустив голову, медленно, словно вдруг оробев, он входит в следующую, «музыкальную» залу с большими бюстами Марии-Терезии и Франца-Иосифа. Здесь он снимает шляпу и с любопытством осматривается. После некоторого колебания идет к длинному белому роялю в углу.
Белый рояль сильно запылен, но цел и даже не поцарапан. Он на фигурных ножках, отделан золотом, изящный и строгий, весь будто из слоновой кости.
Тараши приподнимает крышку и тонким длинным пальцем слегка касается клавиша. При первом звуке, показавшемся неожиданным и очень громким, он вздрагивает всем телом. Немного погодя трогает сразу несколько клавишей. Аккорды множатся, сливаются в мелодию, растут и ширятся, как приближающийся грозный шум моря. Пальцы Тараши скачут все быстрее, замирают на мгновение и опять скачут и бегают, бегают и скачут. Мелодия то бурлит, словно вскипающая гигантская волна, то, затихая, звучит нежным, плещущим переливом.
Звуки чудесной музыки наполняют зал, рвутся из него, из пустого, мертвого, горящего дворца! И мне кажется, что в нем все оживает. В нарисованном на потолке синем небе, над Марией-Терезией, сидящей на троне в кругу своих приближенных, летают ангелы с лавровыми венками, дуют в трубы и литавры и вот-вот улетят сквозь дыры в настоящее, голубое небо, по которому бегут пухлые розоватые облачка.
Я ощущаю давно не испытанное чувство наслаждения превосходной игрой музыканта. Вдруг, подняв обе руки, Тараши делает ими движение вверх и вниз, точно дирижируя. Когда затихают, растаяв под сводами, последние аккорды, он встает с круглого белого стула, и… я не узнаю его.
Это не тот унылый человек, который искал здесь мертвую кость, обтянутую почерневшей сухой кожей, а совсем другой. Ярко горят голубовато-серые глаза, пылают лихорадочным румянцем впалые щеки, а улыбка, широкая и радостная, так и брызжет вдохновением.
Разве мы не знали? Разве он забыл нам сказать? — удивляется Тараши. Да, он — профессор музыки, композитор. Он играл мелодию из своей новой симфонии «Дунай впадает в Черное море». Кстати, не хотим ли мы взглянуть отсюда на реку?
Он проворно увлекает нас на балкон.
Внизу видны остатки небольшого парка, обломки фонтанов, статуй античных богов, мраморных лестниц. Но кое-что уцелело.
Бронзовый Евгений Савойский еще крепко держится на коне. У чугунного орла меч не выпал из когтей. У подножья горы стоят уцелевшие дома, а за деревьями узенького прибрежного сквера течет Дунай, как всегда, привольно и спокойно. Остатки взорванных мостов похожи на гигантских драконов, мирно пьющих воду…
Щуря глаза, Тараши смотрит на Дунай, на Пешт, раскинувшийся напротив по низменному берегу. Затем, повернувшись снова к Буде, смотрит на остовы ее кварталов, на статую проповедника Гелерта, благословляющего крестом Дунай, на безмятежно синеющие вдали горы и леса и говорит, как бы про себя, тихо и мягко, с внутренним убеждением:
— Нет руки святого Иштвана, нет его короны, Буда в развалинах, но Венгрия осталась, Венгрия жива!
ПЕРЕВОДЧИК ФРИШ
Худой, долговязый парень в брезентовом плаще, роясь среди развалин дома, с трудом вытаскивает из-под груды обломков толстую доску. Деловито ее осмотрев, ладонью загибает торчащие гвозди и кладет доску рядом с балкой, которую, видимо, нашел раньше.
— Зачем вам все это?
Он не понимает вопроса.
— Аз мункаш, нем буржуй…
В этот момент ко мне проворно подходит высокий человек в сером пальто с нашитыми на спине и плечах кусками коричневой клеенки. На его продолговатом, выбритом до лоска лице топорщится угодливая улыбка. Он с изысканной вежливостью приподнимает шляпу, обнажая седую, точно посыпанную пеплом, голову.
— Здравствуйте, пожалуйста. Вам нет нужен переводчик? Я могу, пожалуйста. Я был в России, в плену, пять лет. Моя фамилия Фриш. Вот я могу говорить, пожалуйста, по-русски.
Моментально убедив меня в этом, он оборачивается к парню и начинает с ним быстро переговариваться. Затем с сияющими глазами обращается ко мне:
— Пожалуйста, вот я вам все скажу. Он мункаш — рабочий. Он нет буржуй. Он, понимаете, живет в бункере. Потолок там очень плохой. Надо балку ставить вот так, а доску, пожалуйста, так, — и потолок будет держаться. Хотите, я вам все могу показать в Будапеште? — Не давая мне опомниться, Фриш увлекает меня по улице. — Вот смотрите, все это сделала война. Как много разбито! — Он сокрушенно вздыхает. — Эта улица, пожалуйста, была такая красивая. А вот, пожалуйста. Вот! — восклицает он торжествующе, вытягивая шею. — Смотрите, как красива панорама Буды. Очень сегодня красива.
Мы на берегу Дуная. Напротив — Буда. В лучах ясного солнца, на фоне лилово-синих лесистых гор «королева Дуная» выглядит нищенкой в рубище. Даже заплат нет на ее изодранных каменных одеждах, зияющих темными дырами. Обвалившиеся стены, проломленные башни и купола, скошенные шпили церквей. Не город, а сплошное нагромождение обломков. Кое-где на уцелевших крышах и деревьях прибрежного сквера, как огромные маки, краснеют немецкие парашюты. Густой дым поднимается над округлым силуэтом королевского дворца.
Даже Дунай, отделяющий нас от печальных останков недавно еще прекрасной Буды, и тот кажется унылым и скучным. Монотонно катятся грязноголубые волны, подгоняя плоские хрупкие льдинки. Они плывут, погружаясь в воду то одним краем, то другим, а между взорванными зеленоватыми мостовыми фермами, вздыбленные горбящейся волной, ломаются и несутся дальше все проворнее, звонче.
Фриш глубокомысленно молчит. Он знает, когда ему нужно делать паузы, чтобы не портить мне впечатления. Облокотившись, как и я, о парапет набережной, он мечтательно смотрит туда же, куда смотрю я.
Что-то таинственное, азиатское, очень отдаленное от Европы чудится мне в слове «Буда».
У Атиллы, по легенде, был брат — Буда. Атилла почему-то убил его здесь, на Дунае. Он же разрушил чудесный город Аквинкум, основанный римлянами. А венгры, считающие себя потомками гуннов, будто бы назвали именем Буды свой город, возникший рядом с развалинами Аквинкума.
Много времени прошло с тех пор, а Дунай, равнодушный ко всему, течет все тот же, так же безостановочно, как сама жизнь на земле.
Фриш оглядывается на меня, обеспокоенный моим долгим молчанием. Не пора ли ему что-либо сказать? Не подумаю ли я, что ему нечего больше сказать по поводу… Чего? Реки или Буды?
— Это Дунай. Красиво, пожалуйста. Раньше в Буду ходили по мостам. А теперь, смотрите, нет мостов. Правда, как жаль!
Ему, наверное, кажется, что он угадал мои мысли.
На реке колышутся, собираясь в складки, как театральная декорация, тени большого купола, множества островерхих башен и аркады с широкими ступенями.
Я оборачиваюсь к зданию парламента. На лице Фриша мгновенно изображается восторг.
— Это замечательная палата! Только нет красива — много разбито. Есть картины, большие картины, много фреска, чистый ренессанс. Тут собирались депутаты! Очень интересно. В палате были оригинальные машины. Когда кто-нибудь говорил нет хорошо — про революцию и всякое такое, в ход пускалась такая, пожалуйста, сирена, и человека — нет слышно. Все сиденья и столы там откидные. Удобно для оппозиции. Можно поднять такой шум и треск, что оратор — хоть убегай. Еще был аппарат для освежения воздуха. Летом самый жаркий день, а в зале прохладно. Интересная палата! Сейчас туда нет можно войти! Все разбито. Но нет надо входить. Я вам и так все подробно рассказал, все подробно! Пойдемте дальше, пожалуйста. Это — улица. А это — дома. Очень, правда, интересно?
Фришу, видимо, нравится роль добровольного гида. Он не отстает от меня ни на шаг. Идет, вобрав голову в плечи, и следит за каждым моим взглядом.
В сквере с асфальтированными аллеями я обращаю внимание на бронзовый памятник. Гусар на богато убранном коне, грудь в звездах и медалях, на боку кривая сабля, за спиной ментик, а в руке гусиное перо.
— Вот, пожалуйста, пожалуйста, — устремляется Фриш к памятнику. — Монумент графа Андраши Дьюла. Это был, пожалуйста, один наш большой генерал. Смотрите, как жаль.
Памятник исцарапан пулями и осколками снарядов. Фриш тычет носком ботинка в отбитый кусок барельефа и неодобрительно качает головой.
Барельеф изображает берлинский конгресс, собравшийся после Балканской войны 1877—1878 годов. За столом Бисмарк. Его легко узнать по пышным бакам и торчащим усам. Андраши указывает ему на развернутую карту Европы. Он совершает ловкую сделку, приобретая для Австро-Венгрии Боснию и Герцеговину. Кроме того, он был создателем реакционного Тройственного союза. Человек, конечно, в своем роде заслуженный, министр иностранных дел, но не генерал. Я напоминаю об этом Фришу. Он пристально смотрит на кончик сабли Андраши, притворяясь, что не слышит, а затем круто поворачивается и указывает мне на здание, осевшее грудой развалин:
— А вот это, пожалуйста, сделала большая бомба…
На сей раз он прав. В дом, безусловно, попала немалая бомба. Едва я успеваю это сообразить, как Фриш уже увлекает меня дальше.
— Сабадшаг-тэр — площадь Свободы! — произносит он гордо, давая понять, что это не какая-нибудь обыкновенная площадь.
В центре ее стоят по кругу четыре скульптуры, изображающие четыре стороны света. Север, восток, запад — варвары в шлемах и кольчугах, закалывающие обнаженные тела — свои жертвы, то есть земли, отобранные у Венгрии по Трианонскому мирному договору. А юг — счастливая семья: отец, мать, ребенок. На юге венгры получили часть Югославии!
Но Фриш избегает давать мне столь подробные объяснения. Он вообще предпочитает не останавливаться больше перед памятниками. Аллеей низкорослых акаций выходим к восьмиугольной площади на перекрестке бульваров Андраши и Терез.
— Вот, пожалуйста, Октогон-тэр. Октогон — это, это…
Фриш морщит лоб, вспоминая. Вывожу его из затруднения: в переводе с греческого окто — восемь, гон — угол.
Он кивает головой, делая вид, что ему это известно, что он думает совсем о другом.
— Эту площадь потом назвали… «Муссолини-тэр». Надписи, видите, уже нет. Ой, хитрецы! Но я вам правду говорю. — Фриш кладет руку на грудь, подчеркивая этим свою искренность. — А следующая площадь была «Гитлер-тэр». Но там нет интересно. Вот я вам лучше покажу, где я работал…
И Фриш торопливо уводит меня от всех этих памятников и площадей в обыкновенные, ничем не примечательные, узкие и сумрачные улицы торгово-промышленной части города. Солнце, кажется, никогда не заглядывает в эти ущелья «будапештского Сити».
Перед одним темносерым зданием он останавливается. Бесцветные его глаза загораются, смотрят с умилением.
— Вот это очень интересно. Пожалуйста, биржа! — В голосе звучат мягкие и нежные нотки. — Чистый модерн. Здесь я хорошо играл… Скажите, вы не знаете, когда откроют биржу?
Я не отвечаю, я ухожу. А Фриш остается стоять перед своей биржей, как будто не замечая моего ухода.
ВЕЧЕР У ВЕНГЕРСКИХ ОФИЦЕРОВ
С группой отставных венгерских офицеров, проживающих в Будапеште, я встретился случайно в штабе батальона, куда их пригласили для проверки документов. Некоторые в форме, другие в штатском, все они принесли с собой шпаги и в конвертах ордена. Их вежливо опросили и заверили, что носить холодное оружие и знаки отличия им не возбраняется, что они свободны и у них нет оснований беспокоиться за свою участь.
Когда опрос был закончен, я через переводчика заговорил с ними о судьбах венгерской армии, но они к такому разговору не были расположены. Генерал-майор Холло Иожеф, высокий сухощавый старик с густой черной шевелюрой и коротенькими подкрашенными усиками, пригласил нас навестить его на следующий день, в воскресенье, в его доме, где он создаст соответствующую обстановку для откровенного, искреннего разговора и созовет для этого своих друзей.
Я принял приглашение.
Небольшой особняк на Хуньяди-тэр. Ярко поблескивают в лучах закатного солнца матовые с узором стекла готических окон. Трехцветный национальный флажок свисает над входом, украшенным скульптурной лепкой: головы мычащего буйвола и дикого кабана с длинными клыками. Черноволосая девушка в красной кофточке, подчеркивающей желтизну ее лица, открывает дверь прежде, чем я успеваю постучать.
— Тэшек керем, — приветливо улыбается она. — Керем сепен[23].
С поклоном пропустив нас вперед по мраморной лестнице, она помогает нам в передней снять шинели. Оттуда мы попадаем в большую, с высоким лепным потолком комнату. Мебель здесь под цвет стен, отделанных светлым полированным деревом, на стенах картины сражений в золоченых рамах.
Генералы и офицеры встают при нашем появлении из-за покрытого кружевной скатертью овального стола. Они все в парадных мундирах с золотыми жгутами погон и разноцветными орденскими колодками, заполняющими у некоторых почти всю грудь, — все это сильно смущает меня, одетого по-походному, в гимнастерке со скромными полевыми погонами лейтенанта.
Хозяин дома Холло Иожеф энергично пожимает мне руку и церемонно представляет остальных — генерал-лейтенант Вашархели Андраш, генерал-майор Компош Шандор, полковник Илкаи Дэжё, полковник витезь Ча́си Иожеф, подполковник Бот Дэжё, и капитан Стои Иштван. По окончании этой процедуры все занимают места за столом, рассаживаясь по чинам. Меня Холло посадил рядом с собой.
Разговор завязывается довольно туго. Процедура поклонов, приветствий и рассматривания друг друга переходит в молчаливый и скупой процесс угощения вермутом. Вино аккуратно разливают из графина в высокие рюмки. Кроме бисквитов, другой закуски нет. Надо и тому удивляться, что хозяин разыскал где-то или сохранил у себя хорошее вино и бисквиты. На каждой рюмке подвешен на проволочке металлический брелок: сердце, грибок, собачка, поросенок, трубочист или подкова, слон или парус. Это для того, чтобы не перепутать рюмки. Офицеры рассматривают свои брелоки, переглядываются, вежливо улыбаются.