И теперь еще, по прошествии стольких лет, Эбрар продолжает слышать, что говорила тогда ему Анна, излагавшая при свете свечей свои взгляды. Она не принимала учения о двух началах, проповедуемое манихеями и заражавшее даже придворные круги.
«Начала земные и небесные», — уста, произнесшие эти слова, принадлежали той, что мгновение была подле Эбрара под солнцем Охрида, и овернец также был убежден в единстве Божественной Троицы. Отец, Сын, Дух Святой… Радомир добавлял еще и Женщину. Как знать, возможно… Тут Эбрар колебался, know what I mean. От отца
Приметил ли его василевс? Рыцарь, пусть и одетый на местный манер, не мог остаться незамеченным. Три дня и три ночи не ел Алексей, изнуряя себя под нещадным полуденным солнцем, и все ради искоренения ересей. Его усталый взгляд с удивлением остановился на молодом человеке явно нездешнего происхождения, заявляющего, что он еретик. Да как можно не быть еретиком, если ты из плоти, если сам Иисус рожден Марией? (Учение о непорочном зачатии еще незнакомо Эбрару, оно появится позже.) Алексей мог послать Эбрара на костер, тогда бы не было и Себастьяна…
Сегодня Филиппополь не отличишь от Санта-Барбары, те же «Пицца хат» и «Найк». Себастьян понял это еще в свой первый приезд сюда. После падения Берлинской стены экспансия Санта-Барбары неудержима… Остались нетронутыми лишь несколько домов в исторической части города, среди трех холмов, вот их-то стоит осмотреть.
Величественные постройки, сохранившие дух прошлого, превратившиеся в памятники культуры. Никому в Санта-Барбаре, Нью-Йорке, Лондоне, Париже и невдомек, что есть такой город Филиппополь, поскольку эта часть Европы оказалась в историческом тупике. Отчего так? Из-за православной Византии, противящейся крестоносцам, пусть даже и пропустившей их через свою территорию, и призвавшей на помощь, и хитро заигрывающей с ними, этими латинянами, слишком воинственными и материальными во главе с этим их Папой, считающим себя пупом земли. В конечном счете последнее слово осталось за ними, возобладала католическая версия веры, и латиняне стали презирать поверженную православную Византию. А может, виноваты турки, отрезавшие нас от мира на целых пять столетий. Или коммунисты, которым отчего-то нигде не было так вольготно, как в православных странах — от России до Румынии, Болгарии, Сербии и Греции. Отчего все-таки так случилось? От того ли, что «per Filium» оказалось слабее «Filioque»? Православные верят, что Дух Святой изначально исходит от Отца
Как бы то ни было, великолепие старинной части Филиппополя остается неизвестным для мира. Вот дом армянина Хиндильяна — ведь здесь был перекресток народов, и грузины, евреи, армяне веками жили вместе. Торговцы, образованные люди, земледельцы, растившие виноград и табак, поселялись здесь, на трех холмах фракийского города, основывая роды, подобные роду Крестов, а в одно прекрасное утро могли вновь сорваться с места и, как Сильвестр, устремиться в Санта-Барбару. К примеру. Хиндильяны ездили по всей Европе, торговали с Веной, Венецией, Лондоном, затем отправились в Дамаск, Багдад, добрались до Индии. Тоже крестоносцы, только мирные. Торговля уже тогда объединяла Европу. Флорентийские комоды, веницианское стекло, ковры из Константинополя, огромные библиотеки — что это: старье или основа коллекций успокоившейся наконец Европы? Делали вид, что забыли меч и крест, копили золотые монеты всех возможных царств, дожидаясь пробуждения наций и натиска техники. В прохладе своих грабовых аллей, в полутьме гостиных, под сенью тяжелых шпалер они курили наргиле и наслаждались покоем, даруемым достатком, шансом, всегда имеющимся у того, кто отправляется в путь (другие отправляются внутрь собственного сознания). Вот только душевный покой не удел тех, кто оторвался от корней и чье удовлетворенное любопытство время от времени утишает живая вода тоски по родине.
«Панде» Си-Джея не взобраться по крутым улочкам старого города, где затаилось роскошное наследие бывших кочевников, продливших в эпоху зарождающегося капитала вплоть до войн последнего века то искусство жить, которое привлекло сюда и Эбрара. И потому Себастьяну придется бродить по городу пешком, останавливаясь перед антикварными лавками и у развалов старьевщиков, сторожащих прошлое, отдыхая под фиговыми деревьями, полными медового сока, раскидистыми розовыми кустами, которых никто как будто и не замечает, как не замечают национального флага: роза в здешних местах — все равно что флаг.
Охряный ветер Родоп сдувает со старых камней карминные лепестки и перемешивает их с листочками цвета индиго, облетевшими со спесивых красоток других видов, и чешуйками чайного цвета, более скромными на вид, а затем забрасывает их в волосы и декольте темноволосых женщин с обжигающим смехом на устах. Себастьяну не до лепестков роз и бабочек, он спешит в муниципальный архив, где задаст вопросы местным знаменитостям, монахам-ассумпционистам, пострадавшим в эпоху социализма: он надеется, что они помогут ему попасть в приходские архивы во Франции, откуда они родом, (их основатель отец д'Альзон — из Севени). Тогда уж можно двинуться в Везелэ и Пюи-ан-Велэ.
А пока «панда» мчит по пустынным местам, ставшим жертвой жестокого экономического кризиса, от которого пострадало все, что произрастает — и злаки, и кукуруза, и даже вишни («Сочные венки моего края», — напевал когда-то Сильвестр, сглатывая слюну). Дальше путь лежит к горе Витоша. Две волны народного крестового похода прокатились через Средец, сегодняшнюю столицу Болгарии Софию: войска Готье Неимущего в конце лета 1096 года и в начале ноября того же года — тьма Петра Пустынника. Awesome! «Вся долина Белграда была сплошь покрыта трупами и залита кровью», — писал хроникер Эккехард из Ауры. Белград был тогда болгарским городом, политически подчинялся Византии. Естественно, византийцы не желали открывать свои рынки паломникам, продовольствия и фуража для лошадей не хватало ни здесь, ни в Охриде. Крестоносцы без стеснения жали созревшие хлеба. А поскольку знали они только свои родные языки, найти взаимопонимание удавалось не всегда, скорее даже никогда. Вожаки Готфрида Бульонского наняли в качестве толмача болгарина, который отправился с ними до Иерусалима, проделав таким образом путь, обратный тому, который одолел Эбрар.
Сегодня об этом и в хрониках не прочесть. И все же Си-Джею удается найти кое-какие следы давних событий — в старой церкви Бояны, прилепившейся к склону горы Витоша. Он аккуратно заносит данные в записную книжку, чтобы потом внести в компьютер. На будущем коллоквиуме византологов в Стони-Брук его сообщение, пожалуй, наделает шуму! И впрямь, кто мог знать это, кроме Си-Джея, с лупой осмотревшего каждый камень. Сперва неподалеку от укрепленного замка, в котором некогда располагался гарнизон, в руинах крошечной церкви в форме креста, затерявшейся в гигантских папоротниках: эта церковь прославляет Распятие и относится к IX–XI векам. Си-Джей встречал упоминание о ней у историков, рассказывающих о военной кампании Василия II в 1015 году, а затем об антивизантийском восстании Петра Деляна в 1040–1041 годах. Сколько крови, jeez! Трудно предположить, чтобы крепость и ее храм не были разграблены Готфридом Бульонским, прошедшим здесь. Немая история плюс легенды. А вам нужны факты? Память, как и ревность и любовь, обладает способностью воображения, доказательством чему — лучшие историки нашего времени, вставшие на путь писателей. Всем не дает покоя Сен-Симон! Кто бы отказался быть великим герцогом, а не скромным сотрудником какого-то института? Внимание привлекают фрески 1259 года в здании церкви. Художник из Бояны создал двести сорок образов, причем на них не иконописные лики, а живые человеческие лица. Они и сегодня не перестают взирать на посетителей с древних кирпичных стен, а созданы до рождения Джотто в 1266 году.
Изображен и донатор — некий севастократор Калоян, правивший землями, на которых теперь располагается София.
Его взвешенное спокойствие выдает в нем скорее служителя церкви, чем политического деятеля. Художник изобразил его в шафрановых, солнечных тонах на темной, как ночь, стене, как бы символизирующей внешний мир, а одеяние, борода и волосы мецената — черного цвета. Его жена Десислава круглолица, у нее острый подбородок и те же миндалевидные карие глаза, что и у Митры, матери Сильвестра (она — дальний потомок жены крестоносца), бабки нашего историка, чей портрет конца XIX века, выполненный в безнадежной кичевой манере, украшал салон кузенов Креста в Пловдиве. Эта красавица в овале на стене Бояны, разумеется, не являлась женой Эбрара. Однако, если не обращать внимания на великолепную тунику с драгоценными каменьями и диадему, бабушка Крестов и луноподобная Десислава похожи как две капли воды: тот же тонкий греческий нос, те же округлые славянские скулы, те же четко очерченные губы. Левая рука ее вытянута, с тонкого указательного пальца свисает шнурок ярко-красной мантильи. Обратите внимание на этот жест, он не производит никакого впечатления на туристов, а между тем знаком Себастьяну, поскольку корнями уходит в готическое искусство Западной Европы; скрытый источник вдохновения местного мастера — явно латинский, унаследованный от крестоносцев. Историку из Санта-Барбары это ясно как дважды два. Все то время, что шли крестовые походы, люди местные и пришлые наблюдали друг за другом, грабили, убивали одни других и только потом стали знакомиться, разговаривать, обмениваться словами, жестами, красками, пищей (все равно как иракские крестьяне, потчующие американских солдат своим картофелем). Зрелость Востока, озарения Запада и, наконец, эта протянутая, будто милость, рука Десиславы.
Но кому ныне дело до Бояны и до верности ее художников Никеискому канону, принятому на Соборе в 787 году — ну вы помните, — кладущему конец иконоборческому кризису и разрешающему изображать не только императора и его приближенных, но и Христа и Богородицу? После Константина II, подлинного идеолога иконоборчества, и Льва V, иконоборца по преимуществу, многие изощренные богословские умы, такие как Никифор[89] с его «Опровержениями», которые и не снились в ту эпоху латинскому Западу, подхватили и стали защищать новое видение: Иоанн Дамаский, Феодор Студит,[90] Григорий Богослов[91] и Григорий Нисский.[92] Никейский собор должен был наконец разрешить это новое видение, и в 843 году оно уже начало свое триумфальное шествие благодаря императрице Феодоре. Кто сегодня помнит о том, что именно здесь, в Византии и Бояне (особенно Бояне, это станет темой будущего доклада Себастьяна) решалась судьба живописи, породившей столько Пресвятых Дев, Голгоф, Благовещений, Положений во Гроб, коими так гордятся, помимо всего прочего, Италия и Франция? Но все это было потом, сразу после Бояны!
Никто не помнит. И что же?
Стоило ли так стараться безвестным болгарским подданным? Все равно Запад их не замечал. Или становиться предтечами подлинных ценностей и преисполняться гордостью первопроходцев, которые никогда не теряют надежды однажды быть названными? Раздираемый противоречивыми чувствами Си-Джей успокаивается, созерцая «Христа и фарисеев». Юный Иисус — благородный Ромео с карими глазами и лбом ученого человека — ни в чем не походит на свой прототип, реального человека той эпохи. Так считал некий примитивный реалист, автор картины… Юный Спаситель — особый способ видения, особый взгляд. Образ, представший взору Себастьяна, был самим Воплощением, поскольку для людей из Бояны
Изображение было не знаком, но смыслом. Себастьян наизусть знал аргументы древних: не
Стены Бояны оставили в Себастьяне оттиск нездешней Любви, иного видения мира. Любовь иных веков читалась во взгляде святого Стефана, обращенном внутрь себя, в чертах и жестах архангела Гавриила. Исполненная сострадания любовь Иисуса Христа, полная драматизма любовь Пресвятой Девы, взирающей на Распятие, или Пресвятой Девы в Успении, когда она видит себя в облике куклы-младенца в руках Своего Сына, инфернальная любовь Христа, спускающегося в Ад, еще не верящего в свое воскрешение (у него черты моряка, попавшего в кораблекрушение). Моряк, да и только, и этот святой Николай, покровитель большинства церквей в округе, покровитель моряков. А заодно и фракийских крестьян, балканских пахарей? Нет. Что же тогда? Воспоминание о героях Гомера? Ностальгия по эллинским корням? Или зашифрованное воззвание к еще памятному 1259 году, когда крестоносцы высадились на побережье, чтобы затем рассеяться повсюду, хотя путь их и лежал в Иерусалим?
Художник из Бояны развернул перед Себастьяном один из первых в мире комиксов под названием: «Чудо на море», рассказывающий о подвигах святого Николая посреди разыгравшейся стихии. Взгляните на этот парус, на эту ладью — да ведь это Венеция посреди Болгарии, это заокеанская, бурливая, желанная, недосягаемая Европа. Ей не знакомо, с какой страстью и тогда, и сейчас относятся к ней в этих краях, она и представить себе не может, насколько интегрирована в европейскую систему образов и при этом ее же, Европу, наперекор ее воле оплодотворяет, обогащает, не ставя ее в известность и не дожидаясь признания. Это происходило еще до того, как пала Византийская империя, слишком утонченная и упадническая для орд варваров, нагрянувших отовсюду — с юга, запада, востока, — турок, латинян.
«Панда» мчится вперед. Византия — с крестоносцами ли, без них ли, — хранима храмами и морем. Морю никак не забыть Улисса, не желавшего ни славы, ни бессмертия, а лишь возвращения
Ведущим оседлый образ жизни легко верится в то, что бродяжничество означает полную свободу. Того же мнения и Себастьян, однако нынешнее странствие — его тюрьма, он заключен в нее, как внутреннее море в прилегающие земли. Таково Черное море, чей горький привкус проистекает от скалистых внутренностей, полных железа и натрия, от которых лазурь вод окрашена в чернильные тона.
В Созополе весь пляж усеян крошечными обломками перламутровых ракушек розово-оранжевого цвета, еще не исчезнувших в мучнистой анонимности песка и вспоминающих о том, как были раковинами — увы, слишком хрупкими. В древности здесь, в этих местах, славили Аполлона, солнечного целителя, и прозвали город Аполлонией, затем первые христиане переименовали его в Созополь, что означает Спасенный город. Аполлон, Анаксимандр,[94] Аристотель спасены… Песок и тот хранит память о своем прошлом, попирающие его рыбаки все еще говорят на греческом в этой более двенадцати веков славянской стране. Бухта Веяльщиков пустынна, немецкие и шведские отпускники нагрянут сюда лишь в июле — августе, а с ними заявится и Санта-Барбара.
Над морским рукавом, омывающим выступ скалы цвета индиго, где примостился дорогой ресторан «У художников», над пляжем со съедобными ракушками, по которому идет профессор, разминая затекшие конечности, зависли две чайки-пересмешницы. Погруженный в грот своей памяти, он их не замечает. Он как будто анестезирован по отношению ко всему внешнему и уверен, что всегда знал эти места. А бывал ли патриарх Сильвестр в бухте Веяльщиков? Бредущий берегом укачивает себя воспоминаниями то ли детства, то ли еще более давними, прорвавшимися к нему сквозь поколения — трансгенеративными, как сказали бы парижские психоаналитики. Пальцы ног, погружаясь в песок, получают информацию: и Эбрар, и Отец, и Дед могли здесь купаться.
Вот уже две недели, как Си-Джей не раскрывает рта. И вдруг сопричастность бухте Веяльщиков исторгает из него звуки, складывающиеся в название места: Созополь. Он услышал странный грустный голос, как будто причиняющий ему боль только тем, что вырывается из его уст. Он вздрогнул и бросился в напоенную солнцем воду, которая приняла его, будто пушинку: никакого осознания совершаемого усилия — руки и ноги сами делали положенное при брассе и кроле. Ни о чем не думалось, а если и думалось, то уж точно не о том, как вернуться на берег или доплыть до противоположного. Куда его влекло? Только руки и ноги ведали. Может, куда-то на Кавказ, в нефтяной рай? Ночь застала его лежащим на спине и качающимся на волнах. Луна была на ущербе, и ее, как обычно, сопровождала Пастушья звезда. Он очнулся, дрожа всем телом и будто парализованный; по морской глади пошла зыбь, все было непроглядно-черным. Подходящий момент, чтобы свести счеты с жизнью. Желание кричать, стучать ногами объяло пловца, к горлу подступила тошнота. Однако спазмы, могущие привести к фатальному исходу, заставили его вспомнить о курсах обучения плаванию. Он был превосходным пловцом, техника должна была взять свое вкупе с явившимся желанием побороться за свою жизнь. Чудо святого Николая с его венецианской ладьей на стенах боянского храма становилось реальностью, воплощаясь в историю спасения в бурном море у берегов Созополя.
Бакланы и солнце цвета граната приветствовали обессиленного, но живого человека, облепленного черным железистым песком и оттого походящего на Христа из Бояны, восходящего из Ада, — он рухнул на берег в нескольких километрах от бухты Веяльщиков, где осталась его «панда», и проспал до следующего явления гранатового солнца; проснувшись, потянулся и дождался, когда согреется. Обретя человеческий облик, он дошел до «фиата», оделся, купил спелый арбуз, съел его — жадно, как едят бездомные бродяги, — и направился в Несебыр.
Возможно, Эбрар и не выходил в море, и не брал курс на Кавказ, но вряд ли избежал странствия в Месемврию. Должно быть, он услышал о ней от Анны, ведь с V века все родовитые семейства Константинополя возводили на этом полуострове, благословенном богами, свои домовые церкви. После 863 года, когда византийские войска отвоевали город, захваченный Крумом, болгарским царем, это место стало планомерно заселяться. В те времена в Месемврию устремлялись так, как сегодня в Сен-Тропе или на остров Ре. (Впрочем, если представится случай, отыщите на карте Месемврию, ныне называемую Несебыром, — полуостров, связанный с континентом длинным высоким мысом, и остров Ре после возведения моста Буиг, и скажите мне, что между ними нет сходства!) Греки смешивались с болгарами, которым предстояло вернуться туда в 917-м, после памятной битвы при Ахелое, а затем снова в XIII и XIV веках. Все это в ожидании того, что крестоносцы графа Амадея Савойского вновь присоединят прекрасную Месемврию к Византийской империи в 1366 году. Эта история обычна для Византии, которая уже тогда являлась империей, включавшей в себя множество культур и ставшей неуправляемой — Анна знала об этом и почти признает в своей книге. В силу того, что приходилось хитрить с захватчиками и прочими переселенцами, Византия частенько давала побить себя, уступала требованиям националистического характера, натравливала одну часть населения на другую, после чего и сама рухнула под неодолимым напором турок с их коврами, банями и врожденной изнеженностью, хотя и без ятаганов и перерезанных глоток тоже не обошлось.
Себастьян припомнил, что у Сильвестра сохранились гравюры со старейшей из местных церквей: Святой Софией, возведенной в V–VI веках и остававшейся в полной сохранности в годы Сильвестрова детства. Сколько же лет было самим гравюрам? Сто пятьдесят? Себастьяну показались знакомыми очертания руин по соседству с лавкой «Кодак», баром «Кока-Кола» и кафе «Эспрессо». «На этом клочке земли не меньше двухсот церквей либо того, что от них уцелело. Тебе бы надо побывать там как-нибудь», — таким было единственное завещание Сильвестра своему сыну. И пришел черед исполнить его.
Церковь Пресвятой Девы Милосердной V–VI веков — с ее куполами и бело-серыми известняковыми стенами со вставками из красного и охряного кирпича — приняла Себастьяна под свои своды, как родного. Он даже разулся, чтобы подошвой ощутить ласковое прикосновение розовой плитки, которой был выложен пол. Церковь Христа Вседержителя XIII–XIV веков с ее архитектурой преувеличенного хроматизма и нетронутыми временем фресками была одной из жемчужин Несебыра (так уточнялось в путеводителе), и в этом Себастьян был согласен с местным туристическим бюро. Относящиеся к тому же периоду церкви Святых Архангелов Михаила и Гавриила приглашали внутренне собраться под своими кирпичными арками и широкими сводами. Но только в церкви Святого Стефана X–XI веков, освященной в честь Пресвятой Девы, Себастьян чуть было окончательно не поверил, что это его родной дом.
Доведись ему выбирать жилище, он непременно оставил бы свои пожитки, а затем и свои кости в Святом Стефане. Церковь эта не слишком отличается от домов патрициев той поры: с годами местные жители — по большей части рыбаки — переняли и демократизировали этот стиль, предпочтя кирпичу легкие стены, обшитые простыми породами дерева для защиты жилья от непогоды. Как тогда, так и сейчас они развешивали снаружи для провяливания сардины, которые с приходом зимы служили людям пищей: их жарили на огне и ели под пиво или сухое вино. Под действием огня рыбки распрямлялись на просоленном ветру и обретали вкус: маслянистый, отдающий морскими водорослями и летней свежестью. В конечном счете Византия была вопросом вкуса, это-то ее и погубило. Уже Анна Комнина это знала: иметь вкус значило проявлять слабость перед лицом крестоносцев, мусульман, санта-барбарцев, воителей всех мастей. Церковь Святого Стефана продлевает священное в светском, если не наоборот: пейзаж становится частью храма.
Себастьян прислоняется к стене, его заливает полутьма и запахи сухой прогретой земли, взгляд его устремлен куда-то вдаль, к морю, просвечивающему сквозь витражи абрикосового цвета, под круглым солнцем, чьи блики забавляют смешливых чаек на уснувших волнах.
Просветленный, напитавшийся византийским и даже греческим духом, он наконец перестал спешить. Возможно, это конец пути, обретение времени вне времени.
А что же Эбрар? Он так и не выдал всех своих тайн, и потому Себастьян не чувствует себя вправе остановиться на полдороге.
Может, стоило до конца биться с мусульманами, объятыми воинственной злобой, мужским монотеистическим фанатизмом, а не грезить об Анне, И мирно прожить отпущенные годы в долине Фракии, в Филиппополе, Бояне, Созополе? Эбрар выбрал неполное существование, но все же — существование, отказавшись от экстремального развития своей жизни, ведущего к смерти, отвергнув войну, дабы любой ценой продлиться в потомстве, протянувшемся до Себастьяна. Мирный выбор Эбрара был, возможно, первым поражением Запада. История усматривает лишь поражение Византин, ибо она уже не поднялась, а Запад поднялся: это началось в эпоху Возрождения, с экспансии техники, капитала и производства, затем — колонии и атомные бомбы плюс мужской монотеистический фанатизм с претензией на преобразующую роль… Все это время, так и не насытившись Византией, продолжает подниматься ислам, лишь на время остановленный в Пуатье[95] или Вене.[96] Сегодня в Нью-Йорке, Иерусалиме, Москве, Ираке, Афганистане камикадзе-шахиды взрывают себя. Согласна, уничтоженные и оскорбленные имеют право быть услышанными, и никому не поставить заслон на пути демографического роста бедноты; когда правоверные следуют завету плодиться и множить правоверных, не помогут ни пилюли, ни презервативы, ни СПИД.
Эбрар по природе своей не был чистильщиком, его не привлекало участие в резне, он инстинктивно стремился не разрушать, а возводить, и тяготел к камнетесам и зодчим. И что такое, по сути, конечная точка его путешествия как не пер-версия,[97] то есть отцовская версия — настроенность на отцовство, продолжение рода? Покуда Византия самоочищалась в интригах и хитростях (то за, то против крестоносцев) и покуда крестоносцы принимали ее за мишень в неменьшей степени, чем иудеев и сарацин, Эбрар как умел сеял мир, сладкий сон отцов семейств! А что делает сегодняшняя Европа, если не то же, предлагая «третий путь», нечто среднее между Бен-Ладеном и Шароном, Аль-Каидой и Джорджем Бушем? Чем станет Европейский союз — пережитком византийской мечты Алексея I, завета Папы Урбана II или Священной Римской империи, возглавляемой германским императором? Прежде всего пережитком Эбраровой мечты: сложите оружие и возделывайте сад. Это было бы слишком прекрасно! Себастьяну отлично известно, что одна Санта-Барбара в состоянии приструнить вояк, что бы там ни думали, невзирая на все ее мафии, секты, наркотики, торговлю оружием, биржевые махинации и заражение атмосферы земли. Да, конечно, Санта-Барбара объединяет Землю, одновременно оглупляя ее обитателей, но есть ли иной способ сделать это? Если следовать примеру Эбрара, получится слишком элитарно, по-европейски, даже по-византийски, как бы «сверху». Так не пойдет.
Спрашивается: нужно ли смириться с вездесущей и всесильной Санта-Барбарой?
Себастьян потягивает «кока-колу» на террасе «Пицца хат» возле церкви Святого Стефана. Не сказать, чтобы он совсем уж запутался в геополитике, просто захотел понять — позвала ли его, человека без ценностей, без корней, вне времени, лишь с больной памятью, Анна — женщина в его вкусе, или Эбрар, — его предок? А может, Бояна? Или храмы Несебыра? Или осколки ракушек, покрывающие пляж Созополя? Или самоустраняющееся в пространстве время? И произошло ли это под прикрытием Истории, таковой, какова она сегодня в Санта-Барбаре, воспользовавшейся необычным состоянием, в которое ввергло одиночество бастарда, убийцу, интеллектуала, влюбленного в прошлое и в красоты, которым никогда уж не бывать на этом свете? Как бы то ни было, он по-прежнему в пути.
— Do you speak english?[98] — Юная местная жительница в бордовой мини-юбке и на тонких каблуках желает прикурить. Антиникотиновая политика не овладела еще в полной мере миром.
Пухлые губы, запах подмышек, который не заглушает аромат сандала, — почему бы и нет? Время взглянуть реальности в глаза. Здесь, как и повсюду, проститутки падки на доллары. Себастьян хватает толстуху и тащит к «панде». Законы плоти никто еще не отменял. Ничего общего ни с величественными чертогами памяти, отныне занявшими в нем место невыясненной до конца идентичности, ни с сентиментальной и реалистичной (что в общем-то сводится к одному) Фа Чан. Себастьян перестал убивать с тех пор, как напал на следы Анны и Эбрара, отпечатавшиеся на их же земле, с тех пор, как обрел себя в них, соединил обрывки воспоминаний. Какая, в сущности, разница? Он ведь искал не какую-то женщину, а мир, который в этом мире был бы не от мира сего. Пусть будет эта. Сандаловое облако, натруженные губы, разрядка, которой он мог гордиться, и прилив новых сил.
Тихо, умерла моя мать
Я пишу тебе из Парижа, Нор, но не знаю, отправлю ли этот е-мейл. Я пытаюсь приберечь молчание, наше и других, для самой себя. Ты опять идешь по следу уж которого из преступлений серийного убийцы, в связи с чем я была направлена в Санта-Барбару, где и нашла тебя в то воскресенье в наилучшей форме, о великий и непобедимый комиссар Рильски! Когда вернусь, расскажешь, что произошло в мое отсутствие. Что до меня, то я не то чтобы повредилась умом, но вроде как подцепила от Себастьяна заразу его бредовых идей. Вплоть до того, что твердо знаю: он не пользуется своим ноутбуком оттого, что отправился на поиски не Анны, а Эбрара куда-нибудь в древнюю Фракию. Дай мне еще немного времени, день или два, и я помогу тебе отыскать его. Вот увидишь.
А пока ни слова об этом, молчок! Нам ведь обоим так по нраву молчание, оно — спутник нашего чувства. Разумеется, ты отменный краснобай, в определенном смысле поэт, да я и сама профессионально занимаюсь словом. Но встретились мы по-настоящему тогда, когда поняли, что говорить не о чем. Вместе ушли оттуда, где слишком шумно от слов, болезненной патетики и маниакальной экзальтации. Эта точка соприкосновения между нами могла бы превратиться в бесцветное смирение, скуку, убивающую каждого из нас в причастности неслыханному, которое лжет, как говаривал твой любимый Учитель. Как бы не так! Наше молчание охраняет как мою ясность мышления, так и твою — и та, и другая неизмеримы и в то же время выгорожены: я — это ты, а ты — это я, и при этом мы остаемся такими разными во взаимно резонирующих пространствах, что фразы наталкиваются на перегородки, трубные звуки либо плотные предметы, кои они означают, теряя способность достичь того, к кому обращены. Какое слово подобрать к «этому» явлению? Парадокс в том, чтобы найти хотя бы одно, но я все же попытаюсь. «Небытие» слишком грустное слово, наводит на мысль о гибели той слиянности, к которой обычно стремятся влюбленные и которой бежим мы с тобой, и обладает невыгодным свойством означать «зияние» в своем французском варианте, пораженческом, излишне буддистском либо излишне расплывчатом. «Экстаз» — помпезное слово, отягощенное памятью о стольких святых, сотрясаемых застывшими в мраморе конвульсиями, и анорексических мучениках, возносящихся к небу на полотнах. «Безмятежность» — слово заумное, слишком философичное, тогда как «радость» — больно уж детское для таких больших детей, как мы. А вот «молчание» — скромное слово, не отвергающее слова как такового, поскольку именно отсутствием слова обозначает ту синкопу, над которой не властны слова. И в то же время строгое и потому не наносящее нам вред, не опьяняющее, но подающее знак к покою, уступкам, самозабвению. Сколько, право, желания поймать, подцепить, присвоить, подчинить себе в слове Л-Ю-Б-О-В-Ь! А «молчание» — слово чуткое, призывающее меня оторваться от собственных границ, взгляда, кожи и даже горла, всегда готового продлить признаниями ком истерии. Оставаясь чутким к моему телу и к твоему, это слово уносит меня прочь. Молчание вне меня, вне тебя, вне животных, оно — нечеловеческий, звездный перекресток.
Я знавала любовников, которые не умели молчать и делали вид, что говорят со мной обо мне перед тем, как излить мне душу в монологе по поводу их очередной блажи и закончить рассказом о маленьком-дерзком-мальчике-обожаемом-своей-мамочкой, каким они всегда были или, как ты догадываешься, никогда не могли быть. Были и такие, что молчали, чтобы как-нибудь ненароком не ляпнуть чего-нибудь, что могло меня обидеть, и разрушали самих себя: никакого отношения к нашему с тобой молчанию, которое суть не вычитание или изъян, а полнота без иллюзий, это не имеет. Нор, ты наименее патетичный и самый нечеловеческий, слишком нечеловеческий любовник, какого я когда-либо встречала!
Ты точь-в-точь как моя мама. Узнав о том, что она впала в кому, я тотчас вылетела в Париж, чтобы быть с нею рядом. Скоротечный менингит в несколько дней унес ее, в пятницу ее не стало. Сегодня вторник, я вернулась с кладбища, сижу и плачу. И молчу — это оборотная сторона нашего с тобой солнечного молчания. Мама жила в молчании, о котором я пытаюсь рассказать тебе. Она была самой сдержанной женщиной из всех, кого я знала. Можно сказать иначе: наименее истеричной и не склонной к депрессии. Скажешь, таких не бывает? Бывает! И это моя мама, не удивляйся, что я говорю о ней в настоящем времени, она среди нас. Наше молчание было настолько прозрачно, что я не испытывала необходимости говорить с тобой о ней. Но теперь другое дело. Это ведь тоже молчание: писать, находясь в трауре, о том, о чем не можешь сказать. Знаю, ты меня слышишь.
Мой дед по материнской линии звался Иваном, он женился на красавице еврейке Саре, они покинули родную Москву накануне революции и уехали сначала в Женеву, потом в Париж. Будучи психоаналитиком-самоучкой, я подозреваю, что эта докоммунистическая колыбель с ее православными куполами — единственный византийский магнит, притягивающий меня к пути, по которому следует твой Себастьян. Любопытно, что у Ивана со светлыми, как лен, волосами, и у Сары с волосами черными как смоль родилась дочь Кристина, своим точеным профилем напоминающая гречанок с античных ваз, изображенных красным по черному. Ни бабушка, ни дедушка не поклонялись Богу своих предков и воспитали единственную дочь в почитании всемирного Разума, как уже издавна, задолго до революции практиковалось в Москве и Санкт-Петербурге в память о Дидро и Екатерине Великой, но более не практикуется. Если вкратце, республика и Дарвин, единственный «великий человек», который пользовался маминым уважением, ее «наставник» в естественных науках, которые она преподавала, — вот ее вера. А выйдя замуж, она посвятила себя мне и моей сестре, но в еще большей степени — папе. Он был дипломатом и постоянно разъезжал.
Мне казалось, мама не любила отца по-настоящему. Теперь я полагаю, что все же любила, раз завещала кремировать себя, чтобы пройти через то же, что и он. Такова была ее последняя воля: чтобы их урны стояли рядом, и было ясно: это прах семейной пары. Отпевание по православному обряду — об этом она попросила в память о своем отце — показалось мне пресным, вряд ли современные священники сами верят в таинство, это заметно и прихожанами ощущается. Ну, словом, зрелище было жалкое. Возможно, затишье перед новым всплеском веры? А я-то думала, мама далека от религии, ан нет — она пожелала напомнить, что является дочерью Ивана, и таким образом обособиться от папы с его католицизмом. Верная во всем, вплоть до кремации, супруга, но не покорная — такова суть ее последних распоряжений.
Вверяю тебе, Нор, последний мамин образ, запомни его, пожалуйста: греческая богиня в саркофаге — такова была мама в гробу. Строгие, умиротворенные черты, ни восточной размягченности, ни пассивности, которые она порой примеряла на себя перед папой. Чистота, полная достоинства, без приторности. И удивительно гладкая кожа, без единой морщинки, сияющая ровная матовость лица, как обычно и даже больше. Папа на смертном одре чуть ли не улыбался. Мама тоже не выглядела печальной, хоть и иначе, чем он. Сдержанность и предельная самодостаточность были написаны на ее челе, а при жизни ее отличало поразительное умение быть одинокой.
Кристина — так звали маму — была умнейшей из женщин, которых мне доводилось встречать. Обычно так не принято говорить о матери. Но мне в той небольшой речи перед кремацией, которую я произнесла, давясь слезами, прежде всего хотелось отметить именно это ее качество. Острота ее ума, достойного ученого и способного становиться резким, смягчалась под действием чутко уловленной необходимости, и она делалась… я бы сказала великодушной, если бы мама переносила все то, чем обросло это понятие. Ну представь себе: она не упускала возможности оспорить мой профессиональный либо интеллектуальный выбор с ворчливой, полной юмора нежностью, которая не могла на меня повлиять, разве что тронуть, но не позволяла себе ни малейшего вмешательства в мою личную и уж тем более интимную жизнь.
Она чутко прислушивалась ко всему, что имеет отношение к душе, чьей бы она ни была, и при этом хранила молчание, как мы с тобой. Ее любовь не сопровождалась чувством собственности и желанием настоять на своем. Женщина, никому не бывшая в тягость, даже своей дочери, наверняка попадет в рай. Ее отличала легкость во всем. Мои ночи нарушаются кошмарами и все же исполнены ощущения покоя: Кристина — крылышко, перышко, тростинка, вкрадчивая птичка, которая лишь коснулась нас троих — сестры, меня и папы. На самом деле это мы оказывали на нее давление, ведь она была нам опорой. Однако она давала нам понять, что довольствуется тем, что помогает нам двигаться вперед, не причиняя боли другим и не позволяя причинять боль себе, все делала с помощью ласки. «Я вас не высиживала, я дала вам крылья», — было ее девизом, при этом она ничуть не заносилась, только в уголках глаз и губ мелькал намек на ироническую улыбку — она как бы извинялась, что приходится говорить об этом и нарушать молчание.
Ее молчание — молчание нашей сообщницы — было лишь неким промежутком, никак не мешавшим нам поступать по-своему. Мне его будет не хватать. А может, это и есть извечное предназначение женщин, утерянное ими в пресловутой борьбе за равноправие, над которой ты знай себе посмеиваешься (и зря): служить почвой, точкой отсчета, порогом, трамплином, чем-то, что позволяет любимому — ребенку ли, мужчине — взлететь. От трамплина отталкиваются и забывают о нем — такой риск Кристина принимала без горечи жертвенности, в строгом, чутком молчании.
Я никогда не слышала, чтобы она говорила о себе, а уж тем более требовала, командовала. «Какое отсутствие такта!» — шептала она, поджав губы, когда кто-нибудь позволял себе это. На склоне лет мама принялась искать, но не родственников — после стольких лет и событий в России мало кто мог уцелеть, — а исторические документы о дореволюционной Москве: почтовые открытки, альбомы, хроники, различные свидетельства. Тот магнит, который притягивает меня, как и Себастьяна, к православию, манил и ее. Ностальгия моей матушки — женщины, как я уже говорила, образованной — выливалась в то, что она собрала небольшой архив. Аккуратно стоящие папки никому не мешали, в них было все о самом городе, о местонахождении дома, где жили Иван и Сара, о воздухе, которым они дышали там до того, как перебрались сюда.
Однажды — то ли по недосмотру, то ли в результате приступа враждебности, которые возникают между супругами, — папа отнес это сокровище на помойку, заявив потом, что якобы спутал его с рекламными проспектами. Мне не забыть того дня, когда Кристина обнаружила пропажу. Ее черные глаза внезапно стали пустыми, она надолго молча застыла перед своим мужем, это длилось вечность. Затем заперлась у себя в комнате и вышла оттуда лишь сутки спустя с покрасневшими от слез глазами. «Знаешь, дочка, никто не презирает иностранцев так, как презираем их мы, французы. Холодно, без угрызений совести, со спокойной душой. Мы ведь лучшие!» О, это недоброе «мы»! «Не забывай этого, обещаешь?» И все, больше ни звука.
До тех пор мне и в голову не приходило, что папа мог быть ксенофобом, русофобом или антисемитом, ведь он всю свою жизнь посвятил отношениям между народами — объездил весь мир, а однажды привез свое семейство в Санта-Барбару, чтобы служить Республике. Понимаешь? После того случая я уж и не знаю, что думать. Существует ненависть (назовем ее бессознательной), которую лучше не ворошить. Это было единственным эмоциональным взрывом моей матери, если можно так назвать уход в себя, в молчаливое порицание.
За те полтора десятка лет, которые я прожила отдельно от нее, покинув отчий дом, наши облеченные в куртуазную форму и растянутые по времени стычки не предвещали того, какое горе свалится на меня, когда ее не станет. Я ведь считала себя бережёной от горя после того, как отдала дань, отчаянию по смерти папы. Я была словно одета в броню. Тебе да и никому другому — не представить себе Стефани Делакур безутешно рыдающей, словно девочка-сирота! И тем не менее это так. Я плачу не на каком-то языке, я плачу без слов, вспоминая ее взгляд, ее одиночество и это молчание, ставшее мне колыбелью, отчизной. Мне вдруг становится ясно, как много существует на свете того, что мне уже не делать без нее. Ну например, некому будет послать фотографии, на которых мы с Джерри во время каникул. Эти снимки — где мы с ним будем, к примеру, среди роз, на пляже в Мартре или в дансинге в Пергола — никому другому не интересны. Только ей, а ее нет. Может, они будут интересны тебе? И много чего еще, менее личного, более серьезного, что я совершила, заботясь о сохранении достоинства, не зная, что то было ее достоинство, поскольку она направляла меня. Скажу тебе больше: без нее я способна вообще все забросить.
Не бойся: у меня есть Джерри, буду продолжать ради него, обещаю, ты непременно увидишь меня снова в Санта-Барбаре. Но другой. Я утратила чудесную птицу, чьи крылья несли меня. Храню молчание Кристины, вручаю его и тебе.
Стефани.
P.S.
Я медлила с отправкой этого мейла, думала, напишу еще, но нет: траур, тягостное состояние, лень.
Есть кое-что новенькое по поводу Себастьяна. Джерри, сын Глории, которого я нежно люблю и который всегда будет удерживать меня в Париже, нравится тебе это или нет, этот ребенок, которого окружающие зовут инвалидом, просто потрясает меня своими подвигами в области информатики. Теперь, когда он подрос, я обращаюсь к нему со всеми затруднениями, возникающими у меня — увы, нередко — с компьютером. Короче: шаг за шагом — потом объясню — Джерри сумел проникнуть в память ноутбука твоего дяди Себастьяна!!! Я сообщила ему несколько возможных тайных кодов, соответствующих датам, связанным с биографией Анны Комниной: дата рождения в 1083-м, встреча с Эбраром Паганом весной 1097-м, замужество осенью 1097-м, начало работы над «Алексиадой» в 1138-м, окончание в 1148-м. Так вот, подошло число 1097: Охридское озеро, Эбрар Паган, ну, ты знаешь… Но именно Джерри додумался до того, как войти сперва в компьютерную сеть университета Санта-Барбары, затем в сеть кафедры, а уж после — с этим подсказанным мною кодом — в персональный компьютер Себастьяна… Я даже не желаю знать, как все это умещается в его хорошенькой головке. Минуя подробности, сообщаю:
Не спрашивай пока более ни о чем. Позже все объясню. Лучше позаботься о том, чтобы за ним была установлена слежка и его можно было схватить на месте: Фулк Вейль смог бы помочь тебе в этом — связать тебя с французской полицией, у которой, говорят, дел невпроворот в связи с кризисом охранных структур в данный момент. Встречаемся в соборе в Пюи. Поторопимся. Обнимаю. До скорого!
VI
Не писать более ничего, что не вгоняет в отчаяние все виды «спешащих» людей.
Что им нужно? Найдена утопленница
Одно из двух: либо серийный убийца, так называемый Номер Восемь, был не кем иным, как г-ном Бесконечность, китайцем, к чему склоняется комиссар, либо кто-то пытался заставить нас в это поверить, но в таком случае этот кто-то знал Номера Восемь, то бишь г-на Бесконечность, как самого себя. Верилось с трудом… При нынешнем состоянии расследования Попов не мог отдать предпочтение ни одному из предположений.
Генетическая экспертиза дала весьма озадачивающие результаты. Хромосомы Фа Чан и китайскою г-на Бесконечность, оставившего следы, позволившие выделить ДНК, на последнем из своих посланий, написанном иероглифами, оказались поразительным образом одинаковыми — ученые собрали даже по этому поводу консилиум. Генетический код одного человеческого существа не совпадает ни с одним другим, разве что речь идет о клонах. Ничто, конечно, не мешало «Новому Пантеону» вступить в контакт с раэлистами[99] с целью клонировать кого-либо прямо под носом у комиссара, но в данном случае речь не шла о полной идентичности, к тому же обоим индивидам было под тридцать,
Слишком много «либо»? Пойдем дальше. Если до сих пор все верно, выходит, Сяо Чан намеренно оставил следы слюны, крови и пота на своем послании, то есть с целью разоблачить себя? Покерный прием, последний маневр Чистильщика или заявка на новый этап Мести с большой буквы? Фатальное предзнаменование из Апокалипсиса, ответственность за которое он готов взять на себя? Бросить наконец вызов миру?
Другая загадка: почему убит Минальди? У ассистента профессора Крест-Джонса были разовые контакты с «Новым Пантеоном», как и у всех, но не более того: его приглашали на коктейли-совещания к его преподобию, по примеру большинства интеллектуалов в этой стране, в которой почитают «учителей мысли», имеющих отношение к власти, по преимуществу оккультного характера. Он даже прочел лекцию на тему «Опасность глобализации для метилированного человечества» — оксюморон, который не просит хлеба, по выражению комиссара (а уж он-то,
Попов потер глаза — с тех пор, как шеф сделал упор на истории с китайцем, спать ему приходилось очень мало — и позвонил в дверь своей стародавней подружки, известной в городе проститутки и осведомительницы. «Министерство иностранных дел — это она!» — иронизировали злые языки в Санта-Барбаре. «И министерство культуры в придачу», — подтрунивали знатоки, коим была ведома, так сказать, структуральная взаимозависимость между сексуальной свободой и современным искусством.
Сью открыла не сразу. Обычный для этого часа видок: темные круги под глазами, щеки кирпичного цвета, запах табака и виски, которым разило, когда она пыталась говорить громче, что у нее не всегда с похмелья получалось.
— Я, наверное, слишком рано, ты не одна? — проговорил Попов, весь в мыслях обо всех тех «либо», что не давали ему покоя.
— Не волнуйся, дорогой. Собрание за собранием, я ведь борюсь, ты же знаешь. Кофе? — Сью подставила ему дряблую щеку и направилась на кухню. Из спальни донесся треск застегивающейся молнии.
Года два назад — Попов совсем потерял счет времени с тех пор, как этот мерзавец серийный убийца нарушил покой в городе, — Сью Оливер прославилась признаниями о своей сексуальной жизни, сделанными одной журналистке. Это было что-то! Люди «инь», то есть идущие в ногу со временем, приветствовали новую Еву, отсылавшую наконец феминисток к их лживому и реакционному пуританизму, те, в свою очередь, почитывали ее тайком, и только несколько бездарных психоаналитиков заявляли, что Сью лишена женскою начала и принимает себя за гомосексуалиста на службе всех желающих. Кто был прав, кто виноват — отгадать Попову было не по зубам, да и к чему? Книжонка увлекательная, что верно, то верно, не в обиду будь сказано шефу, который по прочтении высказался в том духе, что манера письма без излишеств, а сам предмет исследования описан с глубокой проникновенностью. Никто и не ждал, что комиссар отреагирует как все, но все же на сей раз он малость перегнул палку. Что до проникновенности — тут уж не поспоришь, что есть, то есть!
Судите сами: Сью предпочитает определенную зрелищность и постановочный эффект — быть взнузданной по средневековому обычаю, с завязанными глазами, и бесстрастно подставлять все что можно всем имеющимся в наличии удам, при этом вслух считая удавшиеся соития. Чувств — отвращения там, экстаза — никаких, все должно происходить как на плацу во время парада, к примеру, в армии Спасения, в батальоне спецназа. И потому книга представляет собой голую констатацию физиологических отправлений и описание органов, причем мужские особи показаны в виде механизмов, используемых женскими, также механизмами, да и вообще различия между полами как бы уже и не существует. Счет идет не на лица, а на головки половых членов, работа длится часами, порой описывается состояние собственной плоти при попытках со стороны задушить ее — насладиться, так сказать, по полной до смерти — не своей, конечно. В конце концов, это она, Сью, их всех поимела, а не они ее, только это и важно. Словом, полный триумф — и профессиональный, и литературный. Стойкость весталки, научная любознательность, брошенная под ноги божеству — Фаллосу, искусство, поставленное на службу прав потребителей, — чем, скажите, не революция? Прорыв человечества из ставшего посмешищем XX века с его психологизмом и тендерными исследованиями! Мировой успех обрушился и на саму Сью, и на Санта-Барбару, породившую феномен. (Я имею в виду текст!) Целые автобусы, набитые мужчинами и женщинами — последних даже больше, — потянулись вереницами из Японии и Америки с целью прикоснуться к жрице любви, облаченной в костюм от Кензо, — ни дать ни взять священная реликвия. Ибо Сью превратилась в творца и одевалась соответствующим образом, что даже самые завистливые из ее недругов нашли в порядке вещей: садомазохистское общество получило звезду, которую заслужило.
— Первопроходец, пионер! — ликовал и Рильски, но не в унисон со всеми, а как-то иначе — как всегда, на свой лад.
Попов же, задетый, как говорился, за живое, припал к источнику в прямом смысле слова. И глоток им был сделан немалый, и не один, не станет же он их считать, в самом деле, разве что это сделала Сью, тогда что ж, он не прочь подтвердить, но куда там, смеетесь, в этакой-то неразберихе! Да вряд ли ей вообще кто-нибудь запоминается в этом угаре! Рай, да и только. Самым же удивительным было то, что она выжила среди садистов и наркоманов. Кому, как не Попову, было знать, что от таких, как она, обычно остается лишь труп после подобных приобщений к райским кущам, так нет же, в этом театральном действе инициатива принадлежала ей, режиссером была она, и самое удивительное — им это нравилось, и они уходили от нее довольные. Сама же Сью — не без потерь, конечно, не без телесных повреждений, но живая и с холодной головой появлялась с некоторых пор в телеящике и вещала.
— Ты борешься? А с чем? — Лейтенант был немало удивлен словами той, которую средства массовой информации окрестили богиней Небытия.
Дверь спальни распахнулась, и на пороге появился Ники Смит в своих вечных замшевых штанах, клетчатой рубашке и кроссовках. Этот ублюдок был главным сутенером Санта-Барбары. С тех пор, как слава коснулась Сью своим крылом, он не отходил от нее ни на шаг. «Такое сокровище! Как же ее не защищать?» (Он считал себя обязанным объяснять, в чем был его собственный вклад в феномен Сью. Только подумать, этот остолоп был когда-то мужиком!)
— У вас, я вижу, как ни придешь, все последний день карнавала накануне поста. Борьба и вечный карнавал. — Эту реплику Попов позаимствовал у героя недавно прочитанного детектива, ему хотелось поставить себя повыше, на самом же деле он ревновал.
— Смейся, смейся, нам не до шуток. Времена-то непростые. Либо аболиционизм, либо закрытые клубы: и ты называешь это выбором? — Хриплый голос Сью окреп и зазвучал угрожающе. Попову же эти «либо-либо» надоели хуже пареной репы.
— Кто смеется? Я? Разве я вообще что-нибудь сказал? Ну-ну, котенок, успокойся, ты же меня знаешь. Интересно, что приводит тебя в такую ярость? — Попов и впрямь на глазах рос над собой и окружающими.
В местной газете заспорили два клана. И хотя заместителю главного комиссара было не до литературных баталий, он понимал: новая власть готовится регламентировать проституцию. Снова? Да, мой дорогой! А поскольку секс-туризм становился одной из статей дохода в бюджет, правительство не могло безучастно взирать на снижение доходов от манны небесной при том, что мафия загребала лопатами. Вот только граждане — они еще водились даже в этих местах — возмутились торговлей живым товаром, дурным примером, подаваемым молодежи, как и различными видимыми и слышимыми неудобствами, сопряженными с наличием в городе — и прежде всего в богатых кварталах — социального дна. Что делать? Аболиционисты потребовали полного искоренения проституции. Но начинать пришлось бы с клиентов: за решетку всех, кто поощряет проституцию, тогда и с желанием будет покончено. То есть искорени причину — и постыдная торговля женщинами будет стерта с лица земли: так считали самые светлые головы.
— А знаешь ли ты, Попов, что такое аболиционизм? Нет, не знаешь и не хитри! Эти ребята в давние времена хотели уничтожить рабство, ни больше, ни меньше, и добиться этого, к примеру, в Америке. Я же — в понимании здешних аболиционистов — рабыня. Что еще? Я не говорю, что в нашей профессии, как и в других, нет издержек, уж ты-то это знаешь, мы все в большей или меньшей степени преступники. Все это так. Но что ты скажешь насчет того секса, которого они добиваются: «при взаимном уважении пришедших к согласию сторон». Да со времен Тумая секс и дубинка неразлучны! Эрос и Танатос, как говорит этот, как его, ну, ты знаешь. Сексу нужна определенная обстановка, это ведь искусство, трагедия, комедия, маскарад, риск. Чувства тут ни при чем. Даже святые отцы это знают — заходят ко мне, так сказать, наверстать упущенное. — С тех пор, как Сью познала успех на литературном поприще и стала посещать интеллектуальные круги, участвовать в дебатах и обмене мнениями в телепередачах, она заговорила уже как специалист, чуть ли не антрополог.
Попов ждал продолжения, она же упивалась эффектом, произведенным ее словами.
— Мы тут собрались и составили депутацию. Дорогие папа-мама, сказали мы им, нет нужды в ваших заботах, мы уже большие, чтобы самостоятельно защищаться, оставьте нас и дайте нам слово. Результат тебе известен. Ничего не поделаешь: они хотят нас изничтожить и мужика в придачу.
— Ты права, крошка, и мужика. — Ники довольно закивал головой. Ну как тут не подумать, что идея «депутации» исходит от мафии?
— Кому сегодня есть дело до мужика? Тебе да мне. Вымирающий вид, одним словом, — поддержал Попов.
— Большинство женщин соглашаются на секс лишь при наличии любви — сказала их главная феминистка. Возможно. Не уверена, но допустим. А большинство мужиков? Думаешь, они смешивают секс и любовь? — Поистине Сью была редчайшим образчиком женской особи, по праву могущим рассчитывать на поддержку и одобрение со стороны мужчин.
— Остается клубная модель, закрытые заведения. Что ж, годится. — Попов старался быть объективным, кроме того, водились у него и соображения относительно общественной гигиены.
— Ну и решение, ничего не скажешь! Нас, значит, запереть, как скот, и держать под наблюдением! Тогда уж лучше больницы! А нас превратить в кур. Спасибо, не надо! — Сью чуть не стошнило (слава Богу, хоть от чего-то).
Она была права. Почему никто не думает об удовольствии современного мужика? Не голубых, у этих-то все в порядке, им больше нет надобности прятаться, а других! Но молчок! Попову вспомнились все, с кем он сталкивался по работе: водители грузовиков, судьи, консьержи, священники (эти втайне), всякого рода отбросы, деятели культуры, чиновники разных уровней, экс- и будущие министры, ну, в общем, из всех слоев общества, демократия, так сказать, ниже пояса. Вроде бы все они счастливы не хуже королей. Да нет, мужики и впрямь короли! Интимные признания Сью расходятся на «ура» по всей планете, и ни одному журналисту не придет в голову поинтересоваться мнением самих мужиков! Это и есть последнее из табу. Куда до нее всяким там голубым и прочим!
— Я тебе скажу, что меня шокирует больше всего. — Сью уже не сбить с пути. — То, что они хотят ввести закон, — это нормально, это их работа, всех этих юристов, синдикалистов и т. п. Но ты же знаешь, их уже не остановить, а бабы — так те от этого еще и возбуждаются, прямо кипятком писают, так мы им не даем покоя! Тьфу, гадость!
Попов пришел сюда, однако, не за тем, чтобы выслушивать ее разглагольствования по поводу секс-тружениц.
— Скажи-ка, ты уже в курсе по поводу убийства на факультете? Кстати, дарю тебе сюжет для твоих депутаток: «Университет и проституция»… Некий Минальди — это тебе что-нибудь говорит? — Попов самостоятельно докопался до того, что Минальди посещал Клуб деятелей культуры, иначе говоря, бордель, хозяйкой которого была Сью, а главным охранником — Ники.
— Не смотрю телевизор и не читаю. Ты меня знаешь: я пишу, — с апломбом отвечала Сью.
— От тебя не требуется читать, и телевизор смотреть — не преступление. Успокойся, я знаю, что не ты кокнула Минальди. Он был одним из твоих клиентов, — проговорил Попов, глядя ей прямо в глаза.