Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«L'eau des marais n'est ni saine, ni claire, ni agreable a boire».[75]

– Откуда презренной твари знать, как сладко пить из твоей чаши, – сказала после Габриелла, услышав эту историю. – Но теперь я боюсь за тебя, зная, какой вред Рестиф причинил моему другу Саду, который сейчас прозябает в тюрьме – не в последнюю очередь из-за небылиц Рестифа. Он не только заядлый клеветник и mouchard[76], но и безумец, уродующий достояние Парижа.

– Верно, – вздохнула Олимпа. – Прежде чем улизнуть, он поглядел на меня с такой ненавистью, что я была уверена: если б он мог, он послал бы меня в Сал-петрьер, чтобы меня посадили на цепь в конуре.

– Такое случалось с женщинами, столь же пылкими, как ты, – знающе отозвалась Габриелла.

Рассказав Габриелле свою историю, Олимпа де Гуг пожелала услышать мою.

– Это дело прошлое, – сказала Габриелла, – но недавно оно снова всплыло, из-за повести Сада. Там описан весь ужас инцеста, и хотя произведение еще не напечатано, но уже разошлось по Парижу в рукописи. Все знают о выходке Рестифа…

– А я нет!

– Однажды ночью Рестиф разбудил свою старшую дочь похотливыми поцелуями. От возбуждения он забыл про свечу, которую держал в руке, и поджег себе парик! На шум прибежала его жена, и ту ночь Парижский Филин провел на улице в паленом парике и chemise.

– Молодчина!

– Рестиф, который, как уличный пес, сует свой нос всюду и чей единственный oeuvre[77] – непрерывный акт самооправдания…

– Если не самовосхваления!

– …счел, что Сад намекает на…

– А название рукописи?

– «Евгения де Фарнваль». Рестиф, как и многие другие (не могу не подчеркнуть, как и многие другие, разгоряченные его ложью), ставит Саду в вину «разнузданное и извращенное воображение».

– А Сад?

– Сад говорит: «Пусть мое воображение извращенное, но оно мое». (Именно так!) «Человек, особенно тот, кому отказано в доступе к миру и его многообразию, к его бесконечным удовольствиям и даже его боли – (Тысячу раз да! Здесь в камере я насквозь пропитался отчаянием и унижением, и даже воспоминание о боли Реальной Жизни наполняет меня тоской) – человек, говорю я, имеет неотъемлемое право воображать! Если они не хотят, чтобы я измышлял ужасные картины, не надо было меня запирать! Правда проста: чем меньше действуешь, тем больше придумываешь. И потому я не хожу по девкам, а пишу книги, достойные терзать самого Мефистофеля и все его воинство демонов». (Как точно она меня цитирует! Как внимательно она читала мои письма! Ах, моя непревзойденная веерщица!)

– А ты, милая Габриелла, – говорит Олимпа, прижимаясь губами (так я себе воображаю) к запястью Габриеллы. – Что ты думаешь о повести, которая так бесит Рестифа?

– Сад неоднозначен во всем. Иными словами, история не позволяет читателю успокоиться, а, наоборот, бесконечно его дразнит. Развязка слабая – (она права!) – но, полагаю, он приспособил ее к требованиям приличий – (прегадко слышать такое писателю, столь изобретательному и гневному, как я) – лишь бы ее опубликовали.

– Мне он уже меньше нравится! (А вы, Олимпа, нравитесь мне все больше!)

– Да. Но слушай. Между «беззубыми» началом и концом слог оскорбляет и ошеломляет.

– Достоин терзать Мефистофеля?

– Достоин терзать Мефистофеля, моя милая Олимпа. И отчасти именно потому, что все так… так… неоднозначно.

– Ты меня заинтриговала. Продолжай! – Отец Евгении, Фарнваль, всемерно развивает дочь, тем самым доказывая, что женщины, если дать им возможность, не глупее мужчин и не менее их способны к эстетическим, философским и научным изысканиям.

– Жаль, что мой отец полагал иначе. Понимаешь, я практически неграмотна. Я знаю только то, что подслушала или что мне прочли вслух. Я – с Юга и, признаю, изъясняюсь как крестьянка! Один критик называет мой слог «менструальным»! Ведь слог и стиль для меня – сплошь преувеличения, какими тулузские бабушки расцвечивают свои сказки, а деревенские парни – свои посулы. Я – незаконнорожденная дочь знатного дворянина, который не пожелал меня знать потому, что я родилась женщиной. Надо думать, незаконнорожденному сыну повезло бы больше. Как бы то ни было, в деревне меня ничему не учили. Когда я оказалась одна на свете и с собственным младенцем на руках, то попросила помощи у отца, чтобы самой дать себе образование и преодолеть препятствия, чинимые неграмотностью. – И что он ответил? – «Космический порядок, – шепелявит Олимпа, фатовато разведя руки и отогнув мизинцы, – зависит от пустоты в головках хорошеньких женщин». На это я возразила, что только знание способно обеспечить всеобщее счастье. Уверена, все уродства мира происходят от невежества.

– Хороший ответ!

– Я и тогда была горячего нрава. И с того первого краткого замужества, которое мне навязали, я жила, не стесняя себя законами супруга, отца или священника. Моя сила – в горячем нраве, но хотя я диктую мои памфлеты и пьесы со страстью, они все равно пестрят ошибками. Я не могу проверить грамотность тех, кого нанимаю писать под диктовку (а много платить я не могу!). Мои враги хватаются за эти ошибки, усматривая в них доказательство моего неразумия. О! Но мы забыли про Евгению, а мне не терпится узнать, что с ней произошло.

– Образованию девушки ни в коей мере не препятствует тарабарщина священников. Она совершеннейшая атеистка и юная вольнодумица…

– Замечательно!

– Oui. Mais…[78] Евгении отказано в общении с матерью, которую ее научили презирать. Да, разумеется, ее мать выведена жеманной гусыней, но все же несчастную заставляют страдать ужасно и бесполезно.

– Но почему?

– Потому что Фарнваль желает, чтобы девушка преклонялась перед ним, жила для него и ни для кого иного, стала столь же развращенной и эгоистичной в своих удовольствиях, как и он сам.

– Это «образование» – обоюдоострый нож. Отец превратил ее в свою игрушку!

– Именно так. Сделал ее идеальной подругой в своих эстетических, интеллектуальных, преступных и эротических изысканиях. Свободная от нравственных пут, эта «ученица его обольщений» совершенно ослеплена отцом, которого называет «братом» или «другом». Jamais papa![79]

– Вот шельма!

– Это еще не все. Он говорит ей, что она движущая сила его бытия, и это доподлинно гак. Она – главное дело его жизни, зеркало его воли. Раз овладев ею, он не может насытиться.

– Как это все отвратительно! И ради чего?

– Когда Сада в первый раз заключили в тюрьму, он написал роман-энциклопедию разврата, который потом был утерян при взятии Бастилии. (Верно. Helas! Мои дорогие «120 дней…») Но мне довелось прочесть несколько глав, и если поначалу я была возмущена, то затем, по размышлении, заключила, что все описанные Садом крайности лишь раскрывают идею рабства, доведенную до своего логического конца. – Пожалуй, я соглашусь. Рабство – главная причина разврата. Но какая в этом цель?

– Показать, что моральное состояние природе неведомо. Природе нет дела до людских порядков или нравственных устоев. И Бог не может ни вмешаться, ни исправить зло, так как Его не существует и потому Он не видит зла. Но, как я говорила, повествование то и дело осложняется. Так же как глупость и низменная жестокость религиозного воспитания способны погубить дитя, притупляя его тело, дух и ум, юное создание может развратить и «жестокий, подлый и своекорыстный отец», а именно таким рисует Сад Фарнваля.

– И как же это чудовище овладевает дочерью? – спрашивает Олимпа. – Насилует ее?

– В этом нет нужды! Все просто: он блестяще ее обольщает – с большой утонченностью и лживыми речами о свободном выборе. А после овладевает ею в заставленной цветами спальне на ложе из благоуханных роз.

– Ловкач, надо же, каков ловкач! Но и трус к тому же!

– А так как она во всем – точнейший слепок с его собственных страстей и мнений, он безумно в нее влюбляется, что и становится для него роковым.

– Понимаю: Фарнваль уподоблен Нарциссу! Но как же это допустила мать?

– Она тоже вымысел, продукт нашего времени: она покорна и во всем винит себя, ее разум сгнил от глупостей церковников, ее кровь разжижена сентиментальностью. Сад называет ее «нежная душа», но говорит это с иронией. В действительности она – лишенная страстей, жалкая душонка, которая не сражается за свою дочь, а погрязла в жалости к себе самой.

– Не знаю, кто из этих двоих мне более, противен!

– И я тоже. Но вместе они создали чудовище.

– Этим твоим Садом руководит гнев! Гнев катаров!

– Да, да! И вот тому доказательство: когда Фарнваль решает, что Евгения никогда не выйдет замуж, и в разговоре с женой распространяется о своей ненависти к браку, жена спрашивает его: «Так, по-вашему, пусть род человеческий вымрет?» А он отвечает: «Почему бы и нет? Планета, единственный плод которой – яд, пусть поскорее умирает».

– Захватывающие идеи, к тому же они побуждают к размышлению. Очевидно, что, превратив свою дочь в игрушку, Фарнваль отравил и свой мир, и ее. Следовательно, стремиться он может только к полному уничтожению.

– Именно так! Фарнваль, как и его жена, наказывает самого себя. Сад говорит о нем: «Такова была его натура, что будучи взволнован, глубоко встревожен и желая любой ценой восстановить равновесие в мыслях, он достигал этого средствами, которые скорее прочих лишали его этого равновесия вновь».

– Замечательный слепок характера!

– И последнее. Сад показывает, как Фарнваль превратил дочь в игрушку своей воли. Его друг Вальмон настойчиво желает разделить с ним его удовольствия, Фарнваль отказывает, но предлагает выставить Евгению на пьедестале. Он одевает ее как «туземку» и окружает пьедестал рвом с водой. Приняв назначенную ей похотливую позу, Евгения стоит совершенно неподвижно. Вальмону подают шелковый шнур. Когда он дергает за него, девушка поворачивается, тем самым открывая свои прелести.

– Милое создание, – говорит Олимпа, беря Габриеллу за руку и вставая, – давай докажем, что Сад был не прав. Пусть мир отравлен ядом, но он также полон нежности. Должна признать, философская' повесть Сада меня раззадорила.

На груди у Олимпы висит на цепочке серебряный амулет размером с палец ребенка и отлитый по форме вагины. Габриелла берет его двумя пальцами и смеется.

Олимпа говорит:

– Такие носили во времена Возрождения, чтобы привлечь дурной глаз. Как ядовитая змея, укус которой смертелен в течение часа, но лишь однажды, так и сглаз ударяет в амулет и после уже не способен причинить вред. Но я ношу его не за этим.

– А зачем? – спрашивает Габриелла, пальцами выводя рисунки на грудях подруги, чтобы раздразнить ее желание.

– Затем, чтобы провозгласить мою тягу к наслаждениям! Затем, чтобы почтить великого мечтателя Савиньи Сирано де Бержерака, который придумал, будто луна населена нагими великанами, которые у пояса носят не кинжалы, а бронзовые фаллосы – их единственный предмет одежды! «Несчастна страна, в которой детородные символы внушают омерзение, а орудия убийства почитаются!»

– Ах, – вздыхает Габриелла, – где сейчас Сирано, когда он нам так отчаянно нужен? Потому что я боюсь, что Удивительная Сцена, на которой все мы актеры, скоро будет разрублена топором в щепки.

– Революция отделяет разум от тела, потому что страшится воображения. Однако мое собственное воображение сейчас до крайности возбуждено. – Олимпа вынимает из волос Габриеллы гребни, стягивает с плеч блузу…

«Если я на мгновение отрываюсь от письма к вам <пишет Габриелла>, то слышу… я словно бы слышу поступь времени, топ amie. И грустное пенье. Но все же, – как странно! – оно гармоничное. Не могу выразить, как сладко воссоздавать для вас тот чудесный вечер… и как печально!

Черные волосы Олимпы. Ее амулет. Все так живо, что, закрывая глаза, я как будто могу протянуть руку, взять ее за запястье, коснуться голубых венок, которые ветвятся по нему, как прожилки на диковинном листе. На листе розы из иного мира.

Той ночью Париж был укутан снегом. Мы упали в кровать, и в объятиях Олимпы мне казалось, что ночь раскрывается вокруг нас во все стороны веером, что мы уплыли на Отаити и вернулись домой, что за горсть стеклянных бусин и бронзовых амулетов мы купили вселенную и отдали ее назад.

– Отчего идет снег? – пробормотала Олимпа. Близилась полночь.

– Его образует замерзающий пар.

– Меня привлекают небесные тела всех видов, – прошептала она. – Но больше всего снег.

– Мне бы хотелось прочесть то, что ты надиктовала, – сказала я ей. – Я из тех немногих выходцев из третьего сословия, кому отец дал образование. Мы будем вместе читать труды великих умов нашего времени и записывать те фразы, которые тебя тронут больше всего. Ты станешь их запоминать, научишься правильно писать слова и ставить знаки препинания. Через полгода ты сделаешься образованной женщиной – такова, во всяком случае, моя цель – и писать станешь не чьими-то, а только собственными чернилами.

– Звездного света я хочу себе в чернила, – сказала она, беря меня за руку в темноте. – Живости и ясности лунного света.

– И какого же цвета космические чернила? – спросила я.

Цвета человечества, – ответила Олимпа де Туг».

3

«Одна веерщица, – писал Рестиф в памфлете, который позаботился подать в Comite, – не только продолжает заниматься своим беспутным ремеслом, угождать щеголям и жиреть на мошнах и дружбе предателей, но – и это много хуже! – исполнять требования этого кита на суше, маркиза де С, чей бред уже не способны остановить ни стены тюрьмы, ни угроза казни, и потому этот бред, подобно злокачественной поросли, заполонившей глухое болото вдали от солнца и света, отравляет атмосферу Парижа своим назойливым смрадом…»

И так далее. И тому подобное. Вот как нас изобразили: вы – прихлебательница, я – отъявленная гадина, наполовину кит, наполовину поганка и, как Абраксас[80], смертоносен и нелеп одновременно. Я – такое чудовище, что даже ваших поступков, милый исчезнувший друг, когда вы посылали мне книги, писали мне письма, иногда посещали меня с корзинкой клубники или коробкой пирожных, достало, чтобы решить вашу участь. О! Габриелла! Откуда нам было знать о глубинах зависти Рестифа, о toxicite[81] его яда?

Теперь, когда ни вас, ни Олимпу больше нет, он доволен? Его дух успокоился? И он вечерний воздух вдыхает с большим удовлетворением? Садится на ночной горшок с непревзойденным стоном volupte[82]? Сидит в этот самый час, когда я оплакиваю вашу кончину чернилами и слезами, у окна в кафе «Шартрез» (вы его знаете: чудесная крохотная кофейня на углу рю де Монпенсье… интересно, она еще сохранилась?) и глазеет на порозовевшие от морозца лица самых хорошеньких и таинственных в мире созданий? И прихлебывая шоколад – счастливый каналья! – замышляет убийство depute, Камила, быть может, раз уж он так преуспел с головами менее ценными? (Да! Да! Я же знаю: смотреть на казни он не любит, но, как и все остальные, верит в машину, боготворит ее!)

Может, как я берусь за перо, он берется за нож (ведь время ужинать), чтобы нарезать жаркое, которым он угощается в обществе члена Comite de Surveillance? Или, может, он, по своему обыкновению, предается черной меланхолии, которую его кровожадное рвение не утоляет, а, наоборот, усиливает? Окруженный привычной суетой и гомоном Парижа, жуя отбивные, уписывая пироги, попивая бургундское, Рестиф хмурится. Почему? Потому что еще жив Сад. Сад жив!

«Разве для того у нас тюрьмы, чтобы прятать там убийц? Или мы ждем большего, лучшего топора, чтобы отрубить голову, столь раздутую от конфет и бредовых снов, что увезти ее можно будет только на запряженной быком телеге? – ярится Рестиф. – Пока голова Сада крепко сидит на его жирной шее, астрономические колеса в ней будут вращаться, будут бомбардировать мир ложью, безумными соблазнами, книгами, читать которые не под силу самому Дьяволу…»

– Лично я не усну, – говорит Рестиф, обгладывая особо мясистую кость, – пока Сад не будет тешить червей и мух.

Его друг соглашается:

– Содомиты для Франции все равно что для красотки сифилис.

– Вот-вот! – добродушно улыбается Рестиф. Шкварки в его жарком толстые и коричневые, и жует он вдумчиво, по подбородку у него течет жир. – Вот-вот! Время Сада придет!

– Пока же мы его… хм… Задевали куда-то, – сознается сотрапезник Рестифа (может, это маньяк Эбер, Робеспьеров прихвостень? Свет такой тусклый… лица не разобрать.) Но…

– Задевали Сада? Как такое возможно? Мужчину размером с дом? С такими залпами газов, что ночь обращается в день, когда он спускает панталоны? Сада? Задевали?

Эбер (если это он) краснеет от стыда. Рестиф вне себя… и это правда! Они меня потеряли!

Эбер насаживает на вилку картофелину и, посыпая ее солью, говорит:

– Не забывайте, гражданин, тюрьмы переполнены! Треть Парижа за решеткой или скоро там будет. За всеми не уследишь! Только на прошлой неделе самую лакомую девку Парижа Розу Мартен обезглавили по ошибке…

– По ошибке!

– Перепутали с бранчливой мегерой Розмари Мартине! – Он хохочет. – Случается сплошь и рядом. Но не тревожьтесь. Когда на прошлой неделе мы схватили двенадцать крестьян по фамилии Тестон и не знали, который из них буянил посреди улицы – проклинал Сансона и Робеспьера так громко, что на шум пожаловался целый квартал, – то казнили всех до единого. А потом выяснилось, смутьян успел умереть сам! На рю Сен-Дени печень сделала ему ручкой. Ну и что? Деревенщин во Франции, как бурьяна.

– Верно…

– Может, следующий приплод будет умнее.

– Сомнительно.

– И что с того? Согласитесь, мелкие злоупотребления неизбежны! Главное – это кровь. Колеса Революции должны быть как следует смазаны!

Дознание…

– Не убив зайца, не приготовишь civet de lievre[83]

– Не зарезав гуся, не приготовишь pate de foie gras[84]

– He сделаешь вино, не пустив кровь винограду!

– И девку не трахнешь, не распустив панталоны!

Да, правда, я завидую неспешным беседам Рестифа, его ужинам с друзьями, его ночным прогулкам, тому, что стоит ему пожелать, он волен пожирать глазами юнцов, всем и вся ревущим, как молодые львы, о радостях жизни, хорошеньких торговок свечками, как феи, одетых во все зеленое, слуг, спотыкающихся под тяжестью индеек, с которыми они спешат к застольям, подрумяненные груди куртизанок, истинных и мнимых. (Ах да, я опять запамятовал, они ведь отошли в прошлое…) Я завидую тому, что он волен упиваться диковинами в открытых залах Сен-Жермен, любоваться восхитительными восковыми фигурками, которые взирают на нас с такой трогательной таинственностью, что поневоле тянешься к ним| как к живой душе.

Однажды я влюбился без памяти в одну такую фигурку: безучастную блондинку с нежно-зелеными стеклянными глазами и ручками, крохотными, как мотыльки. Она стояла среди дорогих вещиц: венецианских зеркалец, редкого фарфора… Кукла заставила меня забыть, что мои комнаты и так заполнены вещами, и места для еще одной в них уже не найдется. Я вошел в лавку и, протянув руку, потрогал ее волосы. Они были настоящими! Какая-то модистка или прачка продала свои локоны, чтобы купить хлеб, и теперь они рассыпались по плечам поддельной девушки, которая пробудила во мне голод по красоте, ослепила мою душу!

Габриелла… Я так жажду – хотя бы на мгновение – прикоснуться к чему-нибудь красивому! К вашему лицу, к новым лайковым перчаткам цвета свежего снега, к шелковому, расшитому золотом вееру! Теперь, когда вас не стало, кто принесет мне первую летнюю розу, мои любимые пирожные? Кому я буду пересказывать мои сны? Чьи письма (исходящая от них смесь запахов лака, розовой воды и клея из заячьей шкурки сводит меня с ума!) помогут мне преодолеть ночные страхи? Боюсь, без вашего животворного участия пострадает и наша книга. Боюсь, без вашей нежности, которая умеряла бы мою желчность, она станет слишком мрачной, слишком нервической, слишком жестокой!

Огонь в моем очаге угас, и прежде, чем продолжать, я должен развести его снова, иначе замерзну. Управляться с очагом непросто, ведь власти боятся, что я размозжу голову тюремщику совком или заткну ему в горло кочергу. Счастье, что я сохранил стальную грелку для кровати и глиняную бутыль для горячей воды. И ими тоже можно размозжить голову слуге общества. Однако вернемся к огню… На нем я жарю луковицу. В тюрьме не меняют тарелок после супа! (А он прегнусный, хотя, казалось бы, нет ничего проще, чем сварить вкусный суп!)



Поделиться книгой:

На главную
Назад