Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Таганский дневник. Кн. 2 - Валерий Сергеевич Золотухин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Валерий Золотухин

Таганский дневник. Книга 2

В границах нежности

Чтобы попасть в административную часть театра, нужно пройти за бархатом кулис, через новую сцену, пробраться в темноте, и сделать это сложно без опасения не споткнуться или не врезаться во что-нибудь лбом… И всякий раз, пробираясь через это закулисье, я жду, что меня окликнет из зала дорогой голос: «Валерочка, ты знаешь, я подумал…»

Нет, не окликнул. И не окликнет завтра. «Господа, прошу разъезд! У нас несчастье. Войдите в положение, господа! Разъезд, господа. Спектакль окончен». Это из булгаковского «Мольера»…

Он лежит рядом с Арбузовым и Трифоновым там, на Кунцевском кладбище. «Что же явилось причиной его смерти? Немилости короля? Черная Кабала?..» Обо всем этом необходимо думать. И очень хочется поругаться. Но при взгляде на деятельность смежных союзов, на выступления некоторых писателей — берет оторопь. Статьи, похожие на гнусные доносы… Не хочется.

Алла Демидова написала, с моей точки зрения, статью и умную, и слогом достойную. И я-то знаю, как она относилась к Эфросу! И вдруг нажила себе массу врагов — защитников Анатолия Васильевича. Не надо — Эфроса от нас защищать! Ни в вашей, ни в нашей защите он не нуждается, поскольку вся защита лежит в его творчестве.

Как возразить новому главному режиссеру, который заявляет, что театр болеет, что нужно вернуться к прежним ценностям? Что такое возврат к ценностям прошлого? Попытка повторить почерк другого мастера? Возможно ли? Нужно ли? Время мастера ушло вместе с мастером. В искусстве ценности творятся каждый раз заново…

И потом, что все это означает? Пришел Эфрос и зачеркнул прежние ценности? Снял любимые зрителем спектакли и насадил свою эстетику? Спектакли сняты были не по вине Эфроса, а вот «Дом на набережной» восстановлен исключительно по его инициативе. Эфрос на своих спектаклях не сидел, а восстановленный «Дом на набережной» весь смотрел с публикой из зала и сказал, что это выдающееся произведение. А многое на Таганке не принимал. Когда я по поручению труппы обратился к нему с просьбой о восстановлении «Мастера и Маргариты», он ответил: «Пусть восстанавливают, если хотят, но доведи до сведения труппы, что спектакль мне — по искусству — не нравится». Да, Эфрос считал «Мастера и Маргариту» спектаклем поверхностным, художественно не принимал его. И тем не менее отдал распоряжение о его восстановлении. Он умел считаться с чужим мнением, не скрывая никогда, однако, своего. Но открыто высказывая нам свои суждения о спектаклях, он никуда не предавал их гласности ни в публичных выступлениях, ни в печати. Почему? Можно ответить так: по душевному благородству. Если не понятно, объясню иначе — он не хотел нанести хотя бы косвенный вред своим мнением другому человеку. Эфрос всегда уважал талант художника вне зависимости от личных отношений и личностных оценок. И предпочитал тысячу раз взвешивать и проверять, прежде чем оформить свое мнение на бумаге, сделать его документом.

Его собственный путь пролегал в другую сторону, к другому Театру. Эфросу органически, физически стала противна всякая шумиха, театральщина, показуха на сцене, так называемая «острота форм». Он через все это давно прошел и оставил позади. Ему стоило огромных усилий, и здоровья в том числе, чтобы удержать нас в «Мизантропе» от поисков внешних эффектов и приспособлений. Все внимание Анатолий Васильевич сосредоточил на актере, на виртуозности диалога, на фантастических амплитудах монолога. И — никаких ошарашиваний зрителя… Я говорил ему: «Скучно!» Он отвечал: «Я не знаю, что такое скучно. В зале всегда найдется три, пять, двадцать пять человек, которым это интересно. Вы развратили московскую публику. Да и Бронная, и другие театры много потрудились для этого. Публика стала ходить в театр, чтобы ее чем-то ошарашивали, возбуждали, дразнили. А если публика этого не получала, то уходила неудовлетворенная и брюзжала: Таганка стала не та и т. д. Таганка начинала: был „Добрый человек“… Слова „сочетание острейшей формы с острейшим содержанием“ имели смысл. Но довольно скоро Таганка поняла, что надо публике: чтоб было против начальства да позадиристей. А начальство — это власть, любая власть. И пошло — от политики к политиканству…».

Эти мысли Анатолий Васильевич высказывал в частных разговорах, никогда их не скрывал, но никто не слышал, чтобы он декларировал их, чтобы он адресовал их «общественному мнению» и искал у него поддержки. Грустно, что «общественному мнению» недостало взаимной деликатности, взаимной корректности… Мне дорога история моего театра. Я не пытаюсь подвергнуть ревизии то, что было. Но было и счастье трех лет — работать с Эфросом. Я потерял своего человека, своего режиссера…

Больно, что все так зыбко, так несправедливо… Он не любил ввязываться в игру, в борьбу, «брать на горло». Он не любил доказывать. Если его не понимали, считал он, значит, так тому и быть. А иногда, быть может, надо ввязываться, надо доказывать? Не знаю…

Таким же он был в искусстве. Никогда ни с кем не заигрывал — ни с публикой, ни с критикой, ни с актерами. Он хотел вернуть театру несуетную тишину и углубленность. Мы ему говорили: «Все искусства хороши, кроме скучного». Как, в сущности, это пошло! А Эфрос считал, что скучно может быть только неразвитой душе. Тарковского скучно смотреть с точки зрения массового зрителя, кассы. А развитой душе не скучно — она работает. Хватит ориентироваться на кассу, мы в этом достаточно преуспели.

Один критик сказал о «Мизантропе», что, мол, да, это Мольер, но театр ничего своего пьесе не добавил. Я передал это мнение Эфросу. «Передайте критику, что он сделал комплимент. В отсутствии театра и есть театр — в хорошем смысле. Высокий, изначальный, который целиком ориентирован на актера». И он заставлял актеров искать смысл не в написанных словах роли, а между и дальше. Он говорил: «Главное — уловить смысл, а потом — темп и легкость. Вот, в сущности, весь мой метод». Да тут-то и закавыка! Под смыслом он разумел не интригу и не фабулу, не примитивную логику, а высшую точку психофизического состояния человека, растянутую в сложною кривую эмоциональных перепадов. Под смыслом у Эфроса глубокое емкое понятие. А потом — темп и легкость!

Он очень любил джаз, Эллингтона. Индивидуальное мастерство ценил чрезвычайно, но еще больше — тот ансамбль, то сочетание разных голосов в единой теме, которым в совершенстве владели виртуозы Эллингтона. И каждый раз, когда звучит джазовая «увертюра» к «Мизантропу», я будто слышу напутствие Эфроса играть, как музыканты, импровизируя легко, но в границах темы, в границах «нежности». Он много вкладывал в это слово, это важное для него слово — нежность…

Ориентация Эфроса на актера требовала актера-виртуоза. Ругаясь с ним, я приводил свой резон: «У вас нет такого артиста, который мог бы все. Можно, конечно, нафантазировать, чтобы было обаяние Жерара Филиппа, непосредственность Ролана Быкова, убийственный сарказм Ивана Бортника, изначальный трагизм Даля, сила Ульянова и… Но вы имеете, как говорят в Одессе, одного Золотухина. Как быть? Для кого мы играем? Для публики. Значит, предлагаю: нос Петра Ивановича подкрепить музыкой, глаза Ивана Петровича — светом, рост Фомы Лукича — пантомимой, да я и сам покувыркаюсь в характерности, почудю». Он мне возражал: «Ты, Валера, боишься, трусишь. Ты не доверяешь, ты добавляешь, шутишь, подспудно штукарствуешь. Ты человек, думающий серьезно, пишущий серьезно — а на сцене часто придуриваешься, прячешься. Так сложилась твоя театральная биография. В роли Пепла я на многое закрыл глаза. Пусть, думаю, раз ему так легче. В Пепле у тебя — отрыжка не лучшей Таганки, в Пепле ты — оттуда. А в «Мизантропе» надо войти на сцену через другую дверь, отомкнуть образ другим методом. Поверь Мольеру, поверь себе — человеческому, а не сценическому. И будет легко». И наконец, на какой-то репетиции он сказал: «Роль села на тебя, как костюм на фигуру».

На афише к премьере 4 июля 1986 года он сделал мне надпись: «Валера, отношусь к тебе с нежностью, хотя ты, конечно, орешек. Играешь ты замечательно, чем-то веет старым в самом хорошем смысле этого слова. Старое для меня — это Добронравов, Хмелев, Москвин и проч. Эфрос».

Да, надпись Мастера чрезвычайно лестна и дорога мне. Но очень непроста была и дорога к ней. Дорога, с которой я хотел свернуть, сбежать, дезертировать. Изверившись в своем праве на Альцеста, в минуту отчаяния, я даже подал заявление об уходе.

Анатолий Васильевич застал меня в дверях театра. Я уходил с репетиции — навсегда. Меж двух стеклянных дверных половин мы простояли — он, не войдя в театр, я, не выйдя из него, — около часа. Когда через час мы вместе переступили порог театра — вовнутрь, — Эфрос сказал: «Я могу освободить тебя сегодня от репетиции, но знаю по себе — в таком состоянии необходимо выйти на сцену и начать работать…».

Нам было трудно. Он вел в непривычную сторону. Нужно было научиться психологически проникать друг в друга, понимать другого больше, чем себя… Легко работать, легко репетировать — с бездарностью. С бездарностью можно просто не считаться. С таким громадным талантом, с таким выдающимся режиссером, как Эфрос, работать было сложно. Он просил, чтобы логика была нежной, краски — чистыми, разговор — простодушным. В простодушии, в этой нежности возникает дополнительный, несюжетный, но очень важный смысл и даже самый важный смысл… Он действовал и методом показа, и методом объяснений, но была у него еще такая форма: домашняя репетиция. «Приходите, поговорим». Форма такой беседы, душевного разговора, казалось бы, не относящегося к делу, имела, как потом стало ясно, огромное значение в его методе. Шла настройка на волну, на раскрепощение, на нужную интонацию.

Л. Броневой, с которым они оказались в последнее время по разные стороны баррикад, говорил мне на съемках фильма «Чичерин»: «Как я вам завидую. Вашему театру. Помяните мое слово: через три года у вас будет интереснейший театр. Потому что он чувствует эпоху. Цвет времени. Не временную ситуацию, а Время».

На портрете Анатолия Васильевича я записал слова из статьи Франсуа Мориака об Альцесте в «Мизантропе» парижского театра: «Он жаждал обрести твердую почву в стране Нежности, которая по природе своей — царство зыбкости». Вот мне и кажется, что Эфрос всем своим творческим подвигом искал твердую почву в стране Нежности, которая — и он это знал! — есть царство зыбкости… Вот такая парадоксальная вещь.

«Господа, прошу разъезд! У нас несчастье… Господа, спектакль окончен…».

1987

Божий дар и яичница

Муж застает любовника своей жены в своей квартире, в своем халате, со своей опасной бритвой в руках.

— Я не приветствую вас, — говорит он ему, — не бойтесь, с вами ничего не случится, но… я вас добрею.

Он бреет его долго, старательно: щеки, горло, голову… Потом мужа обвинят в садизме. Под бритвой — Народный артист известного театра Владимир Шелепов — вспоминает свою жизнь. Предлагаемая глава — часть большого криминально-театрального целого.

Уговаривать читателя не проводить параллели — бесполезно. К тому же автор рискованно делает это сам, грубо сшивая факт с вымыслом, соединяя несоединимое, как жир с водой.

На мысль опубликовать этот фрагмент в «Юности» натолкнуло меня случайно попавшееся на глаза давнее письмо Б. Полевого.

Дорогой Валерий!

Простите за то, что называю Вас так фамильярно, но, ей-богу, никто в «Юности» не смог сообщить мне Ваше отчество. Да оно, для людей наших профессий, в общем-то и не нужно. Бог с ним. Всего только устарелый византиизм.

Перечитал в сигнале Вашу маленькую повесть. Когда читаешь в сигнале, то есть в журнале, все по-другому видится. Вот теперь могу Вам сказать, что очень неплохое сочинение Вы создали. И мило, и свежо, и своеобразно.

Мне бы очень не хотелось наносить какой-нибудь, хотя бы и самый малый, ущерб Юрию Петровичу Любимову, моему дорогому другу, и вообще славному Театру на Таганке. На такие антикультурные действия я вообще не способен. Но если без ущерба для основного производства, как это делают московские ударники, Вы сумеете написать еще что-то, обязательно покажите в «Юности». С интересом будем ждать.

Всего, всего хорошего и Вам и Вашему милому театру,

Ваш

Б. Полевой
15 июня 1973 г. Мой Телемак, Троянская война окончена. Кто победил — не помню. Иосиф Бродский. Одиссей Телемаку.

Красавицу свою — а по дороге он ей прозвище придумал, оклик сочинил, «Ирбис» назвал (ирбис — снежный барс, самый красивый зверь на свете, говорит энциклопедия, а мы говорим: в чужую жену черт ложку меда кладет), — красавицу свою Народный завез к Алексахину и посадил под яблоню. Хозяину сказал: «Стереги, как руно, пуще глазу». Сам тем временем быстро сбегал на свой участок, отвез тестю порцию портвейну, деньги теще за страховку сдал — «ночевать не останусь, некогда, съемки ночные» — и к Алексахину в сад-огород под яблони, вишни и черноплодную рябину. Артем Алексахин жил с женой и двумя детьми в деревне, рядом с дачным участком Владимира Шелепова. Жил своим отдельным домом, своим огородом, своим садом. Торговал на рынке картошкой, овощами, ранней зеленью и даже мясом — кроликов держал. Образование имел интересно-химическое, высшее, ленинградское. Работал сперва на режимном заводе, под землей, на которой сверху стоял город Загорск с Лаврой. Поругался с заводским начальством — очень не любил коммунистов — ушел в совхоз. Знаменательные постановления «перестройки» и «гласности» дали ему надежду на самостоятельное решение вопросов жизнеобеспечения семьи, и он ушел и из совхоза, в котором был кочегаром в котельной по обогреву теплиц и скотного двора. По ночам изучал труды Маркса и Ленина. Сочинял злые статейки о существующем режиме. Пописывал и беллетристику. Печатался в многотиражке. Качал права везде и всюду — драл горло. Огромный его материал о рынке на селе и крестьянской морали Шелепов отнес когда-то сам в «Сельскую молодежь». Журнал напечатал очерк в нескольких номерах. Алексахин даже премию получил за эту публикацию. Потом приехало ЦТ и отгрохало с ним часовую с лишним передачу «Сельский час» или «Россия в лицах». Передачу показали, народ увидел. Наутро Артем проснулся знаменит, нелюбим соседями и ненавидим начальством — не высовывайся. В оценках, суждениях своих был резок, часто несправедлив, однако всегда оригинален. Народный украдкой записывал за ним и выдавал за свое. Говорил Алексахин монологами, слушать не умел. Со временем, правда, Народный отметил про себя, что он этому свойству не спеша — скрипя научивается. Привозил артист соседу всегда мешок всяких писем к себе, корреспонденции, статей… Алексахин разбирал эти авгиевы конюшни, строчил любопытные заключения, ехидничал в ответах, философствовал, и этим они оба жили как бы в пользу, как бы интересно, интенсивно — не мещански, не абы как, а душа у них, дескать, трудится…

— Слышал, слышал, — витийствовал Алексахин, поглядывая на гостью и перебирая в руках переписку Народного с артистом Федотовым, из возлюбленных первой жены Шелепова скакнувшим в ее законные мужья. — Пьют, сволочи, какаву и лупят по тебе из парабеллума. А ты наплюй им в какаву. Не можешь? Нельзя-я-а, понимаю. Тогда живи как живешь, раскачивай свою доску… Охраняй не занятую еще Головотюком территорию театра. Ваш популярный друг или кто он вам, может быть, уже любимый, — обратился он к сидящей под яблоней залетной красавице, — тип опасный очень. Его искренность — срамной душевный стриптиз, не знающий границ, меры, чура не ведающий. Он — предатель. Это опасно. Путать божий дар и яичницу — его любимое занятие. Божий дар — это местечко в Чехословакии, где снимался фильм «Чонкин». Народный говорит, что его там кормили одной яичницей и он так возненавидел ее, что, прибымши домой, расколотил штук двадцать яиц на сковородку, поджарил, забрался на шестнадцатый этаж и бросил ее наземь вместе с дорогой посудой! Казнил яичницу, компенсатор несчастный. Но от мешанины в башке он тем не избавился. Берегитесь… Когда-нибудь вот так же он привезет мне ваши письма к нему или письма прежних ваших любовников, он выманит у вас, доверчивой, все секреты сокрушенных вами сердец и бросит мне на стол: разбирайся! Не пишите ему слишком откровенно. Он вставит вашу доверчивость в свои дневники, сочинения и опубликует. Он не пощадит вашего имени, дома, фамилии, семьи, детей, как не пощадил когда-то родного отца в первой своей повестушке. А просил-то редактор тогда всего только фразу убрать, где автор свирепостью своего отца любуется, как тот раскулачивал люто, и смакует эту лютость его звериную. Одну фразу убрать, чтоб самому потом стыдно не было. Не убрал… нет… авторская фанаберия… да и фраза-то больно цветистая. Он и вашу возню с ним опубликует под видом толка художественного. А так как на вымысел-домысел он охоч весьма и горазд дюже, то приплюсует вам такие путешествия в страну чудесных кошмаров, в таких вас позах представит, разрисует все так, что, прочитав типографский шрифт, вы проклянете миг, когда увидели его на сцене, и час, когда вы сидели под яблоней этой, потому что к тому времени «пройдет постыдной страсти жар». Пока не поздно, бегите от него… Покуда, я вижу, не влюбились, а только любопытствуете. Пока не влипли, не погрязли, пока он не запутал вас в сети своих знакомств, пока не ослепил, не оглушил именами своих жизненных попутчиков, пока не околдовал лукавством слов и поэзией своих ролей, не усыпил кулисной пылью и закулисной сладкожижей вонючей романтикой, — бегите от него или не верьте. Он раскачивает свою жизнь, как раскачивает доску в «Борисе Годунове», на которой лихо отплясывает Гришку-самозванца. Раскачивать свою жизнь кому запретишь? Но он раскачивает вместе с собой и попутчиков. И многие слетают с доски, не удерживаются, а он проносится мимо, не заботясь о них. Артисты — люди публичные, свободные во все века. Сексуальное любопытство у них в крови…

Ирбис вытянулась, напряглась изнутри, не пропускала слова, вздоха, жеста оратора в телогрейке. Чем больше Артем Николаевич порочил сексуальное любопытство кулисного братства, чем ярче и вдохновеннее описывал он гнусность натуры и мерзость привычек ее нового попутчика, тем жарче распалялось любопытство ее собственное, соблазн и желание улететь с этим артистом на кулички к черту — от мужей, дочерей и вчерашних любовников.

Уторапливая события, скажем, она и делала это блистательно потом. Она летала к нему в Магадан, «где золото роют в горах», на шукшинские чтения в Алтай и на Кавказ — пить с ним минеральную воду из одного стаканчика. Она брела ради него по пояс в снегу к тигроловам и плыла к рыбакам, пила коньяк стаканами не пьянея и ела сырую рыбу. Она садилась в машину к лицам коварной национальности на чуть от изнасилования и убийства и мчалась через пустыню к трем колодцам. «Платить будешь натурой» — сказал один. «На! — сказала она и сдернула джинсы. — Только знай, у меня СПИД и сифилис вместе, смотри! — и показала язык. Отстал. Она ловила тайменей на блесну, и однажды у сонной, на берегу, восьмеркой опутав ее точеные, длинные ноги — разби-ра-а-ется! — грелась на солнышке камышовая гадюка. Не тронула. Она — Ирбис, снежный барс. Жила так, как хотел бы жить он, да не мог. Он любил себя, жалел и рассчитывал. Он был теплохладен. Не горяч и не холоден — усреднен. Он ревновал ее к прошлым и будущим. Ревновал ее к собственным «бюстикам» и «неделькам». Он привязать ее хотел к себе ребенком. Дескать, роди — и мы поженимся. Не родила. Хотя переехала из-за него в Москву из Калмыкии. Ее муж быстро осваивал крутой кумысный бизнес, купил ей (не без расчета) квартиру в столице, машину, ковры и мебель. Она прочно входила во вкус мамонова быта и замашек владельцев «тойот». Сделав четыре аборта, она не задержала семя Народного в чреве своем с той же легкостью, с какой подкладывала своих подруг мужу, оставляя их ради очередного — хоть час, да мой! — полета к артисту.

Но об этом после. Теперь же она, сначала в пол-уха, потом все больше и больше погружаясь, слушала историю, не во всем ей понятную, но интуитивно жданную давно. Не саму эту конкретную историю, а вообще все, что было связано с Таганкой, с этой театральной Меккой. Когда они с Олегом (любовником, без ума ее любившим и год назад утонувшим в Балтийском море) чудом прорвались на «Пять рассказов Бабеля» и мимо них в фойе, бочком протискиваясь, прошел Сеня Фарада в сине-клетчатой ковбойке, их потрясение от промелькнувшего Сени можно было сравнить только с потрясением от самого спектакля. Такое долго не забывается, на всю жизнь остается. А Высоцкий? Сейчас, куда ни войдешь, на каждых трех стенах из четырех висят его портреты, и Ирбис даже трудно представить, что когда-то этого не было. Услышала она его в раннем детстве с дядиного магнитофона. Но самое сильное потрясение от него случилось лет в пятнадцать, в гостях. Поставили маленькую — миньон — пластинку, где «Кони привередливые». Обожгло, попросила домой, слушала до одури. Из нее, пятнадцатилетней, словно вынули душу. Потом Барышников своим танцем сделал с ней то же самое, усугубляя тогдашнее ее состояние. Позднее у брата стали появляться записи Высоцкого. Как водится, они говорили цитатами из его песен, и она внутренне стояла перед этим артистом на коленях и простиралась ниц, зная, что смогла бы простить ему все. Повзрослев, стала то случайно, то намеренно что-то слушать о Таганке. Говорили, что Высоцкий играет Гамлета в кедах и джинсах, что на «Мастере» по залу бегают белые мыши, покрытые фосфором, а Маргарита летает голой над публикой. Это будоражило воображение, они обсуждали с Олегом немыслимые детали, пытаясь сопоставить их с техническими возможностями своих родных провинциальных театров, городского и республиканского, — ничего не получалось. Таганка была театральной кометой, театральным Сатурном, куда они почти не стремились и попасть, так как предприятие с самого начала казалось обреченным. Любимов считался однозначно гением всех театральных времен и народов, о его фонарике, которым он подавал магические сигналы из конца зрительного зала, ходили самые невероятные слухи. Говорили, что на Любимова совершено было даже покушение с целью завладеть этим фонариком, как источником театрального волшебства…

Но то, что Ирбис услышит сейчас от подоспевшего Шелепова, она будет сравнивать потом только с попыткой повернуть реки вспять, чтобы они, падлы сибирские, текли не с юга на север, как нормальные, а с севера на юг, к трем колодцам… Одним словом — ошеломление.

— «Всем! Всем! Всем! — начал между тем, отобрав листки у Алексахина, один из главных героев театрального Вавилона, удобно расположившись под яблоней. — Уважаемые коллеги и работники Театра на Таганке! Скоро исполнится 75 лет со дня рождения создателя и художественного руководителя театра Ю. П. Любимова. Отметим этот юбилей приличным исполнением его спектаклей и по возможности достойным поведением! Не принимайте участия ни в каких предприятиях и голосованиях по расколу театра, тем более — в отсутствие его руководителя. Не поддавайтесь на провокации отдельных нечестивцев, которые сулят вам золотые горы после раздела театра! А впрочем, если хотят разделиться, пусть роятся, отпочковываются и улетают. Не покроем себя окончательным позором в глазах потомков. Вспомним на минуту, что дети скажут?! Председатель совета трудового коллектива, Народный артист России Владимир Шелепов. 26 сентября 1992 года».

Все это я написал даже как бы и в шутку, — пояснил малой аудитории Народный. — Все знали, что это цитата из «Десяти дней», и подписался я только одним своим именем. Все мои титулы и звания приписал потом для весомости и.о. директора, бывший вечный наш парторг. Цель моего обращения была проста — дождаться приезда шефа, который в это время ставил в Финляндии «Подростка». Буквально через день или назавтра, что само по себе скоропалительно и подозрительно, Федотов вывешивает в трех самых людных местах театра следующее ко мне послание, отпечатанное на машинке и приклеенное клеевой краской. Оно провисело месяц почти, его прочитали все, в том числе и гости приходящие, и гастролирующие труппы. Некоторые переписывали, многие фотографировали. Соскоблить эти страницы смогли только маляры, когда стали освежать стены. Я не мог предположить, что Федотов способен на такой поступок именно по отношению ко мне… женившись на моей бывшей жене… придя в мой бывший дом и называя везде и всюду в интервью и на кинотусовках моего сына своим сыном, не испрося на то моего согласия. Служба в одном учреждении определила характер наших отношений. Все деликатные вопросы, в том числе и общественно-бытовые, и споры художественные мы решали, обращаясь друг к другу в письменной форме, сугубо лично, и уж никак не вынося это на слух коллег. И вдруг — на тебе, на весь свет, на всю деревню. Коллеги прочитали. Одни пожимали плечами, удивлялись глупости, другие были довольны в душе и рады, что меня так «приложили» публично, да еще какие-то таинственные мои походы в райком обнаружились, это то, чего они не знали, «а оказывается, вон откуда звания, квартиры и прочие блага берутся, как они, оказывается, добываются: просто — через райком, через постучать на ближнего…» Однако все сошлись на том, что сына он приплел зря. Этот «прокол» многое перечеркнул, вылезла подоплека. Один артист хотел сказать ему, но сказал мне: «Ну чем он (то есть я) виноват, что женился на ней раньше, чем ты (то есть он)?..».

Алексахин перебил Народного:

— Ты не комментируй сам-то, Степаныч, читай, а мы разберемся, а лучше дай, я почитаю, а то ты с выражением читаешь — в свою пользу.

— На, читай, я со стороны послушаю.

Артем Николаевич закурил «Дымок», уселся повольготней, бросив ногу на ногу, и стал читать, не косясь по сторонам:

«Председателю совета трудового коллектива, Народному артисту Российской Федерации Владимиру Шелепову от всего лишь русского артиста Алексея Федотова. Открытое письмо. Уважаемый Владимир Степанович! Зная Вашу любовь к эпистолярию, включая такой популярный в России литературный жанр, как жанр политического доноса, рискую обратиться к Вам в форме нелюбимого мною открытого письма.

Ввиду того, что я, в отличие от Вас, не ощущаю себя в России Яковом Свердловым, то и не могу предварить свое скромное послание пламенным призывом: „Всем! Всем! Всем!..“

Нет, не всем. А лично Вам, уважаемый Владимир Степанович. Объясните, пожалуйста, стране, откуда такая истерика?.. Кто убивает Мастера?.. Что у него отнимают?.. Его репутацию?.. Его имя?.. Кто стреляет по нему из пулемета?.. Из каких кустов?.. Кто эти низкие твари?.. Поименно, пожалуйста. Как только мы узнаем имена этих сволочей, вся творческая интеллигенция Москвы выйдет с дрекольем на Красную площадь!.. В том числе и я с матерью, с женой и сыном!.. Вы только покажите нам, где скрываются эти суки… Кто обижает Великого?.. Кто отнимает у него славу?.. Кто макает его лицом в грязь?.. Жиды?.. Православные?.. Коммунисты?.. Вы только назовите!

Я имел счастье слушать Ваше выступление в Моссовете. Вы сказали: „Раздел театра — это гибель театра!“ Редкий по силе афоризм. Почти Лесков. Если вдуматься, можно сойти с ума. Честно говоря, только в эту минуту я понял, почему Валентин Распутин называет Вашу прозу „инструментальной“.

К сожалению, Вы никак не прокомментировали свой великий тезис, поэтому он выглядит так же бездоказательно, как лозунг „Слава КПСС“. Но, в конце концов, гений говорит, а мир ловит. Будем надеяться, что потомки расшифруют эту загадочную фразу.

В своем обращении к народу Вы пишете, — „Не поддавайтесь на провокации отдельных нечестивцев…“ Ну, во-первых, нельзя сказать, что Вы — большой скромняга. С таким обращением мог бы выступить как минимум Александр Невский, и то накануне Чудского озера. А во-вторых, кто эти „нечестивцы“? Поди, те же евреи?.. Или все-таки литовцы?.. Или коммунисты, тайно возглавляемые Лигачевым?.. Не лукавьте, Владимир Степанович, назовите их по именам. Глядишь, и разговор пойдет более серьезный. И в-третьих. Поскольку вы клеймите „нечестивцев“, надо полагать, Вы считаете себя человеком чести… А можно поинтересоваться, кто Вам это сказал?.. Вы проводили опрос на территории России?.. Так и хочется спросить: „Вы это серьезно?..“

Но если это серьезно, то и я скажу всерьез: я Вам завидую, Владимир Степанович! Завидую Вашей наглости. Вашей отваге. Вашей глупости, наконец. Вы раскованны, как кошка. Вам даже не страшно, что Вас наблюдают миллионы неглупых глаз.

Когда я был секретарем Союза кинематографистов бывшего СССР, меня все-таки выбирали. А Вы даже на малом пространстве Театра на Таганке выбрали себя сами. Вы теперь председатель Совета трудового коллектива, о чем трудовой коллектив даже не подозревает…

Вы заканчиваете свое последнее литературное произведение патетическим криком: „Что дети скажут?..“ Ох, пораньше бы Вам задуматься на эту тему, Владимир Степанович!.. Лично я знаю, что скажут о Вас Ваши дети. Во всяком случае один из них, которого я воспитываю. Но пересказывать не буду. Спросите сами.

Не стану делать вид, что жду диалога. Я знаю, что Вам нечего мне ответить. Ну, разумеется, кроме мутной и однообразной демагогии: „Мастер… Учитель… Создатель…“

Да, разумеется, Мастер. Уж я-то понимаю это, как никто другой. Я оплатил громадным куском жизни свою любовь к Мастеру. В отличие от Вас, Владимир Степанович. Вы в это время принимали очередную присягу на предательство.

Вы предали не одного Мастера. Нескольких. И именно в ту пору, когда они нуждались в Вашей защите. Сегодня защищать Мастера легко. За это никто не отрубит Вам голову. Да и не от кого — никто не рискнет напасть.

Кто желает зла Юрию Петровичу Любимову?.. Галина Драбец?.. Данила Прозоровский?.. Или Головотюк, наконец?..

Окститесь, Владимир Степанович!

Не станцуется у Вас этот сценарий. Не получится. Ну никак не выходит параллель ни с Мейерхольдом, ни с королем Лиром, ну никак… Не сорвется, не сложится.

С кем Вы воюете?.. Кого и от кого защищаете?.. Вы же верующий человек Ну, спросят Вас на Страшном суде. — „Где твой брат Авель?“ Что Вы ответите?.. „Я не сторож брату моему“?..

Скорее всего, так и ответите. Вы и на Страшный суд явитесь с удостоверением Народного артиста Российской Федерации. Как в былые времена в райком. Но Господу ведь все равно — Народный Вы или нет, артист или сантехник.

При том, что я Вам завидую, мне Вас еще и жаль. Жаль глубоко и всерьез. Я даже не знаю, что пронзительнее, — зависть или жалость?

С одной стороны, конечно, занятно прожить жизнь таким незамысловатым прохвостом, как Вы, а с другой стороны, — ввиду наличия Господа Бога — небезопасно. Светского способа спастись я не знаю. Может, помыться в бане и немножко подумать?.. А?.. С уважением (хоть Вы и не поверите), Ваш Алексей Федотов. P.S. Не советую Вам и Вашим единомышленникам срывать это письмо со стендов. Во-первых, это некрасиво и недемократично само по себе, а во-вторых, в этом случае я вынужден буду опубликовать его в прессе. Мне этого не хотелось бы. Будем вести интеллигентную и разумную полемику… Или как?.. А впрочем, как скажете. Сентябрь, 1992. Москва».

…И — тишина. Тягость повисла в воздухе. Окаменение сковало всех. Колорадские жуки на грядках — и те, казалось, перестали жрать картошку.

…Федотова Ирбис полюбила после фильма «Эпатаж» и стала узнавать о нем, и интервью с ним читала навзрыд. На него было интересно смотреть в любой ипостаси, так как талантлив и умен. Интеллектуал и актер — редкое сочетание, хотя в то время она считала, что уж если актер, то непременно интеллигент, глубоко при этом заблуждаясь. А еще был КВН, в котором успешно дебютировала команда Элисты, Федотов сидел в жюри, хвалил, после подошел к ним в фойе, весь в тулупе, в мохнатой шапке и в унтах, чем поразил ее до глубины души. Она-то была уверена, что артист такого ранга и по нужде, извините, в смокинге… Сказка Федотова в собственном его исполнении произвела убойное впечатление на Ирбис. Смесь уважения и восторга — вот что чувствовала к кинозвезде степная красавица. И когда они ехали сегодня с Шелеповым сюда, за город, и она спросила: «С кем теперь ваша бывшая жена и сын?» — удар для нее был ниже пояса: «С Федотовым». — «С тем… самым… с тем?!» — «С тем, с тем… Когда они, наконец, расписались, я перекрестился: слава Богу, пристроена хорошо». — «Ну и как?» — «О… О!.. Алексей Леонтьевич — достопочтенный человек!»

Тогда она еще не знала, что за этой фразой у Шелепова может скрываться все, что угодно, не исключая и правды. Гипнотическое обаяние Федотова было многажды усилено в ее воображении этой фразой и, конечно, его браком с женой Шелепова. И когда Наталья — нынешняя соседка по номеру, к которой Народный наезжал иногда, перед тем как увлек ее самое в эту поездку ко святым мощам, кричала по утрам: «Хочу Шелепова», — Ирбис, смутно помнившая его по милицейскому сериалу, искренне не понимала ее. Как не будут понимать и ее многие потом, когда произойдет все, что произойдет, включая бритье и смерть его в сумасшедшем доме, где он гримировался собственными испражнениями.

— Ну, Степаныч… слушай, — очнулся бывший кочегар, — у меня яйца всмятку — извините, уважаемая… За такие шалости… вызывают на дуэль и убивают несколько раз… Он — что, в своем уме?.. Хотя в блистательности не откажешь.

— Говорят, под коньяком писал.

— Под чем бы ни писал, но наутро-то… и когда отдавал машинистке или… он что — сам печатал? А жена его куда смотрела, почему не уберегла? Она же с тобой столько… Хотя, скорей всего, собака зарыта в ней… да… да, конечно, в ней… И что же ты? Нет, я не могу, послушай! Он же с виду умный мужик И сказочка его просто блеск, и за тебя, помню, печатно заступался, когда на тебя евреи набросились после твоего выступления в Сростках, где ты пикет Куликову полю уподобил! Что с вами со всеми творится?! Как ты это пережил?!

— Думал я долго — отвечать, не отвечать… Но понял — не отвечать нельзя, хотя бы ради детей. Ответ свой я вывешивать не стал. По просьбе сына. Отправил почтой. Но есть у меня подозрение, что в руках Федотов его не держал. Пересказать, быть может, ему и пересказали… Моя бывшая супруга была большая любительница читать чужие письма. Не думаю, чтобы во втором замужестве она изменила своим привычкам. Впрочем, какое это имеет значение. Читай дальше, я тороплюсь. Меня комдив на день рождения ждет.

Алексахин повертел листки ответные в руках и вдруг предложил даме под яблоней:

— Будьте любезны, прочитайте вы.

— Я?! Но какое я имею отношение?

— И хорошо, что никакого. Текст машинописный, разборчивый… Хочется услышать из уст нейтрального человека, без лишних подтекстов, без нажима… Мы с Шелеповым в одном круге заинтересованности… Так что сделайте одолжение.

Ирбис приняла листки, как эстафету, из рук Алексахина и стала читать:

— Посеешь поступок — пожнешь привычку. Посеешь привычку — пожнешь характер. Посеешь характер — пожнешь судьбу. Эпиграф. Алексей Леонтьевич! Месяц я ждал извинения от Вас, оно не последовало. Видимо, раскаяние чуждо Вашей природе или не хватает мужества. — Голос у нее при чтении оказался чистый, высокий. Дыхание длинное, глубокое, на весь объемный смысловой период слов, дикция великолепная. «Ей бы на радио или диктором ЦТ», — почему-то подумал притихший артист. — Напомню Вам слова, сказанные Вами Галине Волгиной несколько лет назад: «Он — бездарь. Местечковый режиссер. Он поссорил актеров Театра на Таганке и лишил заработка мою жену. Единственно, чего я хочу, чего я жажду, — его смерти, его физической смерти. А как художник — он давно труп». — Ирбис остановилась, как будто ей захлопнули рот. Медленно подняла глаза к первым строкам, прочитала про себя еще раз, ныряя в содержание до дна. Продолжала тише и медленнее, боясь пропустить запятую: — Через несколько месяцев после этого разговора Эфроса действительно не стало. Боже меня упаси приписывать Вам смертный грех — трагически сошлось. Мы все в той или иной степени повинны в безвременной кончине Мастера. Но то, что Вы не весьма разборчивы в выборе слов и действий для достижения Вашей сиюминутной цели, — факт. Теперь Вы возглавили тяжбу с Любимовым. Завидная последовательность. Урок Эфроса не пошел Вам впрок. Вы даете оценку художественному потенциалу Любимова, в печати появляются рассуждения Ваши — «каким он был, каким он стал» и т. д. По рангу ли, Алексей Леонтьевич? «Я возмущена этой падалью!» — воскликнула старейшая актриса нашего театра, прочитав Ваше открытое письмо. «Словесные изгиляния… злые выпады… из меня Павлика Морозова сделать не удастся» — сказал мой сын, к мнению которого Вы апеллируете.

Свою оценку Вашему письму я не стану давать, она лежит за гранью словесных определений. Надеюсь, Вы улавливаете аллегорию? Зачем Вы впутываете моего сына в этот публичный, блудословесный турнир? Ведь мы с Вами держали уговор быть как можно более бережливыми друг к другу в этом деликатном пункте. И вдруг Вы таким безобразным способом нарушаете наши условия. Не навязывайте моим детям Вашего отношения ко мне. Они сами разберутся, кто есть кто. В моем коротком обращении «Всем! Всем! Всем!» не содержится каких-либо личных, пофамильных выпадов. Зачем же Вы затеяли этот настенный «частный детектив»? Ни в одном интервью я не позволял себе обидных или оскорбительных слов в Ваш адрес, помня, что «ничего нет тайного, что бы не сделалось явным».

Лучшим ответом на Ваше письмо было бы опубликование его во всех существующих средствах массовой информации. Вы сами хотели это осуществить. Чего постеснялись? Ждете, пока сделаю это я? Я снял 50 ксерокопий Вашего письма — «зеркала для героя», — но что это за тираж, согласитесь! Грешен, люблю, как Вы выразились, эпистолярию, но уважаю все-таки точность, документ, стенографию. Поэтому у меня к Вам просьба. Когда будете готовить письмо к печати, во-первых, не редактируйте, не исправляйте, дайте, как есть… Во-вторых, расшифруйте для меня, и в особенности для широкой публики, хотя бы два пункта.

1. О моем предательстве нескольких Мастеров: сказано Вами бегло, голословно, похоже на клевету. Хотелось бы подробнее: кого, где, когда и за сколько. А то помру и не узнаю имен своих жертв. Я присягал на верность Эфросу. Я присягал на верность Головотюку после смерти Анатолия Васильевича, хотя категорически не согласен ни с Любимовым, ни, тем более, с Головотюком в оценке эфросовского периода Таганки, — заявлял об этом лично и публично. Под присягой я подразумевал честную работу, пользу делу, без выяснения отношений. Я не могу репетировать, держа камень за пазухой или шагая в пятой колонне. Я отказался работать с Эфросом «Полтора квадратных метра». Я верил в воскресение «Живого». Может быть, «присягать» — крайне неудачное слово в применении к нашему бытию, громкое и красное?.. Присягают один раз, а дальше — смерть. Я не говорил таких слов в адрес Любимова, для меня (и мне казалось — для всех) это было само собой разумеющимся, не требующим доказательств, вытекающим из всей моей жизни на подмостках Таганки.

2. О походах моих в райком. Коли Вы так хорошо о них осведомлены, то Вам наверняка донесли и содержание моих там бесед. Поделитесь конкретным знанием с народом. Публике ведь это интересно (если интересно), а не просто брань и оскорбления вроде «глупый», «прохвост», «помойся в бане» и пр. Ну что это за аргументация, согласитесь! Неужели проблема общественная дает Вам разрешение на личные оскорбления и приписывание мне действий, которых я не совершал? Что-то тут не так.

Теперь о деле. Как-то в моем присутствии Вы громко похвалялись, что Вы настолько состоятельный человек, что можете в любой момент купить дом в Англии или, если захотите, в любой другой стране. Помилуйте! Зачем Вам покупать дом в Англии? Зачем не купить в России, в Москве? Сделайте благое дело — купите какой-нибудь клуб или дворец для профессионалов Вашей группы и репетируйте! Тем самым Вы элегантно и красиво разрубите все узлы и споры. Или обратите Ваши средства на аренду помещения. Кстати, у того же Любимова. Я помню, Вы читали мне в Ташкенте блистательные куски из Вашей пьесы по Салтыкову-Щедрину. Я так хохотал, что пришла переполошенная горничная. Помните? Уверяю Вас, что при самой средней постановке это сегодня будет иметь успех. Бог наградил Вас замечательным талантом, так… репетируйте! Зачем Вы тратите силы и время на недостойную тяжбу с Любимовым по разделу имущества, которое принадлежит ему приоритетно, по праву, да, — СОЗДАТЕЛЯ. Не иронизируйте по поводу этого определения.

После того злосчастного, спровоцированного собрания, снятого на пленку и гуляющего по Москве, вошедшего теперь в историю и биографию каждого его участника, Вы плакали в кабинете Мастера. И все присутствующие, в том числе и Любимов, приняли эти слезы за слезы раскаяния. Оказывается, все обманулись.

Что касается поручения Президента, которому наверняка подали информацию о делах театра односторонне, то я ведь могу и не последовать совету Президента, потому что я, как говорит мой Кузькин, «на своем огороде пока еще хозяин». Мне не хотелось отвечать на Ваше письмо, оно недостойно ни Вашего дара, ни Вашего имени. Но я лечу в Ашхабад и, как всегда, боюсь разбиться и боюсь тем самым оставить Вас без ответа. 4 октября 1992 года. P.S. Телефон Галины Волгиной я Вам могу напомнить.

Ирбис остановилась, затихла. Не то чтобы прочитанное сожгло ее или парализовало. Нет, конечно, хотя чудовищное налицо. Ее провинциальному тщеславию льстило в глубине, щекотало, что «звезды» перед ней оголяются, вводят ее в святая святых, в свою закулисную подноготину, куда простые смертные не допускаются, разве что по особому расположению светил. Правда, ей мало было понятно, из-за чего такие страсти, чего им не хватает, зачем они «не в кайф» живут, а выясняют, кто главней, и ее арканят туда же. Оба документа, эти замечательные послания одного «любящего» сердца другому, — как два выстрела в тумане. Ирбис почуяла опасность. Раскованная и рисковая, она тем не менее тяготела к определенности: вот — достигнутое, вот — ближайшая перспектива, вот — дальняя. Варианты возможны. Но схема должна быть, схема — одна. «Звезды» же вовлекают ее в какое-то иконоборчество, мешают фигуры на ее доске — и она боится не сообразить вовремя и не остаться хотя бы в относительно привычной гармонии.

— А кто такая Волгина? — оторвалась она от текста и глянула в Народные глаза своими прелестными, сволочными с поволокой…

Кто такая Волгина? Кто для него Волгина? Вопрос был не простой и для самого Шелепова, к тому же задан он был женщиной о женщине. Когда-то хотел написать роман о ее судьбе горемычной. Но всех не обскажешь сюжетов, да еще при его разбросанной натуре. Одно мог сказать наверняка — добрее и честнее не встречал человека, к тому же веселого.

— Галина — друг семьи и дома моего. Но она была знакома и с моей первой семьей, и с Федотовым общалась часто. В театр влюблена с младых ногтей. В Таганку — особенно, по призванию сердца, радеющего за правду. Закончила журфак. Все мечтала о настоящей любви. Нашла ее только в третьем замужестве, с поэтом Владимиром Захаровым, моим тезкой. От всех трех мужей родила по ребенку. Но самым желанным был третий, от этой ее настоящей любви рожденный. В тот день, когда она произвела на свет долгожданного сына, случилась жуткая трагедия: убили ее мужа, только что ставшего счастливым отцом. Пошел он отмечать, как водится, рождение сына в ближайший ресторан, не ведая, что оставит Галину вдовой. Забрали его пьяные блюстители из ресторана в отделение, избили зверски, а потом, чтобы концы в воду, завезли в овраг на своей же территории и прикончили беднягу, раскроив череп монтировкой. Сгинул человек ни за что, даже сына своего единственного ни разу не увидел. А наутро убийцы сами повели следствие и объяснили вдове, когда она из роддома вышла: упал, дескать, ваш муж по пьяному делу и оттого скончался, несчастный случай с ним приключился. Жить она не хотела, да новорожденный спас — на отца своего походил очень. Галина подарила мне книжечку стихов Захарова, добрые стихи, чистые и очень русские. Познакомился я с ней в журнале «Сельская молодежь», она там в литконсультации работала… В несчастный случай не поверила, провела самостоятельное расследование, за помощью обратилась к Ольге Чайковской из «Литературки», чьи статьи гремели тогда на весь Союз. Убийцы были найдены Галиной, названы поименно, да что толку! Развернулось кровавое следствие, свидетелей «убирали» одного за другим, она сама едва не погибла. Но оказалась бабой крепкой, не из пугливых, стала правозащитницей, заступалась за обиженных властью. За это и попросили ее из журнала. Такие люди всегда неудобны для дружного коллектива с абсолютным начальником во главе… У нее даже обыски были, в КГБ на допросы ее таскали… Пришлось ей работать дворником, чужих детей нянчить, вязать на продажу, комнату сдавать… Но не сломалась и не озлобилась, потому как оптимистка с колыбели. Теперь она внучку нянчит… Сколько лет Галине? Да года на три постарше меня… Надо не забыть пригласить ее на день рождения мой через три дня, когда расцветет жасмин.

Любопытство Ирбис относительно Волгиной было как будто удовлетворено, а возраст женщины окончательно успокоил ее. На своем калькуляторе внутреннем она давно подсчитала, что сама моложе Шелепова лет эдак на двадцать и при другом раскладе могла сгодиться в дочери ему.

Народный рассказал о Волгиной чистую правду, но не всю. Он не сказал, что Галина любила его и все же предпочла довольствоваться лишь дружеским общением Она не раз говорила ему, что он стал для нее нежданным подарком судьбы, скрасившим горечь вдовства. Чтобы не потерять его, она выбрала духовную близость, и жизнь подтвердила правильность ее выбора. Они то сближались, то отдалялись, но ни разу не теряли друг друга из виду. Она мчалась к нему по первому зову и умела быть нужной ему и его семье, не навязываясь, не создавая суеты и помех. И он вознаграждал ее за это правом быть на его концертах, на прогонах и премьерах Таганки, на творческих вечерах для элитной публики, но главное — он мог поверить ей любую тайну без опаски за последствия столь интимной доверительности. Иногда и деньгами помогал, когда ей было совсем худо. Он знал, что на нее можно положиться. Она знала, что у нее есть настоящий друг. Ее преданность и что-то еще в ней, неуловимое и невысказанное, но изначально просветленное, определяли его свойства Настоящего друга в их отношениях… Зачем молодой, влекущей Ирбис знать об этом? Да и не поймет, ее жизнь крутится на другой орбите. Но любопытство — у женщины в крови непреложно, как и у артистов.

— Что же это за собрание, — вопрошала между тем Ирбис, — вошедшее, как вы пишете, «в историю и биографию каждого участника»?

— Это группа недовольных Любимовым. Они организовались и затащили его на свое собрание почти силой, когда он проходил мимо зала, где они дислоцировались. Перед тем они гремели по микрофонам на весь театр, что хватит, дескать, сидеть Любимову в своем кабинете, как Саддаму Хусейну в бункере, пора предстать перед народом и ответить… Сбивал их в стаю страх. И еще Головотюк, которого они вожаком обозначили. Он только что потерял министерское кресло и теперь рвал и метал, ища сатисфакции. Их толкал к нему, сильному и со связями, инстинкт самозащиты. Они боялись, что Любимов перейдет на контрактую систему, и многие из них останутся без работы. Большинство этой группы составляли те, кто в свое время был и против Эфроса. Это, как правило, не играющая ни при каком режиме часть труппы, а стало быть, всегда недовольная Главным. Артистам своим, то есть играющим репертуар и держащим, таким образом, банк, Любимов запретил на эти сборища являться и, по существу, остался один против этой рассвирепевшей стаи. Они чуть не плевали в него, источая яд и пену, перечисляя его грехи перед ними и предательства. Договорились до того, что решили отнять у него художественное руководство театром — «пусть остается почетным худруком, а если пожелает, то пусть и ставит иногда чего-нибудь», — так они записали потом в своем протоколе. Дикость, бред и жуть невообразимая. А несчастного нашего и.о. директора экс-министр «по-ленински» «пристяжной б…» назвал под аплодисменты единоверцев. Как выдержал это Любимов, трудно представить. Но он выдержал, выслушал и сказал, указывая на Головотюка: «Пока он здесь, ноги моей в этом театре не будет». — «Ухожу, ухожу…» — «Уходим, уходим…» — подхватил за лидером «залетный соловей» Федотов, как прозвал его шеф. Во время всей кутерьмы полупьяненький, с красной рожей, он подсвистывал своим, залетевший на собрание по срочному зыку вожака из другого театра…

— Про кого это «с красной рожей» — про Федотова?! Ну, нет, это уж слишком…

Зачем они вламываются в ее жизнь? И куда эта звезда падучая ее влечет, зачем в дорогу позвала и под яблоню здесь усадила? Конечно, это заманчиво и интересно, чем кончится. Еще интересней она будет рассказывать о том сестре. «Вот Марии бы я сама нашла комнату для свиданий и своими руками постель расстелила, а ты от такого мужа…» — говорила ей мать потом про сестру в связи со связью. Хотя нет, сестре не так остро рассказать хотелось, как спортсмену Левочке, чтоб сдох от ревности.

С Левочкой снюхались они… Стоп. «Снюхались» — сказано грязно и отвратительно. Заметим однако, что автор подчас и нередко подменяет героя собой и вольно-невольно мстит любимой своей за прошлые связи ее. Любовь снежная, чистая, светлая — только с ним. Все остальное, что без него, включая и будущее, — похоть, случка, бешенство, сделка через койку. Оставим такую «защиту» на совести автора, ведь ему, бедному, кажется, что подобным приемом он надежнее привязывает желанную к своему сапогу… Через когда-то, придерживая штаны в очереди за утренним уколом в Соловьевской клинике неврозов, Шелепов догадается, что жизнь свою она влекла за собой так вольно и жестоко потому, что кровь в ее висках стучала и зашкаливала далеко за 36 и 6. Но как только проходила страсть, она безжалостно разрывала все путы, не обманывая себя и других. И что там ни талдычь, Шелепов под видом авторской дури или кто другой со своей колокольни о ее греках, спортсменах, китайцах и мальчике утонувшем, пачкая и опошляя евину сущность ее, — женщина (а Ирбис с пелен ощущала себя таковою прежде всего), коли было чувство — а оно должно было быть!.. только по любви, слышите!!! — иначе — известно что… — эти чувства прошлые не даст в обиду никому, защищать везде и всюду станет. «…Неправда, что „у женщины прошлого нет, разлюбила — и стал ей чужой“», — это не про нее у Бунина. Если бы так, то в собственных глазах, в глазах круга своего, а теперь и расцветающей дочери, — все ее прошлое будет выглядеть расплескиванием, разбрызгиванием грязи из-под одежды, развратом, разбивающим походя чужие жизни и разрушающим свою. Ирбис будет защищаться бешено и вспоминать мораль комсомольскую с восторгом, да!.. («Это у вас скотоложество, а у нас по-другому было!») и воспитание свое беловоротничковое, когда мальчики не то что плюнуть, грубого (какое там нецензурного!) слова при них с сестрой сказать не смели. Все это и было так, верно, да кому какое дело до того, потому что в глазах людей, как там ни философствуй, любая связь женщины с другим мужчиной, кроме мужа, есть прелюбодейство и разврат, а сколько его и какого цвета, в каком месте и на чем — на сундуке ли с божьей помощью или в туалете поезда — это дело техники и фантазии передающего, не имеющего к факту содеянного никакого снисхождения. Смотри в уголовном кодексе: все, что свыше 300 рублей, — хищение в особо крупных размерах и карается все равно, как за танк золота. Всего лишь раз или сорок раз по разу — один черт. И все-таки, если кто посмеет интерпретировать события ее, Ирбис, сексуального счастья на свой теплохладный лад, — остается тому право пощечины, и ей за все — Божий суд. Она одна ответит перед Ним. Это только у Пастернака в романе все женщины такие милые, славные, так друг о друге душевно говорят, что готовы воспитывать детей от любовницы своего мужика, коль такое случится, ну страсть до чего все хорошие. Ну и слава Богу, на то они нам и пастернаки, великие то есть, и великие примеры высочайших, благородных чувств нам подавать способны… А у нас… Ладно!..

…С Левочкой сошлись они на бульваре Велимира Хлебникова (они же там шли!), когда прогуливали своих детишек в колясках, — молодой папаша и девочка-мать. Он был знаменитостью города, король корта, с теннисной лопаткой в полцены «жигулей». Не раз он мелькал своей всеядной улыбкой на местном телевизоре. Кстати, там же появлялась и она как ведущая партийно-комсомольских вакханалий. Интерес к спортсмену вспыхнул сразу, а о Левочке и говорить не приходится: слыл он жутким бабником в Элисте, чемпионом в этой гребле парного катания. «Промискуитетный тип», — говорила она про него. В компаниях комсомольская лидерша и спортивный герой были пара — «брызги шампанского».

И закрутилась эта веселая и бесшабашная связь в машинах и гаражах, у друзей и подруг на дачах и квартирах, от которых у него всегда оказывались ключи. А у нее с собой всегда были — простыни. Лева напоминал ей лицом, манерами и острословием Венечку Политковского, артиста того же таганского созвездия… И он не был обрезанным, это она помнила точно… интересно, а Венечка? Сегодня она спросит об этом у Шелепова?! Точно! И расскажет о том промискуитетному лицу в Элисте, которому президент подарил жеребенка, и он задохнется от ревности — не одной ей дрожать от бесконечных связей его и сплетений.

Когда вспоминала о нем, у нее повышалась температура. Пять лет никто не мог оторвать ее от спортсмена. Неужели это сделает русопятый тип, соплививший два часа назад плечо гаишнику и блеющий что-то про любовь?..

Про Левочку муж не знал. Если бы узнал — побрил бы обоих опасной бритвой. Из писем и визитной карточки в гостиницу «Эллада» случайно узнал про грека Костахеса. Простил. Прощал он ей до странности многое. И когда увидел на животе жены чуть повыше треугольника Венеры сильный засос — после очередного ее отсутствия, — она объяснила: это след от замка, неудачно снимала джинсы. Он сделал вид, что поверил. А что ему оставалось делать? А грек в письмах печатно по-русски (…он русский выучил только за то…) тем временем спрашивал: «Ты не помнишь, сколько дней стоял мой поцелуй у тебя на животе?» Раздвигая ноги перед эллином и эллину, она раздвигала границы отечества с мечтою укрыться с любимым в ином государстве, смещая границы морали в удобную для себя позицию. Неужели все клинья из сердца и тела будут выбиты клином этого «дровосека» с Алтая, в котором она угадывала между тем схожую со своей природу, стремление при любых кульбитах сохранить нормальные отношения в семье, удерживать в неведении мужа (жену) и близких, так спокойнее, комфортнее и поэтому слаще самой (самому). Когда-то мать учила ее считать непреложной истину: чтоб волки сыты и овцы целы, если уж грешить, то так, чтобы все были довольны. Прежде всего — ДОМ: первое, второе, третье и компот, хрустящие простыни и полная тайна вокруг амуров, чтоб комар носа… Ну и для себя часок-другой…

Какую-то часть семейной дистанции она прошла, следуя этой овечьей геометрии, но скоро ложь опостылела ей, и природа ее распружинила. Но странное дело, дочерей своих наставлять она станет по тому же бабушкиному кодексу супружеского подполья. «Какие же мы в конечном итоге все большие эгоисты, если не сказать — свиньи! — писала она ему в начале их адюльтера. — Покой близких, их благоденствие НУЖНЫ НАМ, потому что когда плохо им, НАМ НЕУДОБНО, МЫ СТРАДАЕМ, мы не можем наслаждаться тогда на всю катушку, не комплексуя, без всяких мыслей-паразитов. Получается, эти две крайности человеческого поведения и мировосприятия — эгоизм и альтруизм — образуют своеобразную ленту Мебиуса, где они свободно и незаметно перетекают друг в друга, настолько незаметно, что невозможно определить, где же кончается per ego и начинается per alten».

Она размышляла об этом давно, с детства. Но на какой-то стадии мозги отключались и отказывались переваривать всю эту софистическую канитель… Вернемся, однако, к катакомбам театра, читатель…

— Для вас, уважаемая, это конечно, капустник в чужой организации, всем смешно, а вам невдомек, — с этими словами Алексахин вынырнул из пристройки-сараюшки, держа в руках толстую зеленую папку с надписью крупными печатными: «Таганская Одиссея». — Твой ответ, Степаныч, показался мне достойным. Хорошо, что сам лаяться вслед не стал и слова зернистые наковырял, а вместе с Волгиной — убийственные…

— Первые варианты письма были дерзкие, пистолетные, сын поправил.

— Я представляю, на что ты способен… а Федотов не расчел твоих возможностей. Лучшим выходом для него было бы, если б ты исчез бесследно или чтоб ты в котел свалился с соляной кислотой, поскользнувшись на собственных соплях… Вот вы и докатились до разборок Тетка-театралка, что отходила тебя розгами в письме после твоей речи на похоронах Эфроса, как же она права оказалась! Пророчица, просто ясновидица. Предрекла, что вы без хозяина начнете друг дружке животы выжирать. Хотите послушать? Давненько я ее не читал, как в воду глядела старуха пиковая. Вот, нашел: «Товарищ Шелепов! Когда я услышала Ваши лицемерные слова о прощении, произнесенные у гроба Эфроса… мне, откровенно говоря, стало очень противно и захотелось плюнуть вам в лицо. Ваш прославленный коллектив — подонки и убийцы. Вы убили интеллигентного человека. К вам надо было прислать режиссера с кнутом и палкой, типа Гончарова или Товстоногова. По-видимому, вы не понимаете человеческого обращения в силу низкого интеллекта. Испытания интеллигентностью ваш коллектив явно не выдержал. Ну как, вам стало теперь легко дышать после убийства Эфроса? А как вы мыслите будущее вашего театра? После смерти Эфроса едва ли какой-нибудь уважающий себя режиссер бросится в ваши объятия, ведь никому не захочется жертвовать своей жизнью ради таких подонков, как ваш прославленный коллектив. Ставка на возвращение Любимова едва ли оправдается, ведь вы для него пройденный этап. Самоуправление вам ничего не даст, так как вы перегрызете друг другу горло. Все может кончиться для вас очень печально. Вас разгонят по другим театрам. Молите Бога, чтобы это было так. Это послужит вам только на пользу, заставит вас впредь шевелить мозгами. Ваш театр всегда был театром режиссера, а не актеров. Режиссер обладал неиссякаемой фантазией и часто прибегал к внешним эффектам, неотразимо действующим на публику. Вашим актерам не подвластны глубоко психологические вещи. Эфрос не мог даже собрать второй состав для „Пикника“. Вам не дано сыграть Теннесси Уильямса или Олби, а также Достоевского. Все ваши актеры, кроме Высоцкого, Славиной и Вас, не могут проникнуть во внутренний мир своих героев, ограничиваясь внешним рисунком образа. Как жаль, что такие бездари погубили хорошего интеллигентного человека и талантливого режиссера. Но Бог вас за это покарает. Старый театрал. Москва», — и т. д., подробный адрес и телефон.

Каково? А следом я зачту другое, им, — перстом, черным от земли и бензина, указал высокопарно Алексахин на Народного, — в тот-же самый день и час по иронии судьбы полученное. Любопытное совпадение. Готовы восприять?

«Уважаемый Владимир Степанович! Я была на гражданской панихиде, пришла попрощаться с Анатолием Васильевичем. Меня восхитила Ваша жизненная позиция. К большому сожалению и к великому нашему стыду, далеко не каждый может дать правильную оценку событиям нашей поры, но, главное, не каждый может иметь мужество сознаться в содеянном и не побояться попросить прощения, зная, что будешь услышан большой аудиторией. Спасибо Вам огромное, Владимир Степанович! Вы мне стали очень дороги! Я счастлива, что слышала Ваше слово. Я горжусь Вами. Извините за письмо, не смогла сдержать себя, до того мне немедленно хотелось написать Вам. До свидания. Крепко жму Вашу руку. Глубоко уважающая Вас», — и т. д. Что хорошо, так это то, что оба письма не анонимные и с адресами, — подытожил Алексахин.

— Имею основание предположить, что и писаны они были в единый час, — добавил Шелепов, — по горячим следам панихиды. Кстати, и прочитаны они были мной в той же последовательности. И впечатление, согласитесь, одно. А переставь их местами и закончи письмом с проклятиями — позиция обозначится другая. По Москве тогда упорно ходили слухи и утверждения, что Таганка сократила Эфросу жизни лет на десять, что и «мошкара может до смерти заесть или свести с ума». Но Таганка знала, что главной, первой виновницей была Бронная — ученики Эфроса, которые вышвырнули его из театра и замолчали, ушли в тень, и Таганка получилась одна в ответе за судьбу Мастера. Но их актриса Тоша Голубева сказала убийственно просто: «Загнали его две прекрасные дамы, так что не берите в голову, не мучьтесь особенно покаянием, не бейте себя в грудь и не рвите волосы».

Еще одна известная фамилия возникла, и Ирбис подала голос:

— А вы не помните, что вы на панихиде сказали, почему такие разные реакции незнакомых людей на одни и те же слова?

— Я помню в общих чертах, что-то о покаянии.

— Зачем в общих чертах? Если вам интересно, уважаемая, — а это не может не быть интересно, где вы такое еще услышите, кроме как у Алексахина, — у меня есть его речь на магнитофоне. Мой приятель московский, помня свою оплошность на похоронах Высоцкого, где он в очереди давился и не снял ничего, и не записал ничего, на похороны Эфроса пришел с диктофоном. Я у него переписал. У меня магнитофон катушечный, старенький, мы на нем еще битлов слушали… Пойдемте в дом. Это быстро. — Гости двинулись за хозяином. Запись речи Народного не ахти, — суетился у «мага» Алексахин, — но разобрать можно. В будущем Андронников какой-нибудь все это соберет, прочистит и прокомментирует.

С магнитофона прохрипело тихое, прерывистое: «Хочется обратиться к Всевышнему, за что, за какие грехи Таганке такие потери…» Владимира Степановича охватило вдруг волнение, он вышел в сени отплакаться, речь свою он знал наизусть… «Дорогой Анатолий Васильевич! Простите нас. Чувство чудовищной несправедливости, личной виновности и виновности коллективной не покидает меня, и, кроме слов покаяния, мне трудно сейчас найти другие слова. Думаю, подобные чувства испытывают и мои коллеги, все работники театра, в том числе и те, кто вольно или невольно, словом или поступком небрежно коснулся больного сердца и профессиональной чести. Эфрос пришел на Таганку в горький для театра час, полный лжи, фальши… И до сих пор не проясненный. Эфрос в буквальном смысле спас театр, и в первую очередь — от гибели нравственной, потому что за гибелью нравственной тотчас бы последовала гибель творческая. Он спас театр своей работой. Он часто говорил нам: „Ребята! Я пришел к вам работать!!!“ И результаты этой работы незамедлительно сказались: через год с небольшим в Югославии на фестивале БИТЕФ мы взяли все призы за спектакли „Вишневый сад“ и „На дне“. О театральных заслугах Эфроса другие знают больше. Мы, которые успели с ним поработать за эти трудные годы, узнали его как выдающегося режиссера, но, кроме того, мы поняли и оценили его благородство человеческое, с каким он относился к тому, что было сделано театром до него, к любимовским спектаклям, с какой деликатностью относился он к нам, старым работникам театра. Мы будем играть ваши спектакли, мы будем помнить и любить вас таким, каким знали вас ваши самые близкие друзья и ученики. Прощайте, Мастер! Вечная память». Алексахин остановил ленту. Из сеней послышалось:

— «Мой Телемак! Троянская война окончена».

— «Кто победил?» — отозвался на пароль-игру хозяин.

— «Не помню. Должно быть греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки»…

— После смерти Эфроса, — продолжал Народный для Ирбис, — в газетах появилось сообщение, что Любимов отказался комментировать смерть своего преемника. Позже он скажет, что Эфрос совершил большую ошибку, придя на Таганку. «Место это замешано на крови, и нечего было туда соваться». Какую, чью кровь он считал за кровь, а чью за водицу? Вслед за ним про кровь любил говорить Федотов, уйдя в «Современник», что он-де тоже большой кровью оплатил верность Мастеру. Прости, Господи, сие кровопролитие!..

А поссорились Юрий Петрович с Анатолием Васильевичем из-за «Вишневого сада». Причина банальна — ревность. Повод еще смешней. Любимов: «Он не выполнил моих замечаний. Тогда зачем соглашаться с ним?» В чем эти замечания состояли, никто не знал. В сердцах Любимов резко выговаривал мне: «Ты русский актер! Как ты можешь отплясывать, топтаться на православных могилах под еврейский оркестр?! Ты в своем уме?!» — «Еврейский оркестр у Чехова написан». — «Да при чем тут Чехов?! У Чехова не написано — плясать на могилах». Я робко возражал: «Декорация такая… Что же вы меня поджариваете… Скажите ему… Вы — главный режиссер, вас не устраивает мое исполнение — снимите меня с роли. Кого я должен слушать: вас или режиссера-постановщика?»

— «Его, конечно, только его…» — «Ну так и скажите ему». — «А ты сам не понимаешь, что творишь?.. Я-то скажу…»

Эфрос замечаниями Любимова пренебрег, сказал, что «Любимов ничего не понимает в Чехове, пусть занимается своим Кузькиным». К тому же Любимов сам не раз заявлял прилюдно, что пьес Чехова не любит, рассказы — да, другое дело. А зачем вмешивался? — до сих пор не могу понять. На правах главного режиссера? Но Эфрос сам был из главных, хоть и неприкаянных… Соперничество… Характеры и темпераменты не одинаковые… Правы те, кто говорят: «Одному арбуз по душе, другому — попадьева дочка». И пошло-поехало. Ссору было не унять. Из дверей театра она попала в театральные салоны и вошла в двери начальников. Но и у Эфроса там были дружки, не только у Любимова… Двери театра на премьере толпа снесла. Успех превзошел предсказания. Ссора бывших друзей немало тому способствовала. Вольно же было Любимову пригласить такого Мастера в свою кузницу, подпустить к своему тиглю. Вот он и спаял колечко, отлил шедевр. Не нравится? А зачем звал? На что рассчитывал? И зачем потом свару затеял? Публичную. А запретить спектакль было уже не в его силах — успех у публики, трескотня у критики, раскол в труппе. Те, кому нравилась постановка, даже говорить про то вслух в стенах родного театра опасались: донесут главному, считай — опала, и ролей не видать долго. И результат: когда машина одного Мастера стояла у подъезда, другая разворачивалась и уезжала прочь. Если стоял «ситроен», народ знал: в театре хозяин, если «жигули» — внутри Эфрос. Они избегали встреч. Высоцкий три раза сводил их в своей гримерной: «Помиритесь, гении!» Нет, ни за что, никогда! Далеко зашло, далеко…

И вот Таганка празднует 60-летие своего создателя. Предстоят большие гастроли в Париже. Гастроли организуют и поддерживают коммунистические структуры… Париж, Париж. Мы к тебе еще вернемся с пьесами «На дне» и «Вишневый сад». А тогда — Любимов награждается орденом Трудового Красного Знамени. В театре шум, гвалт, праздник, толпа почитателей, знаменитые гости. Труппа сидит на полу, табором, подстелив под задницы афиши своих прославленных гениальных спектаклей. Бренчат гитары, работает «Дешевый ресторан». Это старые актрисы под домашнюю капустку и огурчики соленые из русского самовара именитым гостям водки по шкалику бесплатно, за здоровье атамана… Со своих — втридорога. Казалось бы, наоборот надо. Пьянство коллективное еще в чести. Сплачивает. Говорят, в Нью-Йорке есть ресторан Барышникова-Бродского, который так и называется «Русский самовар». Здорово! Потому что остроумно, лучше не придумаешь — простенько и со вкусом. Вот бы в Москве открыть забегаловку — «Сибирские пельмени», а по стенам портреты Распутина, Шукшина, Астафьева… Ну, и свой где-нибудь прилепить незаметно. Но это к слову…

Любимов разгорячен. Только что знаменитый поэт Вознесенский хлопнул об пол огромного глиняного петуха раскрашенного, сопроводив пожеланием: «Чтоб никогда в ваших спектаклях не было безвкусицы». На что намекал поэт? На живого петуха в «Гамлете», что ли? Или за ради хохмы? Андрей Андреевич для красного словца, для выпендрежа многого не пожалеет. А тут петуха базарного… А хорош петух был, хорош, и сколько глины ушло!. Стали собирать петуховы дребезги. Труппа еще больше развеселилась, гости еще громче загалдели… И вдруг среди шума, гама и хмельной веселости стала образовываться незаказанная тишина… И образовалась. Та самая, звенящая и зловещая. Говорят, такая перед боем случается. Она случилась не сразу, а постепенно, с первым известием-шепотом: «В театре Эфрос… Эфрос… Эфрос». По лестничному маршу театра поднимался — Эфрос. С ним три телохранителя-ученика. Немая сцена, чтоб долго не говорить. В логово к своему врагу, сопернику-скандалисту, счастливчику-баловню и интригану — на пир победителей… Пир замер, обмер, затаился в ожидании… Любимов непредсказуем. Но Эфрос умен. Он подошел близко-близко и сказал тихо-тихо… он знал, куда идет. Сказал коротко, кротко, точной режиссерской формулой: «Уважаемый Юрий Петрович! Дорогой Юра! Поздравляю тебя. Сегодня у тебя есть все: талант, успех, слава, театр. Одного у тебя нет — того, что ты так не любишь, но очень хочешь иметь… вишневого сада… Возьми. Я знаю, когда-нибудь тебе захочется поставить эту пьесу». И дарит ему первое издание «Вишневого сада». Бедный Юра «поплыл». В глазах закипели, как говорят поэты, непрошенные слезы. Многие видели его, даже члены семьи, в таком пребывании первый раз. Что же шевельнулось в тебе, бедный Юрик? Хотя слезы у мужиков он сам ненавидит: «Слезы — это сантимент, который надо задавить в себе сразу, как гаденыша в зародыше».

НЕ ПОМНЮ Я, ЧЕМ КОНЧИЛАСЬ ВОЙНА КТО ПОБЕДИЛ — НЕ ПОМНЮ!



Поделиться книгой:

На главную
Назад