Через десять лет после того, как Таганка в Югославии взяла «Гамлетом» Гран-при, Эфрос там же взял Гран-при «Вишневым садом» на Таганке. Таким образом, театр стал победителем БИТЕФа два раза. Вот вам и inde irae[1]… Пойду покурю.
— Ты же не куришь, — хмыкнул Алексахин. — У вас один Федотов за всех дымит, как будто обязательство взял — вогнать в себя за всю Таганку никотина.
— Чаем напои, накорми гостью… Ехать надо.
— А сам фигуру бережешь или пост соблюдаешь петровский?.. Иди, иди… Накормлю.
Болезнь Федотова повернула стрелку памяти Шелепова на несколько оборотов назад. Даже не столько болезнь, сколько разговоры вокруг нее, и особенно недавняя фраза Федотова в интервью «Правде»: «Если господин Шелепов и мэр Москвы, с помощью которого он пытается вышвырнуть своих товарищей из театра, думают, что они — причина моей болезни, то много им чести…» Что он ко мне привязался, зачем не хочет отстать? И опять — «честь»… «много чести».
Эфрос был первым камнем, серьезной причиной их серьезного разговора, в котором стороннее, художественное затронуло глубоко личные, человеческие струны. Но были и другие времена в их жизни. «Держи руку постоянно на белом листе, набивай ребро ладони за столом, как японцы набивают его, чтоб дробить камни. Иначе ты так и останешься автором одной тонкой книжонки. И прав окажется твой любимый Эфрос, написавший тебе на своей книге «Графоману от графомана», — корил дружески за лень Шелепова Федотов.
Перебирая свою жизнь, Шелепов часто пользовался приемом третьего лица. Он — персонаж, поставленный в чужое кино, наблюдающий свою жизнь с чужого экрана. Так и в дневниках. Исписывая обязательную плановую страницу, он плавно или скачком переводил «Я» в «Он». И этому «Он» позволялось то, чего, с точки зрения «Я», немыслимо было даже и подумать. Его «Я» пряталось за «Он», порой безответственно пренебрегая последствиями… И вот теперь в огороде… Словно видение…
…Белые одежды сцены… Белый холм с могильными белыми крестами. Цветет вишня. Идет «Вишневый сад»… «Откуда у Алексахина столько колорадских жуков? Такой радетельный хозяин…» Владимир Степанович поднял валявшуюся стеклянную банку, стал шарить по цветущим картофельным грядкам, собирать жуков… Жука забросили в Союз когда-то американцы. Это он помнил отчетливо из детства, где на тетрадях вместе с таблицей умножения был изображен огромный американский жук. Тогда шла война в Корее (кстати, кто победил?), и они ребятишками в санатории пели: «Мародеру Макартуру на корейском бережку надо снять овечью шкуру и змеиную башку». «Ваш любимый цветок?» — «Ветка цветущей вишни», — из анкеты Высоцкого… Очарование цветущей вишни, белый холм — надгробие, тюлевый задник, мягко освещенный, со старинными фотографиями нашей семьи — мы маленькие, и наши предки еще живы… все это организовывается Эфросом в настроение, состояние глубоко нежное, мистическое, и в то же время материально осязаемое… Не передать словами… Это надо было видеть, и видеть прежде всего глазами Аллы Сергеевны, Раневской нашей… Я сейчас заплачу… Жуки проклятые… Надо бы керосину плеснуть в них и сжечь… Так не исчезнут. За кулисами белыми готовится к выходу Шелепов. Он играет Петю Трофимова. Петя приехал сюда умирать, его приводит в экстаз запах книг, которые он здесь читал, изучал и оставил, из которых он цитировал местным барышням умные, впрочем, разные идеи, слова, лишь бы говорить-заговаривать — не з
Шелепов подпрыгивает, разминается, учащает дыхание, поправляет падающие старинные очки, нагоняет волнение встречи с Раневской. Актер в хорошей форме. Он в белоснежных носках, хотя как персонаж спит в бане. Сзади к нему подходит его бывшая супруга, кладет руку на плечо и говорит тихо, внятно, выговаривая каждое слово: «Послушай, Владимир… Я очень прошу тебя — не напоминай Василию о себе, не лезь к нему, не занимай его своим вниманием. Его воспитывает другой человек, другого уровня, другого калибра. Не обижайся, но… не надо. Хорошо? Договорились? Василий любит его, слушается, называет папой… не обижайся… покажи, что ты действительно добрый…»
Она еще что-то говорила, он плохо слышал, еще меньше понимал, будучи одним ухом на сцене, ловя реплику выхода, и вот он уже выбежал Петей к белоснежному облаку, двинувшемуся ему навстречу. Петю задерживают на подходе к облаку: «Любовь Андреевна! Я только поклонюсь вам и тотчас же уйду. Мне велено было ждать до утра, но у меня не хватило терпения». Вот это нетерпение — увидеть тотчас же свою хозяйку, тайную страсть свою (актрису, играющую Раневскую, он обожал без памяти, хотя ничего постельного между ними не было, ни даже намека на что-либо подобное, но были внутренняя глубокая приязнь и восхищение статью, умом, манерами) — вот это нетерпение скорей увидеть и еще раз по глазам и улыбке, прикосновению удостовериться, что из всего театра она выделяет его одного, — ЭТО и было главное содержание его выхода. «Идите… Петя… очки… волосы… какой вы стали некрасивый, Петя… как постарели… идите спать…» — Петя чуть не плачет. Да нет, плачет. Машинально поддакивает: «Да, да, я человек другого калибра…» — мнет белую фуражку и бредет в белые кулисы… в свою баню… натягивает белые матерчатые сапоги… И тут с ним случается приступ хохота… «Что она сказала? Его воспитывает другой человек, не моего уровня, не моего порядка? Надо полагать, высшего, не мне чета? Может быть, может быть, но как она смеет такое говорить? Чтобы я оставил сына и забыл про него… Может быть, она хочет мою фамилию отобрать у него?!»
Он смеялся, хохотал, но в этом прослушивалась уже не норма: вот-вот и хохот оборвется рыданием… Но он справился.
Шелепов давно замечал со стороны Федотова этакое к себе отношение снисходительное, этакое — свысока, «жалеючи меньшого брата», хотя сам Федотов был значительно моложе и Шелепова, и своей нынешней супруги. Нет, он признавал за Владимиром и талант, и самородчество, душу народную, так сказать, «от сохи»… Но часто в разговорах, в эпистолах, характеризуя поступки и личность оппонента, вплетал обязательные прилагательные, вроде примитивный, заурядный, прохиндей, а то просто — глупыш наш маленький, эмбрион недоучившийся, писатель, русского языка не знающий, на полстраницы письма десять ошибок делающий и т. д., — тем самым как бы подчеркивая свой собственный уровень: не достать рукой, хоть подпрыгивай.
В душе, в глубине, в тайниках и только ночью Шелепов признавался горько себе, что он Федотову всегда, везде и во всем чуть-чуть проигрывал. Ему всегда не хватало чего-то, чтобы стать с ним вровень, достичь безоговорочно гамбургской планки, какую Федотов достигал всюду легко. В одной роли ему не хватало речевой техники, дикции, как у Федотова, — безупречной. Для другой он был низковат. Ну, что бы три-четыре сантиметра добавить, быть выше, как Федотов. Для третьей он был сутул, для четвертой не хватало изящества, для пятой — достоинства, чести и гордости, для шестой — блеска и острословия, как у Федотова, что же тогда у него было? Чем он достигал в своих глазах равновесия? Голосом? Да, голос был, особенно в молодости. Голос, в котором в лучшие миги прозвучивалось все: и рост, и блеск, и ум — не заемный, не книжный — свой. И смирение? И душа? Говорили, что у него-де настоящая русская душа. Душа, какою снабдил его в дорогу вольный Алтай. И шире эта душа реки Оби, дескать, в разливе. Но душа, известно, потемки. А русская, к тому же, и загадочная. Ну, если загадочная — куда ни шло, можно согласиться, а если просто — помойка, а не потемки?
Одна немецкая газета писала о нем: «Он (Шелепов) называет себя крестьянским артистом. Но… когда он выходит на сцену — шарм, темперамент и компетентность ставят сразу все на свои места».
Особенно в этой цитате ему льстило слово «шарм». Эту статью он размножил, раздал, разослал друзьям и знакомым и обращался к ней часто в минуты отчаяния.
Нет, природа не обделила его, разве что костный туберкулез, перенесенный в детстве, из-за которого он не стал летать под куполом цирка гуттаперчевым мальчиком.
«Ты, видимо, объясняешь свою путаницу сложностью душевной конструкции, — писал ему в одном из последних посланий Федотов (последнее он приклеил на стенку). — Но сложность рисунка души не может уживаться с примитивной жестокостью и заурядным прохиндейством. Ты однажды сказал мне: у каждого своя нравственность. Это, конечно, глупость. Нравственность — одна. И научить ей невозможно. Это либо в человеке есть, либо нет. Какой же ты действительно, Владимир? Да и есть ли ты? Думаешь одно, говоришь другое, поступаешь вообще вне связи с тем, что думаешь и говоришь. Я — человек несовершенный. Но в одном меня упрекнуть нельзя — в несоответствии идей и поступка. Это и дает мне силы жить. Даже если мне однажды сломают шею, мне будет легче умирать. Тебе умирать, я думаю, будет труднее. Прощай, Владимир…»
А Владимир и по сю пору в огороде над письмом размышляет. «Нельзя упрекнуть в несоответствии идеи и поступка…» Ну нельзя, допустим. А дальше что? А если идея порочна, и я не согласен с ней… Тогда как? Или вы все равно будете приводить средства в соответствие с вашей целью: А быть может, лучше не подгонять поступки под какую бы то ни было идею, а сообразовывать их по мере возможности с простым — «чур! не сделай зла»? И все. Но ведь опять скажут: что благо для одного, дурно для другого. Вот что я имел в виду, говоря о нравственности.
Одинаковость профессии, служба в одном заведении на фоне одной женщины, первой красавицы этого заведения, вольно или невольно ставили их в положение состязания друг с другом не только в популярности у масс, но и в уме, одежде, гонорарах, даже мужском достоинстве. И то, что у Шелепова было три сына законных, дочь в Америке и полтеатра любовниц, давало ему определенную фору в пространстве будущего. У него есть род, и продолжение следует. У Федотова с этим пунктом было сложнее. И он не заботился о том.
Когда узаконился наконец-то их брак, Шелепов был рад несказанно и перекрестился: какого удачного кормильца послал Бог в оставленную им семью. Единственно, чего он не хотел смертельно, — чтобы у них были дети. «Пусть у него будет все: деньги, здоровье, собрания сочинений и памятник на Тверской, пусть не будет рода от нее. От кого угодно, хоть от Элизабет Тейлор, только не от нее».
А поначалу отношения у них складывались добрые, внешне весьма приличные и интеллигентные. В одном письме Федотов писал: «Так сложилась наша судьба, что мы не можем быть врозь, что ты и я — мы все равно что-то однородное, если не сказать родное, хотя вроде бы очень не похожи в фактических проявлениях. Я поговорил с Инной, и мы решили, что будем вместе, может быть, даже в одном театре. Нельзя, нельзя расставаться, мир жесток, а мы слабые, нам нужно только вместе…»
Смерть Эфроса была не ко времени. Бросив Таганку в поддержку Любимова, уйдя в другой театр и оскорбив Эфроса на юбилее «Современника»… Неожиданная смерть Эфроса сильно ударила по позициям Федотова в глазах Шелепова, и он прекрасно понимал, какое трагическое смятение поселилось теперь в душе его недавнего «брата по музе, по судьбам».
«Троянская война окончена… кто победил…» Дикость. Непоправимость.
Картофельные грядки у Алексахина были ухожены, как, впрочем, весь огромный огород — с капустой, парниками, морковкой и компостной ямой… «Жить бы вот так же где-то, — позавидовал в душе Владимир Степанович своему другу, — не связываться ни с какими Федотовыми, не быть публичным человеком, да уж нельзя, обязывает профессия тусоваться, высовываться». Мысли его вернулись к «Вишневому саду», к давним гастролям в Париже. Они приехали с эфросовскими спектаклями буквально через неделю после похорон Мастера. В то время Любимов пятый год как был в эмиграции и ставил очередную оперу, в Бонне. «Оперуполномоченный», — как он про себя шутил. Труппа наивно полагала, что он встретит артистов в аэропорту, — что стоит приехать из Бонна в Париж, прокатиться на собственном «мерседесе»? Глупая и наивная мысль — предположить, что после «предательства», как считал Любимов, он поедет встречать «вонючий развалившийся театр». Он хотел, чтобы артисты разошлись кто куда в его поддержку и чтобы на месте бывшей Таганки тлело пепелище.
Такой вывод из действий и заявлений Любимова делали для себя многие. Шелепов был из активного их числа и не разделял хотения Мастера — легенда и пепелище.
На первой же пресс-конференции он заявил, что «труппа неоднозначно относится к возвращению Любимова» и что, по его мнению, «Любимов ведет себя по отношению к труппе нечестно и непорядочно», и так же — по отношению к памяти Эфроса. «Мы хотим Юрия Петровича заполучтъ обратно, а хочет ли он сам этого? Дело возвращения Любимова — в его собственных руках. Мы его тащим назад, пишем письма в политбюро, покойный Эфрос эти письма подписывал вместе с нами, а может быть, мы делаем тем самым преступление перед человеческим бытием Любимова, у которого семья, маленький ребенок, дом в Израиле и работа на Западе. Зачем мы его тащим назад? С Таганкой у него игра сыграна. Он хочет, чтоб осталась легенда от театра, а сам бы он вошел на скрижали как изгнанник с лицом мученика. Но ведь его не выгоняли из страны, он сам стал невозвращенцем, и его за то лишили гражданства. Это не Солженицын, которого арестовали, потом посадили в самолет и выбросили из страны. Любимов не нужен Западу так, как нужен России. Он нужен нам. И мы хотим, чтобы он скорее вернулся домой. А он выставляет то одно требование, то другое, как та старуха из сказки о золотой рыбке. Складывается впечатление, что он просто по каким-то причинам не хочет возвращаться. А мы его тянем, просим, вынуждаем и тем самым ставим в неловкое положение».
Подобных интервью было бесчисленное множество. И они не прошли мимо ушей и глаз Любимова… Но Шелепов набрался-таки храбрости и позвонил Любимову в Бонн, хотя боялся, что тот не станет с ним разговаривать и повесит трубку. Этот разговор ночной был долгим, и запомнил его Владимир Степанович на всю жизнь.
За этот долгий разговор он много раз прощался, жалея деньги Владимира Степановича. По всему было видно, что к деньгам он относится серьезно, с большим уважением. Слава Богу, он не сказал в этот раз, что Советский Союз купил для Эфроса западную прессу (в том числе, выходит, и «Русскую мысль»). Кстати, о «пряниках». Поездки Эфрос не любил: «Когда начинаются разъезды, это конец. Люди живут от поездки до поездки. Но лишать людей радости, которой действительно не так много, было бы с моей стороны некультурно».
Вот что он думал по поводу заграничного «пряника», и со счастливой улыбкой вспоминал гастроли в Куйбышеве, где фактически состоялась вторая премьера «Мизантропа» и появились замечательные рецензии не московского «розлива». А в Париже после спектакля «Вишневый сад» в мужскую гримерную вбежал взволнованный человек со слезами на глазах, как потом выяснилось — актер из Тель-Авива, покинувший давным-давно Россию: «Такой спектакль мог сделать только Моцарт… Это Моцарт, Моцарт». Один актер пошутил: «Передайте это Любимову. Вы увидите его в Израиле?» — «Конечно, увижу…» — «Вот и передайте ему свои впечатления в этих самых выражениях, дескать, Эфрос — это Моцарт, и не менее. Ему будет очень приятно». — «Обязательно передам, непременно передам», — расшаркивался ничего не ведавший, не посвященный в наши интриги израильский пожилой актер.
…Когда Владимир Степанович вернулся с полбанкой американских жуков и спросил, где керосин, Алексахин разливал чай и приговаривал:
— Вот такие пироги, Лариса… Как вас по батюшке? Александровна… Ну, славно, славно. Что, артист, загрустил?.. Да брось ты с этими жуками возиться, выпей чайку на дорожку… Не хочешь? Ну, а крепче нельзя… нам можно только по пять грамм… Сливочного масла я сейчас найду вам, уважаемая. Да… А буквально через год после панихиды по Эфросу ему, — Алексахин кивнул в сторону Народного, — достанется за рассказ, в фильме его генетического врага, как он посмел репетировать Гамлета. Генетический враг пострашнее классового будет, потому что действия его непредсказуемы, как действия женщины во гневе, когда осквернено ее брачное ложе. Читали «Медею» когда-нибудь?..
— Да, я сдавала античку в университете.
— В античке много интересного… Так вот, Шелепов поделился с одним режиссером перед камерой, как он Гамлета репетировал по распоряжению Любимова… Это важно. Приказ Любимова был, не сам же он в Гамлеты полез в отсутствие Высоцкого-Гамлета, а не по приказу… Вот тоже, все шумят — Шекспир, Шекспир… Надо же, Высоцкий играл Гамлета! Ах, скажите, какая радость, какое достижение нашей культуры! А для меня то, что он Гамлета играл, и то, что он был муж Марины Влади, одинаково… — Да ведь надо горевать, что он тратил время и жизнь на шутов и принцев. Он один был целый шекспировский театр. Вместо этого лицедейства лучше бы лишнюю песню написал… Вы любите Высоцкого?
— Мой муж его обожает… собирает все записи, всю литературу о нем…
— Ну, тогда нам есть о чем поговорить… Это первач… по рюмочке… разведите вареньицем, правильно. Так вот, что касается самого Владимира Семеновича, то для меня во много раз важнее его социальная функция, о чем еще мало и мимоходом говорилось, — Алексахин наступил на свою клавишу. Забегая вперед, скажем, что этот странный человек, матерщинник, нигилист и выпивоха, через два года уверует в Бога, будет служить в церкви, петь на клиросе и читать проповеди.
— Ну, этот курс мы уже проходили, когда он дойдет до «Битлз», кликните меня, а я кроликов покормлю, машину приготовлю и жуков сожгу. — Народный подошел к Ирбис, поцеловал ее в затылок, закачался от запаха и возбуждения, и опять с ним чуть не случилось то, что в машине на 21-м километре, а потом в милиции…
Ему скорей хотелось уехать, но он понимал, что ее «готовят». Сотни раз он слышал сентенции этого бородатого мужика, от которого шел дух навоза и земли. Но он видел и то, что Ирбис это «приобщение» занимает, затягивает, а в замесе с такими именами и панихидами — и вовсе с потрохами… Паучью сеть вокруг нее плетет сосед вместо него, но для него же, в конце концов, старается.
Плетет искусно и запутывает. «Пусть плетет. Куда только везти ее сейчас? В гостиницу или домой, где благо нет никого? Разберемся потом, сначала надо уломать. А что именно сегодня ее уложить надо — хоть в машине, хоть в кустах, — сомненья в том никакого».
Стоя у клеток, он услышал ее смех, опять его тряхнуло электричеством. Он застонал от желания, глядя расширенными зрачками в красные глаза самца-производителя. «Говори, Артем, заговаривай…» И Артем говорил:
— Так уж сложилась история, что в России спокон веку художник выполнял функции «учителя жизни». Функция эта хоть и почетная, и важная, но для искусства, в общем мировом понимании его, крайне специфичная. Ведь далеко не везде в мире так. На Западе эту функцию выполняли те, кто, собственно, и должен ее выполнять, политические деятели, трибуны, просветители, реформаторы и тому подобные. Отсутствие альтернативной политической жизни в России вытеснило эту функцию в искусство…
— Какой-то элемент подобного рода, согласитесь, Артем Николаевич, был всегда в любом искусстве, — поддержала умный разговор Ирбис.
— Разумеется, но в России он был непропорционально велик.
— Да уж… В России поапостольствовать — мы любим.
— Точно. К добру ли, к беде ли, но так. Так что делал Высоцкий, кем он был для миллионов людей? Он просвещал, объяснял, оценивал, он был учителем жизни! Вся наша хитрая пропагандистская махина с ее записными «спасителями», получившими свои права по табели о рангах, ему и в подметки не годилась. А Высоцкому эти права были присвоены извне тем самым народом, в любви к которому клянется всяк, да взаимной любви которого не всякому получить удается. Тяжела была ноша, взваленная на плечи Высоцкого, но нес он ее достойно, высветив перед всем обществом снизу доверху неестественность навязанных нам ценностей и неправомочность многих ролей социального толка. По его песням эпоху можно изучать и будут изучать. Так что сила его воздействия не только в голосе и в искусстве «на пределе».
Ирбис начала уставать от ликбеза. «Неужели и артист окажется таким же занудой?» Она смотрела теперь мимо лектора, вспоминала о Левочке-спортсмене, о его остроумии и промискуитетности — у нее поднялась температура. Заметив тоску нездешнюю на челе провинциалки, оратор поспешил перейти к близ гуляющему образу:
— Ваш друг представляется мне очень искренним человеком и искренним художником, и здесь-то таится для вас тот капкан, о котором я говорил вначале. Он раздевает себя подчас беспощадно и срамно. Это его увлечение, граничащее с эксгибиционизмом, вредоносно. Он жениться вам предложит сразу, — Ирбис вновь обратилась в слух. — Вот тут-то вы и влипнете. Шучу. Влипнет, конечно, он… Так вот, это его качество — искренность безограничительная — и могло определить во многом его дружбу с Семенычем.
— Да… да… это верно… Вы правы… — Ирбис ждала продолжения о Шелепове.
И продолжение последовало:
— Я полагаю, что искренность не разделяется по диапазонам и громкости. В этом смысле роли Семеныча и Степаныча удивительно смыкаются в противовес многому, что на визге ли, на шепоте за искусство выдается. Искреннее искусство, искренность… Трудно это и опасно. Взять хотя бы Таганку. Все признаются «после его жизни» в любви к Высоцкому, все были ему друзья, ну просто очень хорошие друзья. Так много любви и такие милые отношения! Непонятно только, с чего это мучился человек, куда рвался, чем не устроен был в мире, в общении… И друзья-поэты — ну просто всегда понимали, только вот почему-то не принимали. Ну никто ни словом, ни делом не задел, не обидел… Да не бывает так!.. А тут Шелепов вдруг рассказал — очень честно, просто и искренне… Что было, то было. Да, хотел играть Гамлета. Выполнял приказ шефа. Плохо ли это, хорошо, но — правда. Обычная, житейская, ни к доносительству, ни к травле отношения не имеющая. А режиссер постарался найти такой ракурс для искренности Шелепова, что обозначился в ней вовсе противоположный смысл. И 250 миллионов телезрителей отвернулись от уважаемого артиста, как будто и впрямь совершил он Иудин грех, в наглую заменив его Гамлета своим… Вот она, цена искренности. Послушайте, сейчас я вам такую «бумагу» из папки извлеку — страсть, вот она:
«Иуда! Ты предал друга, и мы решили, что будешь поставлен на ножи. За него — смерть. Бойся ходить один по вечерам. Но от ножа подохнешь, собака. И квартира твоя сгорит с тобой и твоими щенками. Группа «Месть». Иваново».
Ирбис ахнула:
— Господи, что это?
— Это цветочки. А вот это похоже на ягодки, хотя еще не ягодки, но мало ли фанатов, больных и кликуш, которые возьмутся исполнить приговор.
Алексахин извлек из этой же папки целлофановый спрессованный пакет величиной с хорошую рабочую ладонь:
— Узнаете?
— Что это? Эмбрион в плазме?
— Нет, это сперма в гондоне. Этот презерватив использованный он получил заказным письмом с соответствующим текстом: «Так будет с тобой, юдофоб, антисемит и враг Высоцкого. Сказано — не бывать тебе Гамлетом, оставайся лаптем, каким был в своем вшивом Алтае» и т. д. Я ночевал у него в тот день, по утру которого он расписался у почтаря за сей подарок… Кстати, автор презента — женщина.
Ирбис полыхала, горела, словно в кровь ей впрыснули большую дозу хлористого кальция. Подступал к горлу, душил, казалось, «передозняк». Ее вырвало, едва она успела к поганому ведру. Умылась, отдышалась, причесалась, глаза блестели, не то слезились.
— Зачем вы это собираете?
— А он не знает, что я это храню. Взял выбросить, но по дороге, не знаю, что дернуло, сунул в карман. Мою убогую фантазию это подпитывает, кипятит желчь. Когда-нибудь наберется у меня приличная коллекция всякого такого, и я отправлю «экспонаты» в его музей на Алтай. Он меня своим Чертковым хочет сделать. А я не отказываюсь. Еще раз поймите, не мне судить, не мне оценивать, но фильм был показан для всех, а значит, и для меня. И мне, именно мне, вот так увиделось: их похожесть — в предельной искренности. Может, и не прав я. Повторяю, когда пришлось мне наблюдать, как Шелепов на доске в «Годунове» балансирует — Европа-Азия — опасался за него чисто по-человечески, прикидывая, что об пол может трахнуться. Но он балансирует и в жизни на такой же доске, стоит на своей жизни и раскачивает ее. Какой же русский не любит… раскачать свою жизнь, чтоб с петель слетела? Но зрители… Одним интересно, чтоб он шлепнулся (и в жизни тоже), другим — боязно за него, а третьих интересует только прочность материала, выдержит ли доска. Между тем ясности, понимания он никогда не добьется, хоть рви он рубаху до пупа… Обязательно как-нибудь рванет и пониже, чтоб пояснить свое отношение к законам Моисея… Но то, что Семеныч в анкете назвал его другом, этого ему никогда не простят. Это слишком высоко… Он уж одним этим вошел в историю. Допустим, он действительно «мучитель» Высоцкого был, но эту ерунду ему простят, а вот то, что он в истории стоит рядом с Высоцким как друг — это для многих невыносимо. Ему будут завидовать, а зависть скрывать в нападках на него под благим радением за Володечку. Теперь они театр делят, а вместе с ним и Высоцкого — за кого бы тот пошел…
За воротами завизжал стартер, заурчал заведенный автомобиль. В дверях появился Народный:
— Ехать надо, Лариса Александровна. Меня еще комдив ждет. Стол накрывает давно.
— Ну, на дорожку позволь анекдотец про вас, а может, предсказание, быль… Ваш министр бывший звонит из министерства культуры Федотову: «Срочно превратить театр в храм. Только побыстрее, перестройка не ждет. Ответственный — ты. Дело не затягивай, это приказ». — «Слушаюсь». Через 10 минут у министра звонок «Это я, Федотов. Все готово». — «Что готово?» — «Храм. Разрушили театр — и храм готов. По примеру Герострата, того что сжег храм Артемиды, одно из семи чудес света. Твоим именем назвали храм, — Тюк-Голова». Министр смеется: «Надо же, какая ты сволочь, Федот, напугал. Ну, а так, все благополучно?» — «Все, слава Богу, только ворон твой любимый падали объелся». — «Да где же нашел?» — «Да жеребец вороной пал, твой любимый». — «Как так?» — «А как театр горел, на нем воду возили, да загнали». — «Да отчего же пожар сделался?» — «А как хоронили беднягу Эфроса со свечами, так и подожгли невзначай…» Шелепов перебил сказочку:
— Ладно, Артем, пока.
— Ну, пока, пока. Возьми на дорожку винца да зелени. Угостишь гостью. И сам пожуешь. Привози еще дерьма мешок, разберемся потихоньку. Вообще-то я сам скоро буду в Москве, в «Юности», там у меня два рассказишка идут… Подожди-ка, подожди чуток, у меня ведь о «битлах» материал в «Огоньке» прошел. Вот не успел нашей гостье почитать. Полистайте в дороге, уважаемая. «100 км от Москвы» называется.
Ирбис села в машину, журнал бросила на заднее сидение. Голова у нее раскалывалась: «Господи, неужели я уехала?» Машина тронулась.
Вскоре она уснула. И опять ей в сон, как наваждение, в сотый раз явилось поразившее ее когда-то в кино увиденное зрелище — лошади без седоков на скачках. Беспомощность и отчаяние, и тоска, и одиночество охватывали ее, когда она вспоминала этих несчастных животных, потерявших своих хозяев на дистанции состязания. Для иных, с кем она пыталась делиться своим страхом, это была не более как чушь. Для нее же, особенно когда воображение расстраивалось, как теперь, — жуть неодолимая… Лошади шли по тяжелому маршруту вперегонки, на время: по пахоте, через рвы, плетни, через жерди, воду и кручи. Седоки не удерживались: падали, сваливались, брякались наземь, а лошадь скакала дальше одна. Лошади, роняя хозяев, догоняли и перегоняли друг друга, не оставляя состязания: барьер за барьером, препятствие за препятствием — без шпор, без понуканья… Кони падали тоже. Ломали ноги, шеи, хребты, но гон продолжали другие. Почему?! Зачем?!! Для чего?!!! Какая дьявольская нелепая сила гнала их? Зашоренных… По привычности ли дрессуры, по заданности крови или по законам табуна вершился тот бег? И среди лошадей живет страсть прийти первой. И лошади заражены первачеством, и каждая норовит другой хвост показать. Бедные, бедные животные, чему вас люди научили? Почему до боли сердечной жаль не того, кто упал под коня, а того, кто без поводыря остался? Какой смехач издевается над ними, потирает ручки и толкает на состязание-истязание без седока, без смысла, без идеи — к ложной цели?.. Обезумевший без вожака табун прокопытил по усадьбе Алексахина. Усадьба вспыхнула от подков и горела зеленым пламенем. И сгорела дотла вместе с кроликами и колорадскими жуками. Осталась одна яблоня, цветущая ядовитыми купоросными цветами, на глазах разбухающими в плоды — зеленые канцелярские папки. На всех папках надписи: «Сукины дети»…
Въехали в Москву. За выставкой остановились у светофора со стрелкой: прямо-направо. Направо — к ней в отель, прямо — к нему на кухню, под окном которой через три дня взорвется цветом жасмин.
— Куда едем? — разбудил он попутчицу. — Направо или прямо?!
— Куда хотите, — не прозревая последствий, — выдохнула Ирбис.
— Значит, прямо. Значит, судьба!
1987
Четверг
По болезни Полицеймако[2] отменено «Дно». Будем играть «Мизантропа». Господи! Спаси и помилуй. Еду в театр брать характеристику для Америки. Чушь.
Расстроил меня Глаголин[3], а Тамарка очень и очень обрадовала — ей статья понравилась, она даже прослезилась, и больше об этом, про статью, писать я не буду. Тамарка уже получила загранпаспорт, заплатила пошлину, ждет визы… и в Париж А я отвез в Госкино подтверждение на характеристику.
Баслина[4] опасается за меня в театре — резкое неприятие позиции Губенко, смелое чересчур выступление и пр., «так ты можешь стать в театре изгоем».
Суббота
Ой как хочется, особенно прочитав карякинскую, просто шедевральную публицистику, записывать и нынешний художественный совет, и разговоры «бесовские» Филатова Леньки, которого сегодня срочно ввели в худсовет. Пойду-ка спать я… Лечиться надо мне. Но худсовет был смешной.
— Ты все норовишь насолить Леониду, — говорит мне Глаголин.
— Я ему уже насолил давно, но другим совершенно…
Фурсенко хотят отдать в мою пельменную; надо или заканчивать эту болтовню, или заняться всерьез. Кстати, Николай очень легко (или, чего хуже, равнодушно) принял мою статью. А я-то ожидал, всю ночь не спал сегодня, готовился к речам, ответам. Все вышло совсем не так и в результате — гаже, потому что для них всех это — не отвечать, делать вид, что ничего не случилось, не помнить, не выяснять отношений и пр. Скорее всем слиться и тем самым весь грех поделить на всех.
Филатову я сказал:
— Я пока не могу выходить с вами на сцену. Мне совесть, память перед А В. не позволяет этого делать. Но все равно придется… шесть спектаклей… В спектаклях это как бы работа, а «Дилетанты» — это добровольное содружество хоббийных начал. Пусть пройдет 25 января, оно должно закончить этап консолидации и нашей «перестройки».
Воскресенье
Хотел съездить в церковь, хотел… хотел… но стал «молиться телу» (Солженицын).
Зачем я звонил вчера Крымовой по поводу статьи в «Комсомолке» с возмущением и обещанием, что немедленно буду действовать, и расшифрую имена, и смою пятно с театра, и пр. Теперь стих и не знаю, что делать, и совесть и душа болят. Эта объясняют просто — они теперь обвиняют во всем Любимова, обещал-де приехать, не приехал, обманул, а мы не сориентировались (главное тут «не сориентировались») и понаделали глупостей, готовя ему встречу подобными демаршами. И тут для них важнее, что сориентировались все, в том числе и те, кто остался. Демидова объясняет это так «а куда бы мы могли уйти, какой бы театр взял нас?» Да, многие, конечно, не смогли бы устроиться никуда, поэтому вдвойне предательством было их бросать и думать только о себе, о своей пресловутой несовместимости с Эфросом. И уж никто их не понуждал на оскорбление и зарифмованную нецензурщину… А обстоятельства… Обстоятельства не извиняют — человек волен в выборе.