— В самом деле… Все возможно… — задумывается Пузыревский.
Я вспоминаю, как старик выбивал из своей трубки пепел на пол… Но доискиваться причин пожара — нет времени, да и не стоит. Ясно, что злого умысла ни с чьей стороны нет. Пузыревский — того же мнения.
— Не волнуйтесь, — говорит он графине. — Пожар мы потушим. Распорядитесь, чтобы ваши люди помогали нам тушить.
Полковые разведчики, остававшиеся в замке, уже перепиливают стропила на чердаке, снимают паркет и двери в смежных с огнем комнатах.
Рыжеволосый, известный на всю дивизию смельчак Наточий в маскировочных брюках, перевязанных у щиколоток, тащит по двору длинную лестницу.
— Постелите солому! — кричит он. — Мебель буду выбрасывать!
Он влезает на второй этаж и из комнат, наполненных дымом, осторожно спускает во двор на разостланную солому кресла, диваны, столы, картины.
Бланкенштайн принимается помогать бойцам перепиливать стропильные балки. Крахмальный воротничок на нем смялся, но зато шея свободно вращается, и дело спорится.
Две служанки, супруга агронома и мадемуазель Бланш, под предводительством Нади, носят из пруда воду, сливая ее в ванны. У каждой что-либо одно — ведро или садовая лейка, а у Нади два ведра. Бланш, тяжело дыша, часто останавливается, опуская маленькую лейку на землю, и с восхищением смотрит на Надю бледноголубыми строгими глазами.
Эстерхази поспевает всюду. То заливает водой пламя, то вместе с бойцом двигает по комнате шкаф. Из перчаток торчат ее голые, черные от работы пальцы.
Прыщеватый молодой человек занят легким делом: спасает книги, перебрасывая их в коридоре немного в сторону от огня. А когда приносят воду, то он норовит вылить ее прежде всего себе на голову, — ему жарко.
Пожар постепенно стихает. Только по краю карниза еще копошится тощее пламя. Редеющий дым сливается с утренним туманом и снежными хлопьями.
Хозяйка стоит среди опустевшего двора. Высокая, чуть сгорбленная от усталости.
— О чем вы думаете, графиня, о чем? — подбегает к ней раскрасневшаяся Надя. — Ну, о чем? Ведь все уже кончилось, потушили. Маленький ремонт сделаете, и все будет в порядке. А хорошо поработали! — Надя встряхивает головой; длинные волнистые кудри живописно падают на ее узкие плечи. — Очень хорошо! Сначала я не хотела тушить. Вспомнила, как наш домик сожгли. Но потом не утерпела. Жалко, когда пропадает что-нибудь красивое, что-нибудь старое. Правда, жалко!
Она умолкает: ведь графиня не понимает ее?! Смущенно оглядывает себя; платье стало мятым, грязным, кое-где порвалось. Но еще больше смущается Надя, когда Эстерхази Моника вдруг берет ее руку и крепко, крепко пожимает, смотря на нее с хорошей, мягкой улыбкой.
ВСТРЕЧА В ГОРАХ ВЕРТЭШХЕДЬШЭГ
В этот вечер во всем чувствуется тревога.
И в зыбких всполохах ракет, по временам вырывающих из темноты сумрачную башню замка Майк, и в тоскливом шелесте кукурузного поля, кажущегося густой рощей с причудливо изогнутыми ветвями, и в заливчатом лае собак, в неясном шуме и в гуле моторов там, в селении Кернье, занятом немцами.
Невольно настораживаешься. От пушистых снежных хлопьев в глазах пестрит. Темный лес, отдельные деревья и кусты видны как бы через быстро движущуюся мелкую сетку. В этой белесой кутерьме все зыбко, все меняет свои очертания…
Что это впереди? Может быть, стожок сена, полузанесенный снегом, а может быть, вражеский танк. А сзади… что же это такое странное там?!
— Корова, — говорит «скорый на язык» ефрейтор Скачков.
— Олень! — вяло возражает Модин. От нечего делать он дышит в сугроб, нависший над бруствером окопа.
— Нет, корова.
— Олень! — настаивает Модин с угрюмым раздражением.
— А по-моему, корова.
— Всякая корова, которая отошла от двора на пятьсот метров, считается оленем. А курица, если попадается в лесу, считается дикой уткой.
Старший сержант Новиков молча слушает спор бойцов. Но эти слова Модина ему не нравятся.
— Кто вам, Модин, сказал такую чушь?
— Наш повар Васька.
Модин шумно хохочет, точно мехами выдувая из себя воздух, довольный незамысловатой шуткой.
И всем весело, и уже не так тревожно на душе.
Ни для кого не секрет, что немцы хотят прорваться на помощь к своим войскам, окруженным в Буде. Они лезут с разных направлений — то на Бичке с севера, то к Дунаю от озера Балатон, то от взятого уже ими Секешфехервара на Ловашберень. Гул артиллерии доносится с трех сторон. Кажется, что наша дивизия попала в окружение, что немцы обходят эти леса и горы, оставляя нас в мешке. Но могут рвануться и здесь…
Может быть, это произойдет через неделю, а может — завтра. Или даже этой ночью! Кто знает? Разведке пока что не удается ни достать «языка», ни пробраться в Кернье. А ведь не зря там гудят моторы и лают собаки! Мучительна эта неопределенность. Гораздо лучше видеть атакующих врагов, чем ждать каждую минуту их атаки. Конечно, еще лучше самим наступать. Но сейчас задача не та.
— Ни корова, ни олень! — торжествующе заявляет Скачков, вытягивая тонкую шею, от чего шапка, покрытая снегом, кажется копной на жердочке.
Теперь и я хорошо вижу: идут двое, два человека. Со стороны батальонного КП. Всматриваясь в них, Новиков щурит глаза, стянутые по уголкам корочкой льда. Движением губ он то и дело стряхивает с длинных усов снег. Но усы все же белеют в сумерках — они седые.
Те двое вваливаются в окоп — связной комбата и высокий старик с торчащими, как гвозди, усами, в овчинном тулупе с тройным рядом витых шнуров на груди. Но усы, усы у него — еще длиннее, чем у нашего Новикова, еще белее…
Связной в сторонке «по секрету» — а нам слышно каждое его слово — объясняет Новикову, что этот мадьяр — свой человек; он согласился пойти в Кернье и выведать осторожно, что там происходит. У него в том селе дочка замужем. Он пойдет как будто к ней. Об этом сам командир дивизии полковник Сагитов беседовал с ним. Надо пропустить старика к селу — ну, вроде как бы не заметить, что он прошел через линию фронта. А если врагу попадется, то как-нибудь столкуется: там ведь много мадьяр.
Мы ждем, пока темнота сгустится. Новиков и старик сидят рядом, прислонившись к стенке окопа. Козырек сугроба бросает голубоватый отсвет на их лица, делая их странно похожими. Может быть, мне это кажется из-за их почти одинаковых усов.
Старик словоохотлив. Он, к нашему удивлению, немного говорит по-русски. Голос у него тихий, хрипловатый от волнения.
Он рассказывает о своей солдатской судьбе, которая когда-то привела его в Россию. Он служил в инфантерии в Будапеште. В январе пятнадцатого года их дивизию быстро собрали в поход; они шли, несмотря на снегопад и ветер, три дня и три ночи. С хода их бросили в бой. Надо было пробиться к Перемышлю, чтобы выручить своих из осады — вот так же, как сейчас этого хотят немцы, рвущиеся к осажденной Буде. Но Брусилов не пускал. Его восьмая армия стояла на позициях в Карпатах — вот так же, как мы стоим сейчас; только в Карпатах горы еще выше и лесистее, чем здесь, а снегу навалило в тот год страх сколько и от морозов лопалась кора на деревьях. Русские сидели в окопах, совсем занесенных снегом, и к ним невозможно было, подступиться; они день и ночь отбивались огнем и штыковыми контратаками; никак не удавалось прорваться к Перемышлю — вот так же, как сейчас немцам не удается прорваться к Буде.
Новиков, слушая старика, оживляется. Чуть отстранившись, он оглядывает его с большим любопытством.
…Много мадьяр тогда очутилось в плену, и он, старик, попался тоже. Как его звать? Орос Янош. Орос — это значит русский. Янош — Иван. Честное слово, так зовут его отроду. Находясь в плену, он побывал на Дальнем Востоке, в Москве и на Волге. В Сызрани чуть не женился на Марусе, хорошей девушке. Потом пожалел, что не остался с нею жить в Сызрани. На родине революция кончилась ничем, и он опять сделался простым холуем у графа Эстерхази в замке Майк. Пахал его землю и пас его скот; ухаживал за скаковыми лошадьми; а во время охоты водил на веревке по кабаньим следам копо — собак, похожих на фоксов, только покрупнее. И всегда, всегда с грустью вспоминал о Марусе, о Волге…
Орос замолчал, опустив голову, будто снова поддался грусти.
— Пора итти, — роняет Новиков.
— Пойду к дочке, — говорит Орос, хитро подмигивая из-под густых, навислых бровей.
— Ну, счастливо тебе навестить ее, мой старый неприятель. — В голосе Новикова ласка. Он крепко пожимает его руку и обнимает.
Орос, помедлив немного, проворно вылезает из окопа и быстро исчезает в сумеречном мелколесье; косые линии снегопада как бы заштриховывают его фигуру.
Новиков долго смотрит ему вслед.
— Вот встреча-то, — шепчет он с улыбкой.
Я догадываюсь: седоусый старший сержант был солдатом в армии Брусилова, всходил на Карпаты! И странно — чувство тревоги совсем оставляет меня…
ОН НЕ ЗНАЕТ ПЕТЕФИ
Несчастный случай на обстреливаемой немцами дороге снова приводит нас в Ловашберень, к длинному одноэтажному дому с большим флажком Красного креста над калиткой. Дом этот стоит у перекрестка улиц, почти напротив ворот графского имения. Крыльца нет, вход со двора.
Ранние зимние сумерки еще окутывают селение синеватой мглой, будто исходящей из темного и угрюмого парка, а на окнах уже спущены голубые жалюзи и калитка заперта. Не достучавшись, ездовой Игорь проникает во двор через кирпичную ограду и впускает нас.
Мы находим доктора Чокаш Иштвана в глубоком погребе под домом. Там, при свете керосиновой лампы, коротает тревожные дни и ночи вся его семья, две служанки и друзья-соседи со своими женами, детьми. Все сидят на матрацах, закутавшись в шубы, тут же спят и едят. Женщины лениво раскладывают бесконечные пасьянсы: что-то будет с ними завтра, чем все окончится?
Чокаш Иштван — круглолицый, смуглый брюнет с выпуклыми, будто удивленными, карими глазами под овально изогнутыми черными бровями. Тип цыгана. Кажется, что удивленное выражение появилось у него только сейчас, в связи с нашим приходом. Но оно не исчезает и после, когда он уже перевязал рану одному из нас и мы мирно сидим в гостиной его дома, пока Игорь налаживает во дворе коляску.
В большой комнате неуютно и пусто. Из обстановки в ней осталось лишь то, что нелегко спрятать: кожаные глубокие кресла, черный блестящий рояль «Штенцель и Шлемер», нелепый пейзаж в массивной аляповатой раме с позолоченной гипсовой лепкой, диван, с которого частично содрана кожаная обивка, и фанерный шкаф, набитый книгами в дорогих переплетах.
Вдобавок холодно, гуляют сквозники. Много стекол в окнах выбито; рамы заткнуты диванными подушками. Прошлой ночью, заходя со стороны луны, немецкий «кукурузник» бросил бомбы. Повреждена сторожевая башня и повален верейный столб ворот у въезда в имение.
Надвигается еще одна жуткая ночь. В районе Секешфехервара стоит непрерывный орудийный гул. Где-то недалеко, за парком, рвутся снаряды…
Чокаш вздрагивает, у него страдальческий вид. Он, видимо, тоскует по погребу, но ему неудобно уйти от собеседников.
Он вынужден говорить и по временам даже улыбаться, чтобы не показаться неприветливым.
Как же! Он отлично знает старого графа Цираки! Был вхож в его дом, лечил его семью. Граф всегда любезно с ним разговаривал; случалось, приглашал и к столу. А дважды — это такая честь! — он, Чокаш, участвовал в интимных обедах-пикниках — garden party, которые обычно устраиваются «по-английски», под открытым небом, в тенистом парке.
Об этих «важных» событиях в своей жизни доктор рассказывает нам подробно и с увлечением.
Крестьян он тоже лечит, как же — они ведь платят ему за это! Иногда он и сам навещал больных на дому. Для этой цели у него был собственный «штеер». Да, та самая тупоносая, похожая на бульдога малолитражка, которая стоит нынче во дворе, без скатов, с выпотрошенными внутренностями.
— Русские шоферы разобрали все части, — говорит Чокаш, беспомощно разводя руками.
Мы не подаем и вида, что догадываемся, как далеко запрятаны им части мотора этого «штеера»: зачем они водителям «зисов» и «студебеккеров»? Проявляя наивный и благодушный интерес, поощряю доктора к дальнейшей болтовне.
По его мнению, в жизни венгерского села, в общем довольно-таки тихой и ровной, нет ничего особенно интересного, о чем бы он мог нам рассказать. Он прожил в провинции, — после того как окончил медицинский факультет будапештского университета, — более десяти лет. За все это время он, признаться, ничего из ряда вон выходящего здесь не подметил. Конечно, случались пожары, засухи, наводнения от дождей и другие стихийные бедствия; порою безвременно умирали люди; безобразничали бетьяры на дорогах… Но это — как всюду.
А почему крестьяне убегали в леса, в бетьяры, или еще дальше — в Америку? Почему голодают и нищенски одеты? Почему у юнца Ласло, наследника старого графа, земли в пять раз больше, чем у всех крестьян Ловашбереня вместе взятых? Эти вопросы доктор Чокаш находит слишком отвлеченными, он относит их чуть ли не к философским проблемам… А ведь он учился на простого медика… Наконец, все эти годы ему жилось тут совсем неплохо, если не сказать больше… Зачем же было задумываться над совершенно лишними вопросами?!
Он согласен, что Венгрия переживает, возможно, самый критический момент своей истории, но он надеется, что все кончится хорошо. Minden elmúlik[10], как сказал один философ… Гм! Он позабыл — кто именно… Во всяком случае, он, Чокаш, не политик и не пророк, чтобы задумываться о будущем устройстве государства.
— Я политикой никогда не занимался. У меня есть семья, своя работа. — Чокаш, виновато улыбаясь, медленно потирает руки. — Вообще я даже не знаю, зачем нам нужно было воевать… Я люблю детей, книги…
Желая, видимо, переменить тему разговора, он подходит к книжному шкафу.
Да, так принято в цивилизованной Венгрии: в каждом приличном доме, у каждого настоящего ур[11], кроме автомобиля, должна быть и своя собственная библиотека. Она есть в замке Цираки, есть она и у Чокаша.
Пухлые сочинения мадьярских писателей Чокаш показывает с видом букиниста, желающего похвастаться редкими манускриптами. Я перелистываю страницы. Не многие из них разрезаны. Все книги — будто сейчас из типографии. Конечно, доктор по-своему прав, — если их часто открывать и читать, нарядные переплеты могут поблекнуть и перестать служить украшением культурного жилища…
Мое внимание привлекает потрепанная книжка, лежащая поверх нетронутых собраний переплетов. Учебник географии! На заглавном листе подпись — «Чокаш» и нарисованный сбоку восьмиконечный крест с крючковатым основанием. Это, несомненно, означает, что сынок доктора — член фашистской организации «Левенте». Чокаш хочет взять у меня книжку, но я настойчиво ею интересуюсь. Раскрываю вклеенную в нее географическую карту. Венгрия изображена на ней слишком просторно: от Трансильванских Альп до Адриатического побережья; от Татр в Карпатах и почти до Белграда. Я подхожу к двери. На жестяной пластинке, прибитой возле дверной ручки, — очертания границ «Великой Венгрии». Некоторые части Югославии, Чехословакии и Румынии, окрашенные в черный цвет, плачут кровавыми слезами, будучи оторванными от своей великой матушки. Ага! Значит, на карте в учебнике все эти осиротевшие края уже «счастливы» — они вернулись в лоно Венгрии.
Моего переводчика-югослава это задевает за живое.
— Эво, доктор, послушайте. Это же комическая карта! — Он запальчиво тычет пальцем в Лику, Крбаву и Северную Далмацию. — Тут мадьяр и днем с огнем не найдете!
— Я не знаю, я там не был, — говорит Чокаш смущенно. — Это старый учебник….
Он хлопотливо угощает нас сигаретами. Они без мундштука; от них во рту кисло, хочется кашлять. Старый учебник засунут в шкаф. Чокаш встревоженно следит за мной. Вот еще одна скромная книжонка, втиснутая между двумя фолиантами: «Борьбой двух сердец» Беницкинэ Байза Ленке и «Смертельной весной» Зилахи Лайоша. Взглянув из-за моей спины на обложку, Чокаш восклицает:
— Петефи Шандор! О, это наш знаменитый поэт!
Но через минуту радостное возбуждение у него сменяется растерянностью и досадой. Он кусает губы, на его лбу появляется испарина. Сдвинув брови, он мучительно старается вспомнить, что это за поэма есть такая у Петефи — «Вставай, венгерец!» и почему, по какому, собственно, случаю венгерцу нужно было вставать.
— Вы знаете, — лепечет он с жалобной улыбкой, — я это когда-то еще в гимназии читал. Очень давно! Разве все упомнишь?
В самом деле, науки, искусства и сама жизнь так многообразны! Невозможно решительно все знать и все помнить! Довольно с Чокаша и того, что он не забыл, когда граф Цираки приглашал его к себе на званые обеды, как с ним здоровался и о чем говорил. Достаточно с него, если он прочел в дурную погоду несколько таких романов, как «Тайна трех ожерелий» или «Крик в ночи». Эти книги, явно предназначенные для чтения, лежат на полочке над сиденьем дивана; их бумажные обложки потрепались, уголки страниц потемнели.
Но хватит, не будем слишком придираться к Чокашу, а то он уже смотрит на свои часики, дает нам понять, что ему пора отдохнуть.
Что это? Не то ветер шумит в обледенелых ветвях акаций, не то…
Чокаш прислушивается, вытянув шею.
Не самолет ли это?
Он отходит от окна и становится под защиту стены. Испуганно открытый рот странно удлиняет его круглое лицо с удивленными глазами.
Нет, это не самолет. Это в поле, в метельных вихрях иглистой воющей поземки, напряжением всех своих сил русские гвардейцы отражают непрерывные, неистовые атаки гудериановских танковых дивизий. Немцы уже с трех сторон подошли к окраинам Секешфехервара. Им удалось прорвать фронт южнее озера Веленце. Они стремятся пробиться к Дунаю, к Будапешту.
Вершится судьба Венгрии.
В русской душе звучат слова Петефи:
А что в душе у Чокаш Иштвана?
Не хочется и заглядывать в нее. Ясно теперь, что удивленное выражение появилось у него не со дня рождения и не сейчас, а сразу после прихода Красной Армии в Венгрию.
ТОЧКА ЗРЕНИЯ ДОКТОРА ЮРИДИЧЕСКИХ НАУК
— Вы интересуетесь Венгрией? Это очень приятно слышать. Рад вам быть чем-нибудь полезным. Да вы зайдите, прошу вас, ко мне в бункер. Там все же безопаснее. Осторожней: утром здесь упал снаряд.
Болезненный, с впалыми, поблекшими щеками человек лет тридцати, в накинутом на плечи смятом пальто, словно по краю пропасти, обводит меня вокруг небольшой воронки. Коротенькая аллея посеченных осколками акаций ведет к двухэтажной белой вилле, одной из крайних в Надьтетени.
Вилла немного пострадала от артиллерийских снарядов — немцы, отступая, наугад стреляют из Будафока. В стенах дыры и трещины. С башенки, нелепо торчащей на крыше-террасе, в сад соскользнула красная черепица. Стеклянный навес крыльца осыпался, стекла хрустят под ногами. Я едва успеваю прочесть на дверях: «D-r László András».
Доктор Ласло поспешно увлекает нас во двор, а оттуда по крутым ступенькам — в подвал. Крохотный сводчатый коридорчик завален вдоль стен ящиками и корзинками. Здесь Ласло облегченно вздыхает.
— Извините, — говорит он, — у нас тут некоторый беспорядок…
Приподняв одеяло, которым завешен вход, он впускает нас в подвальное помещение, пропахшее кислым вином и слабо освещенное керосиновой лампой.