Картофель не национальный овощ, а пришелец из Нового Света. Очевидно, поэтому здесь упорно варят поеденный долгоносиком ячмень. Картофелину! Что-нибудь зеленое! Тарелку зеленого горошка со щепоткой перца, толикой нормандского масла, гарниром из рубленой петрушки – и я был бы на седьмом небе, пусть mal vetu[85] и не готов к приему гостей. (Боюсь, они объявят вне закона картофель и прикончат «парментье», как покончили с «лавуазье»; устриц они запретят за непристойность! Разве уже не обезглавили всех торговцев устрицами? И шляпников, моралистов, актрис, епископов, часовщиков, профессоров, торговцев мороженым… Они запретят мороженое! Говорят, дю Барри билась, как рыба на суше, – вот вам одно из многих чудес Революции: умножение рыбин.)
Иногда, когда я не в духе и, правду сказать, скорее безумен, нежели в здравом уме, я отплясываю джигу, которую назвал «Святая Гильотина», – такой танец каждую Пасху пляшут куры на птичниках по всей Франции. Достоверности ради следовало бы танцевать ее без головы; однако пока я отплясываю мою джигу недостоверно.
Я отужинал, чем было. Могло быть и хуже: пока я еще в состоянии платить за хворост, луковицу, яблоко (хотя последнее было мятое и сморщенное, как клитор старой шлюхи.) Чего бы я ни отдал за котлету, которую, по всей вероятности, не смогу переварить, за куриный бульон, приправленный шафраном! Истинное положение дел таково: хотя я восстановил против себя всю вселенную, придумывая застолья, на которых к столу подают зажаренных на вертеле юных дев, на самом деле я не каннибал. А также не корпофаг и никогда им не был. В отличие, должен добавить, от многих столь дорогих католической церкви святых, чьи пристрастия – к калу, блевотине, гною и менструальной крови – вдохновили мои книги, которые все так ненавидят и которых боятся. Единственное, что у меня когда-то (потому что теперь я мечтаю только о нежности) было общего со святыми, это здоровая склонность к бичеванию.
Но вот я отужинал, пережил еще один день, и что мне делать, чтобы пережить еще одну ночь? По счастью, за годы заточения мне удалось сохранить при себе дилдо из palisandre[86]. Я называю его Ла Женесс[87] за то, что он вечно зелен, как доверенный слуга, который у меня был когда-то. (Видите? Я вынужден довольствоваться жалкими удовольствиями сельского кюре.) Другие дилдо Ла Мерлуш и Ла Террор исчезли, когда мою камеру обыскивали в прошлый раз на предмет «порнографии». (Всего изъяли более двух десятков рукописей, включая те, которые были утрачены, когда меня так поспешно увезли из Бастилии четырнадцатого июля 1789 года, – их уничтожила моя жена из страха, как бы они «не попали в чужие руки и не скомпрометировали меня» (!); все те, какие мне не удалось спрятать: хотя я держусь настороже, но эти дьяволы налетают – в переносном смысле, конечно, – со внезапностью ветра и сметают все на своем пути. Просто чудо это будет, если хоть что-нибудь сохранится.)
Но при мне остался Ла Женесс. О! Mais… все не так просто. Потребности тела – одно, потребности духа – другое. (Заметьте: я говорю «духа», а не «души».) И дух надо кормить, иначе он тоже усыхает. И вот что я делаю: я мысленно воссоздаю Париж. Мой город раскрывается предо мной, как намасленное жерло жадной распутницы, я свободен, я король. «Король?» – спросите вы. Mais oui![88] Вот ведь в чем дело: в глазах Революции каждый – король. Кто в здравом уме станет воображать себя метельщиком?
4
Первым делом я бы вернул Парижу его гордость, его вывески, запрещенные мерзавцем Сартеном тридцать лет назад. Ему претили их размеры, разнузданное язычество, непристойность и мятежный смех (ведь на них встречались восхитительно жестокие карикатуры на духовенство и изображения королей, которых банкиры имеют в зад). «Париж, – сказал Сартен, – захлебнулся в бесстыдстве». Верно, вывески расплодились до степени поразительной и пали жертвой гигантизма – словно повсюду висел домашний скарб Бробдингнага[89]. Это размножение было чрезвычайным, но памятные мне бурлящие улицы, где постоянно приходилось пригибать голову, чтобы не стукнуться о какого-нибудь медного петуха, с каждым поворотом они очаровывали, наставляли, забавляли: пьянили!
В те дни Париж читался, как книга. Представьте себе вот такую «Энциклопедию»: повсеместно доступную! В парижских улицах сосредоточено все просвещение или, точнее, его потенциал. Мне нравится воображать мой Париж увешанным не только окороками и головками сыра, но и – почему нет? – утерянными фаллосами Осириса! Священными кошками Египта! Почтенными аписами и блестящими, как смарагды, пчелами Хильдерика! Тут Персей держит за шипящие волосы голову Медузы! Там Диана – ягодицы напряжены – стоит подле оперенного Змея Мексик! А выше – язык святого Франциска! Дальше по улице – Непорочная мамаша Пресвятой Девы!
Кстати об Изиде: я вернул бы ей Париж. Повесил ы ее образок не только над каждой молочной лавкой корсетной мастерской, но и над тем местом, где проела свое детство Габриелла. В тени Сен-Жермен-де-ре я построю ей храм в точности такой, какой стоял есь несколько столетий назад, и Дьявол ведает с каких пор. Черная Изида, царица Египта, я возвращаю тебе Париж!
Но подождите! Я еще не закончил с вывесками. Чтобы наставлять, мой город должен иметь минералы и карты, образчики геологических пород, части тела, гипсовые модели растений, бестиарии… Скажу больше: по всему городу композиции из несовместимых предметов на едином проволочном каркасе будут обозначать публичные кунсткамеры, где, наглядно представленное, множество Природных порядков вещей станет учить Рационализму, а тем самым и Скептицизму.
Придумав вывески, гостиницы (Le Con d'Or, La Bite d'Argent, Le Cul Royal, La Mandragora)[90], сады (Сад Беспомощной Беззащитной Любви, Ревнивой Любви, Запретной Любви, Невозможных Наслаждений, Идеальных Свиданий, Суеты Сует и Обещания), шлюх (Рукодельница, Затейница, Срамница, Похотница, Раскладушка), я перехожу к календарю:
День, посвященный памяти; целый месяц изучения снов; праздник простаты, семенной жидкости, оргазма; открытие академии для изучения эрогенных зон; день почитания Сириуса, равноденствий и солнцестояний; месяц почитания астрономии и всех планетарных и звездных феноменов; день врачей; день кондитеров (с раздачей наград самым искусным в приготовлении слоеных пирожков); день общественного траура по Ошибкам всей жизни; целый год, отданный на изучение Первопричин; день Международных Форумов Рукоблудов; день, посвященный изготовлению grimoires[91] из шоколада; месяц Архитектуры, ванили и кофейного зерна; день, в который все носят чалмы и варят пиво; день моллюсков и поленты; целый год, посвященный розам, еще один – лилиям, третий – ирисам, четвертый – фаллосу, передку и пряникам; столетие празднования Смерти Бога; столетие порицания пустосвятства, заблуждений касательно божьей милости, гильотины, позорного столба, петли палача и английской стряпни; десятилетие благовоний.
Субботы заняты покраской и восстановлением зданий, муниципальных и частных; все – в рабочем платье, девицы с метлами, прелюбодейство в помещениях управы; вечерам – празднества у костров, зажаренные поросята, карнавальные фарсы.
Воскресенья: всеобщая чистка – все задницы будут как новенькие, бесплатное выдирание зубов и уроки нравственности Любовной Стратегии, наставления в просвещенном Атеизме, Эротических Искусствах и философских Изысканиях. Бесплатный театр, букеты цветов по сезону, романы, раздаваемые на улицах; пушки переплавлены в кубки, водосточные трубы и коровьи колокольчики; полночные балы и барбекю в духе майя. С понедельника по пятницу правит Papa Fatuatum, – Папа Дураков, – избираемый каждую неделю. (Вот это еще один плевок в лицо Сен-Жюсту, который хочет превратить всех в фермеров, работников и солдат – никаких фантазий, никаких удовольствий, никаких женщин! Ни блуда, ни содомии, ни соусов, ни конфет, ни театра, ни книг! Кругом одни полоумные евнухи в дерюге и власяницах, и всем спать на полу, как скот!)
В моем Париже у каждого есть кровать, прекрасная большая кровать с занавесями из кисеи (летом) и бархата (зимой) и простынями, белыми, как сливки! Эти кровати будут храмами эротического эксперимента, ясности и любовного смятения.
В моем Париже droles и drolesses наряжены так, словно променяли телесность на редчайшую прозрачность плоти. В своих маскарадных костюмах они так примелькались, что глаз на них уже не задерживается. Они отскакивают от зрачка, будто каучуковые шары от площадки для игр. Где бы они ни появлялись, город им – подмостки, они – единое победное шествие вымыслов! Мода – как воплощение хаоса! На ходулях, в башмачках из зеленого стекла, в свинцовых мантильях, в париках из лилий… Я наряжаю мой Париж в цвета не общепринятые, а мною изобретенные: зеленый оттенка размазни из молодого горошка, темно-фиолетовый «Нептунова мошонка», розовый оттенка ладоней нигерийской царевны, золотисто-медный «Джулио Романо». Есть только два правила, вот они:
1. Все священные ранги и звания должны быть исключительно языческими либо сатирическими.
2. НИЧТО НЕ ПОВТОРЯЕТСЯ ДВАЖДЫ.
Жертвенные Жрецы Желанного, Мастера и Мастерицы Маниакальной Мастурбации, Софисты Сексуального Сердца, Эрлы Эякуляции на досках с колесиками слетаются по четвергам в мой город. Они наряжены на манер мозабитов: всегда в шелковых масках и шелковых же вуалях, видны только их гениталии – непременно необычайных размеров. Их дело – придумывать и ставить Публичные Подглядывания. В этих представлениях можно подглядывать за нагим Персеем, который, потрясая каменным фаллосом, с ужасом и восхищением подступает к Горгоне, или просто любоваться, как сладко поет юная красавица, или полетом гусей (а вот это уже такая расхожая пошлость, что от одной мысли хочется плакать!), кошкой, вылизывающей подушечки лап, рыбачкой, дерущей ужа, ребенком, поедающим вафлю; можно созерцать поле лилий, лесной ручей, родник на лугу, небо, море…
Мечты о Париже научили меня, что число городов бесконечно, что наша Революция могла бы прийти без крови, с выдумкой и изяществом, что мой Париж мог бы расцвести, а не гореть.
Прошлой ночью мне приснился мой враг Рестиф. Из-за своих габаритов
В моем сне мы с Рестифом шли к фонтану Мобэ, а вдоль домов стояли шлюхи в шляпах с фазаньими и лебяжьими перьями. У каждой на шее была повязана красная ленточка, «чтобы удержать головы на месте!» (Это, поймав наши взгляды, крикнула нам рослая рыжая девка.) Тут все шлюхи рассмеялись, горько и осторожно.
А мы пошли дальше. В глубине души я знал, что Рестиф, хотя и держится любезно, окольным путем ведет меня на казнь. В Фобург-Сен-Мартен мужчины, точно призраки, плыли по пустынным улицам, толкая перед собой тачки, наполненные остриженными человеческими головами, – мелочь, которая показалась мне особенно зловещей и странной… А потом мы вдруг стали переходить рю Сен-Оноре у перекрестка с Ле Пули, где кровь казненных стояла лужами. Кто-то перебросил дощатые мостки, и мы осторожно перешли по ним. «Та еще похлебка с порошками! – воскликнул Рестиф. – Этого только не хватало!» – Он испачкал туфли.
А потом мы оказались в Сен-Жермен, и там увидели толпу: каменщики, плотники и жены палачей торговали одеждой с трупов и другими гнусными предметами. Еще там были конюхи, золотобойцы, врачи (шкатулки с иглами и пузырьки с лекарствами свисали на шнурках у них с шеи), торговцы ножами и торговцы солью. Все они шли в сторону Люксембургских садов, и свои головы держали в руках. На порогах кафе стояли недоумевающие подавальщики и подавальщицы и смотрели, как мимо проходят завсегдатаи, которые, даже если бы захотели стакан вина, не могли бы ни заказать его, ни выпить. «Совсем никудышный день, – вздохнула одна девушка, когда мы проходили мимо, и дрожащими пальцами поправила на шее ленточку. – За все утро я и стакана не налила!»
Сады разорили, чтобы устроить могилы: повсюду земля горбилась от трупов или зияла глубокими ямами. Смрад стоял невыносимый… а шум! Сады кишели глашатаями, которые размахивали лопатами и выкрикивали имена обреченных:
«Бернадетта Фоссур!»
«Тома Клиппе!»
««Рене Латур!» «Мартин Гиё!» С головами в руках мертвецы один за другим прыгали в поджидающие их могилы и, словно играя в чехарду, кричали:
«Et hop!» И еще: «Hop-la! Нор! Нор! Нор!»[92]
«Вы слышали? – сказал я, поворачиваясь к Рестифу. – Моего имени не назвали».
«Но скоро назовут! – просиял он. – Несомненно!»
Тут все заглушило блеяние стада овец, а их пастухи, перекрывая гомон, кричали:
«И мертвым тоже надо есть!»
«С каких это пор живым есть дело до нужд мертвых?» – презрительно фыркнул Рестиф.
Все переменилось. Мы вдруг оказались в чистом поле. Утомленные, мы, завидев стог сена, сочли его отличным местом для ночлега. Подойдя ближе, я увидел, что стог сложен не из соломы, а из волос. Я все равно не захотел бы провести ночь рядом с Рестифом и, оставив его у стога, зашагал дальше, пока не вышел на поле голубых люпинов. Растянувшись среди них, я проснулся от моего сна, – сорвав с себя одеяла и занавеси с крючков!
За окном раздавался ужасающий шум: стук молотков и крики. На одно радостное мгновение я подумал: «Наконец-то разбирают гильотину!»
– Это праздник Разума! – поведал мне каналья, который каждый день приносит мне воду, проливая половину еще прежде, чем отпереть мою дверь. – Говорят, наши сношаются на аналое в Нотр-Дам! В ризнице самая настоящая оргия! Сапожник по фамилии Клутц пустил струю в лицо Иисусу Христу!
– А там внизу? – спросил я, осторожно выглядывая из окна во двор, где гильотина по-прежнему высилась на своем месте, но возле нее строили помост. Толпа зевак собралась посмотреть, как дюжие работники в кюлотах цвета навоза несут грубо вытесанную, безобразную, как грех, статую. – Что, черт побери, там внизу происходит?
– Это сам Разум! – Пьянчуга стал брызгать слюной. Кувшином он стукнул о пол с такой силой, что он треснул. – Он будет стоять рядом с рубилкой… – И правда: статую как раз подняли и водрузили рядом с плахой.
– Вида она не улучшает, – вздохнул я.
За эту bon mot[93] мерзавец злобно пнул мой кувшин. Кувшин разбился, а этот скот отказался принести мне другой, так что я вынужден провести день совсем без воды. Чтобы освежить лицо, я растер его капелькой коньяка, который держу на случай простуды, но каналья оставил еще и ночной горшок, и я должен дышать самой сущностью человека. Сижу и, невзирая на гам, пытаюсь собрать себя по частям.
Сегодня во имя Разума казнят десятерых: самое неразумное число.
Вот так! Утро начинается под знаком Разбитого Кувшина и Полного Ночного Горшка. Вполне вероятно, что день наступит под знаком Тени. Уже сейчас тьма, осязаемая, густая как патока, проникает во все отверстия моего тела. Тень – первичный астрологический знак, преподающий урок времени и места; malgre moi[94] я постигаю науку Прикладной Тьмы.
Одни люди родились под знаком Бунта, другие – под знаком, который я называю «Лабиринтом». Символ третьих, родившихся под знаком Харибды, – вихревая воронка щебня и льда. Благоприятные дни – те, которым покровительствуют солнце, оцелот и водяная лилия, – ум тогда раскаляется, как метеор, и, оглушенный скоростью падения, я сжимаю перо (единственное, что привязывает меня к земле) и пишу. Я пишу бурю такой безудержной силы, что она сметет всех и вся. Рестиф прав: моя тюрьма не способна ее сдержать, и она уже бушует по миру. Она будоражит мир. Она лишает его равновесия. Буря зовется Жюльетта, когда не зовется «Жюстина».
5
Так Габриелла продолжала свое письмо ко мне в ту последнюю ночь. И – само по себе чудо – я, читая ее письмо, тоже путешествую вспять во времени, тоже уношусь далеко-далеко. Наутро после первого любовного свидания с Олимпой Габриелла вернулась в atelier, чтобы принять заезжих турков.
–
–
«Меня называют «порнографом». Верно, я порнограф. Я не стыжусь написать это слово! Мое перо чистое, откровенное и живое. Я – не похабник и не либертен. Одно дело превозносить зрелую сексуальность, совсем другое – похваляться содомией, как это делают некий маркиз-убийца и Олимпа де Гуг. Видите? Я говорю без обиняков!
К отчаянию добропорядочных граждан падение нравственности очевидно повсюду. Я уже описывал изнеженных «королев», которые, держа себя во сто крат дерзостнее любой блудницы, прячут огромные ступни в туфельках на высоченном каблуке, этих курочек, чинящих переполох в наших кофейнях. Но даже они не могли подготовить меня к тому, что я увидел сегодня! А увидел я пиесу, поставленную в нашем собственном Национальном театре, которая призывает рабов перебить французских колонистов и которую написала женщина, выдающая себя за мужчину. Актеры играли ее против воли и здравого смысла перед зрителями, которым самое место – на плантациях сахарного тростника!
И это еще не все: в прошлом месяце в Нейи состоялась свадьба помощницы некой веерщицы. Мне сказали, будто эта красотка, беспризорница, годами жившая на улице, вышла замуж за турецкого принца! История так меня позабавила, что, пожелав узнать подробности, я незаметно проскользнул в парк. Укрывшись в кустах, я увидел, как Олимпа де Гуг – также под кустом – обнимает веерщицу с empressement[105], от которого покраснел бы и турк! Я поспешил домой, чтобы записать все, пока оно еще свежо в моей памяти, – мне казалось, я побывал в Италии!
По пути из меня едва не вышибла дух огромная суповая кость, выброшенная на улицу из окна. Вечер я провел в постели со свежим капустным листом на макушке».
Рестиф – порнограф? Ха! Он не достоин так называться! Порнография – владения Сатаны, место вечного спонтанного воспламенения. Порнография – столица Геенны, герметично запечатанная, неприступная, непроходимая. Место столь развратное, что заслуживает зваться эмболом на теле Природы. Обитель такого застоя и загнивания, что в ее пределах густеют и запекаются в тромб пространство и время. La lenteur[106] – вот главная черта порнографии, la lenteur и вес целой вселенной, сосредоточенные, будто на острие иглы, в одной точке. И эта точка есть соединение двух тел: неторопливого порнографа-осквернителя и объекта его изысканий, который, будучи лишен воли, воплощает затянувшийся конец в могиле.
О! Но как я устал, как печален. Только ваши письма, Габриелла, сохраняют мне разум.
«Как вам известно, милый друг, мое детство прошло в бедности. Но каждый день приносил с собой все новые чудеса. Ими я обязана цыганским повадкам моей матери (как она умела из обносков сшить юбку, которой позавидовала бы герцогиня!) и неистощимым запасам отцовских книг, книг всех размеров и форм, книг, более или менее ветхих. Мои книги сказок и повестей о путешествиях в дальние страны были зеленые от плесени, почерневшие от копоти, проеденные червями…»
6
О тех, кто, подобно мне самому, родился под знаком Тигра, индейцы Нового Света говорили:
– Все дурное было его участью; страдания выпали на его долю. Он погряз во зле и зарос коростой. Нигде он не пользовался доброй славой. Он прелюбодействовал, прелюбодей, прелюбодейственный…
Я всегда легко воспламенялся.
Давным-давно, целую вечность назад (мне было тогда шесть лет) я побывал в Гензано с моим дядюшкой abbe[107], неутомимым в ублажении монашек. Мы путешествовали в карете в сопровождении моего отчаявшегося, но стоически все выносящего учителя и лоретки Пелиссы (poils-aux-cuisses[108]), которая, когда не объедалась тминными кексами, проводила все дни на коленях, посасывая вечно готовый дядюшкин прибор – за дверьми, за деревьями, в укромных уголках, в исповедальнях, на кладбищах: иными словами, всякий раз, когда мы останавливались (что мы делали часто). Дорога из Сомана в Гензано заняла целую вечность. Abbe де Сад был неутомим, а Пелисса – бесконечно услужлива.
В часы, остававшиеся от чтения порнографических сочинений, небрежно спрятанных в теологических трактатах, мой дядя листал изумительную, со множеством гравюр, книгу про испанскую инквизицию в Новом Свете, эдакий каталог сексуальных надругательств, похотливой блажи и убийств. Так как abbe был слишком часто занят Пелиссой, а мой учитель – тоже на коленях – рассматривал какого-нибудь жука, или давил цветы в книге, или чинил поношенное платьишко, меня оставляли в карете совсем одного, у меня было предостаточно времени рассмотреть эти поучительные картинки; как выяснилось впоследствии, благодаря им моей жизнью и стали править furia amorosa[109] и разнузданное воображение.
Из всех удивительных картинок в этой книге одна поразила меня более всего, пробрала до мозга костей: священники, похотливо гримасничая, тыкали крестами в лицо подвешенной за ноги нагой индианочке, а некто в плаще с капюшоном сек ее беззащитное тело, и без того располосованное сверху донизу. На другой странице изящные юноши, встав в круг, совокуплялись у ног идола, на фаллосе которого, поднявшемся, как жезл, горела лампа. Когда, послюнив палец и поеживаясь от возбуждения и страха, я перевернул страницу, мне открылось другое поразительное зрелище: м монахи добела раскаленным на казематном огне железным крестом клеймили шестерых юношей, прикованных к полу за колени, запястья и шеи. «Ага! – подумал я, передернувшись от отвращения и темного наслаждения. – Ага, выходит, в Природе нет ничего запретного! Все дозволено!» («Все дозволено, – размышлял вслух abbe де Сад, когда я несколько лет спустя заговорил о его тайной библиотеке вообще и об этой книге в частности. – Все дозволено во имя Господа». «Бога нет, – был мой ответ, – и именно потому нет ничего запретного». Дядюшка расхохотался.)
Но вернемся к нашему итальянскому путешествию. Равнодушный к восхитительным пейзажам, живописным селениям, великолепным рощам, какие мы проезжали, я в моем сексуальном нетерпении и любопытстве мог думать только о возвращении в дядюшкин замок на холме, где я проводил бы часы в его роскошном собрании зажигательных книг. «Неудивительно, – думал я, – что дядюшка вечно сидит, уткнувшись в книгу, и кулаком под сутаной водит!» И правда, меня ждали бесчисленные чудеса. Не по летам жадный читатель, я к восьми годам проглотил «Историю флагеллянтов», «Праведные извращения», «Фетишистские культы Африки», «Ночи в турецком гареме», «Зерцало наслаждения», «Le Cure et la Drolesse», «Petit True», «Gros Machin»[110], «Монахиня, которая поедала собственный кал», и тому подобное.
В ту ночь я не мог уснуть, пока Пелисса (poils-au-pubis[111]) не принесла мне стаканчик анисовой воды, чтобы унять мое возбуждение; и что еще лучше, сделала мне une petite branlette[112] – мой первый. Отныне это вошло у нас в привычку: анисовая вода и branlett (надо признать, похвастаться мне было нечем!).
Уже тогда вкусы у меня были вполне определенные.
– Засунь палец мне в зад! – велел я ей. – Иначе я скажу abbe, что ты блядь!
– Ваш дядя прекрасно знает, кто я, – сверкая глазами, возразила Пелисса. – А вы, monsieur le marquis[113], чудовище.
– Если это так, – ответил я, почерпнув мужество в увиденных картинках, – то я среди достойных людей.
Этот отпор произвел на нее такое впечатление, что больше она меня не дразнила, а, наоборот, взглянула с любопытством. Дяде она сказала, что рано или поздно я стану силой, с которой придется считаться.
– И что же это будет за «сила»? – Мы все ехали в карете, впереди уже маячил Гензано.
– Природы! – без промедления ответил я. – Я хочу быть силой Природы!
– Природы! Не больше и не меньше! – расхохотался мой дядя abbe. – Он хочет быть силой Природы! – Он все еще смеялся, когда мы въехали в Гензано.