Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Смерть в Византии - Юлия Кристева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чем занимался его двойник, столь смутивший его когда-то и так быстро исчезнувший из поля зрения семьи? Рильски ровным счетом ничего об этом неизвестно. Специалист по истории миграций — допустим, но миграций кого, куда, как и когда? Ныне чуть ли не каждый делит себя между двумя странами, двумя женщинами, двумя языками, двумя стульями, двумя бедами. И Нортроп в том числе: разрывается сразу между несколькими преступлениями, ничего не попишешь!

— Свой ноутбук он, должно быть, взял с собой, его нет ни дома, ни на кафедре. Ничего удивительного, профессор с ним никогда не расставался. Но база данных в вашем распоряжении. С материалами за те четыре года, что мы пашем на его увлечение, можете ознакомиться. Вообще-то электронная база — моя епархия, я ему в этом помогал, если не подготовил ее всю целиком. Только дайте себе труд заглянуть в эту сокровищницу, узнаете все о крестовых походах.

В словесном потоке, который до того обрушила на него Эрмина, комиссар уже уловил что-то о хобби мужа. Эрмина была уверена, что Рильски знал о мании ее мужа, как и все вокруг. «Как, разве нет?» — поразился Минальди. Ну не будет же он оправдываться перед этим вертлявым субчиком, этого только не хватало! Они ведь были едва знакомы, да и то в детстве. Ну, если вкратце, в процессе изучения истории средних веков Себастьян заинтересовался происхождением своего отца и побывал в Пловдиве, болгарском городе, бывшем Филиппополе, откуда родом Кресты. Никто толком не знает, что он там откопал, но Эрмина рассказывала, будто бы во время этого путешествия он вел дневник, куда заносил тщательным образом все, что с ним произошло — разговоры, свидетельства, какие-то сведения, все это довольно хаотично и, конечно же, top secret.[29] Единственное, в чем он неопровержимо убедился — хотя Эрмина считает это малодостоверным и надуманным, — так это в значении самой фамилии.

— Crucesignati, то есть «помеченные крестом», или крестоносны, их еще называли milites Christi — «Христовы воины». Знаете, среди всех этих немецких и французских баронов, во главе толп бедняков устремившихся на приступ Иерусалима с целью вызволения Гроба Господня, были такие, что оставили след и в Филиппополе. Эта мысль как-то запала ему в душу, потом ему в руки попал один документ, редкий по тем временам, как вы понимаете, в котором подтверждалось, что одна из его прапрабабушек звалась Милицей Кристи или Милицей Крест, что не так уж важно, звуки весьма подвижны, от латыни до этой магмы славянских языков, а затем к санта-барбарскому звучание не могло не измениться. Документ относился к XIV веку, к периоду турецкой оккупации Болгарии, то есть ко временам гораздо более поздним, чем те, когда происходили крестовые походы. Ну так вот Себастьян был мечтателем, романтиком. Он увлекся эпохой крестоносцев, поменяв предмет своих научных интересов. — Тон Эрмины был скорее агрессивным, а вовсе не умильным, как можно было ожидать.

Голос Минальди, когда он вводил комиссара в курс дела, сделался, напротив, медовым.

— Вам, конечно, известно, что Пловдив находится в Болгарии, комиссар. — Минальди явно хотел сойти за преданного помощника полиции. — Так вот эти ребята — специалисты по компьютерным вирусам, они взломают систему защиты, как нечего делать, то есть я имею в виду, такие ловкачи, могут слямзить все, включая самую защищенную базу данных… Вот почему Себастьян, ну, то есть профессор, взял меня к себе на работу, я кое-что кумекаю в информатике — вирус, антивирус плюс история, разумеется. Он потребовал поставить ему полную защиту на все, чтобы никто не мог пользоваться его компьютером. Я и поставил ему защиту будь здоров. Разумеется, для вас, учитывая обстоятельства, сделаем исключение, вы ведь об этом меня просите? Как только пожелаете, вам будет обеспечен доступ, можете на меня рассчитывать. — Минальди приходил во все большее возбуждение.

— Правильно ли я вас понял, Минальди, что Себастьян Крест-Джонс вел подпольные исследования? — Рильски взглянул прямо в глаза Минальди.

— Можно и так сказать, но, ежели хотите знать мое мнение, комиссар, это были даже не исследования, а что-то вроде погони за мечтой, что-то глубоко личное, хрупкое, непонятное. — Тон Минальди стал развязным.

— Ясно. Попов, обеспечить доступ ко всему: документы, дискеты. Засадить экспертов за дело, мне нужно серое вещество профессора в препарированном виде. Да поживее! Глаз не спущу. Что до вас, господин Минальди, запрещаю вам отлучаться из города без предупреждения. Завтра будьте здесь ровно в девять, само собой, без опозданий, может, мне понадобится ваше компетентное участие. — Рильски напустил на себя важный и снисходительный вид.

«Дневник» исчезнувшего профессора

Где находится человек, которого нет нигде? Нортропу было знакомо это состояние невесомости, и мысль, что Себастьян на свой манер вкусил его, не вызывала в нем никаких эмоций, оставляла его безучастным. Он был уверен: мания Себастьяна не более чем причуда либо паранойя. Недостаточно куда-то переселиться, чтобы испытать состояние постоянной оторванности от корней: столько людей покидают родину, и ничего, за границей они еще больше держатся своих, земляков, селятся вместе, создают кланы в самом сердце принимающей страны, которую предпочитают не знать, поскольку пребывание на давшей им приют земле унижает этих кочевников, хотя и кормит лучше, нежели родина. К Нортропу это не имеет никакого отношения: он родился в Санта-Барбаре, здесь его корни, за исключением разве что деда Сильвестра Креста, но в любой семье в любые времена кто-то непременно бывал пришлым, а уж тем более в Санта-Барбаре, где каждый — иммигрант во втором или третьем поколении. Правда, и иммигранты бывают разные: взять, к примеру, клан Рильски, отца Нортропа — его родные тоже ведь когда-то приехали сюда в поисках лучшей доли, как и соседи, однако же стали людьми уважаемыми, для которых музыка — главное и которые не рыщут день и ночь в поисках своих корней, им достаточно того, что теперь они санта-барбарцы, и точка. Сильвестр же Крест и впрямь несколько выделялся на фоне остальных, ну да предоставим его собственной судьбе, которая не имеет ничего общего с судьбой комиссара Рильски, если уж взглянуть правде в глаза, вместо того чтобы мудрить. Ничего общего — и дело с концом!

Однако… это беспокойство, эта въевшаяся в плоть и кровь непоседливость в самом Рильски, откуда они? Ах, да какое это имеет значение! Но тогда выходит, они с Себастьяном похожи? Бедный, бедный Себастьян! Искать истоки своей доли — ребенка, прижитого на стороне, — в хрониках крестоносцев! И где! В Санта-Барбаре, в которой никто никогда не слыхал о Готфриде Бульонском, Петре Пустыннике и Анне Комниной! Вот уж поистине Византия,[30] а самое удивительное во всем этом то, что главный комиссар, человек рациональный, прямой в своих суждениях, стоящий на страже законов своей страны и призванный защищать ее от чокнутых всех мастей, дал втянуть себя в эту игру, сбился с пути, отправившись по следам своего двойника со знаком минус, какого-то профессоришки Крест-Джонса, о котором он и думать забыл и которому сидеть бы в безвестности, кабы не появилась у него тяга к исчезновению.

На следующее утро, уже не блуждая по университетским коридорам, Рильски явился на кафедру. Минальди был на месте, чему Рильски обрадовался, поскольку ни сам не любил попусту терять время, ни когда это происходило по вине других.

«Дневник» пропавшего профессора лежал в основании первой из трех стоп, которые эксперты бригады приготовили для него на рабочей поверхности стола из белого пластика, стоявшего в углу кабинета. Рильски полистал «Дневник» и решил взять с собой, чтобы изучить в спокойной обстановке. Две тетради по сто страниц каждая, испещренные тем размашистым почерком, которые если где и сохранились, так только в любовных посланиях, хранимых престарелыми дамами вместе с засушенным цветком меж пожелтевших страниц требника, не открывавшегося с тех пор, как глава семейства покинул этот мир. Ничего общего с убористым почерком Нортропа, поддающимся прочтению лишь с помощью лупы. И речи не могло идти о том, чтобы прочесть все, в любом случае — не сразу, не в полном объеме и не в хронологическом порядке. Разве что проглядеть, как обычно делают полицейские с показаниями свидетелей и задержанных, подмечая важное: там что-то не сходится, здесь что-то вызывает подозрение.

Вместе с «Дневником» для него было приготовлено и немало папок с наклейками:

Амьен — Петр Пустынник Кукупетр

Готье Неимущий[31]

Готфрид Бульонский

Боэмунд Торонтский[32] и Танкред[33]

Пюи-ан-Велэ

Анна Комнина

Везелэ

Урбан II

Иннокентий III[34]

Коломан[35]

Энрико де Лейнинжен и евреи

Ниш — Филиппополь

Фридрих Барбаросса[36]

Крестовый поход детей

Вот уж поистине Византия! Экзотика средневековых имен, необычность, эрудированность… Нортроп совершенно потерялся, да и то сказать, тут сам черт ногу сломит.

— Чтобы облегчить задачу, комиссар, я вам обеспечил доступ ко всей этой документации в компьютере. Там же и изображения, согласно описи: фотокопии источников, слайды гобеленов, фресок, картин, скульптур на тему и даже виртуальное представление о Первом крестовом походе. А также несколько фрагментов, относящихся к трем последующим походам, в основном те, что как-то связаны с Филиппополем. Но внимание профессора было приковано прежде всего к Первому, это было его навязчивой идеей!

Стоит ли углубляться во все это ради того, чтобы зацепиться за нечто, способное высветить, что же творится в голове у Себастьяна, и получить хоть какое-то направление для собственного рационального подхода к делу? Нетрудно ведь и потеряться во всей этой византинщине, особенно если пошлый цицерон виртуальности, то бишь любовник Эрмины, в конечном счете так ничем и не поможет! Решительно, этот Минальди не внушат ему никакого доверия. И все же заглянуть не помешает. Что подскажет интуиция — начать ли с «Дневника»? Или вообще ни к чему не притрагиваться? Рильски колебался. Так ли уж действительно серьезна эта выходка Крест-Джонса чтобы сам шеф криминальной полиции лично засел за бумаги? И это при том, что более срочные загадочные дела, такие, к примеру, как серийные убийства, оставались нераскрытыми?! А мафиозная деятельность сект достигла такого размаха, что из Парижа даже прислали спецкора?! Не являлась ли пропажа Себастьяна простой эскападой, блажью чудаковатого профессора, капризом рогоносца, шуткой, предпринятой с целью раздразнить бестолковую жену, а заодно и засветиться в средствах массовой информации? Да таких шуток пруд пруди! Если только Себастьян не член бандформирования под началом серийного убийцы или сам не киллер, что вполне возможно, а весь этот невинный средневековый антураж не более чем ловкое прикрытие для темных делишек. Может, идея и была несколько чересчур оригинальной, но исключать ее полностью не следовало.

Себастьян делал записи и выписки на греческом, латинском, французском, немецком языках и даже использовал кириллицу. Для какого же это языка? Болгарского, сербского, македонского или всех их вместе взятых? В колледже, куда по желанию своего отца был помещен в детстве Себастьян, он получал все премии за знание иностранных языков, но (что это, случайность?) только после смерти своей матери Трейси Джонс.

За одним семейным обедом Гризельда упомянула о даре к изучению языков своего единокровного брата, о чем ей рассказал один знакомый. Никто из сидящих тогда за столом не счел это чем-то исключительным: теперь все говорят на нескольких языках. Дока в языках или нет — малолетний дядя был обречен оставаться в тени. Позже тот же знакомый поведал — а Гризельда не без коварного умысла передала всем заинтересованным лицам, — что вундеркинд ничуть не опечалился, узнав о смерти матери, зато до такой степени увлекся своей бабкой по отцовской линии, которую ему не привелось узнать, что отправился на поиски ее могилы в Болгарию. И даже привез с собой горсть земли в жестянке из-под чая, которую с благоговением показал своему соседу по комнате в университетском городке, сыну того самого информированного знакомого Гризельды. Поставленное перед фактом столь необъятной верности памяти предков семейство Рильски сперва дружно выкатило глаза, а уж после сосредоточило их на содержимом тарелок — таково спасительное действие благовоспитанности.

Рильски склонился над страницами с голубоватым кружевом отжившего свой век почерка, отдающего женской сентиментальностью.

«Говорить на всех языках и ни на одном из них — значит говорить на языке тишины. Я не из их числа, я говорю так, как в моем представлении им хочется, чтобы я говорил, и это вовсе не обязательно ложный язык, но это точно определенная роль. От одной роли к другой — и вот я уже с удивлением обнаруживаю, что болтаю. Ребенок с заживо снятой с него кожей молчал, а потом превратился во взрослого болтуна, использующего язык тишины».

Когда же он мог написать такое? После любовного разочарования? Ссоры с Эрминой? Случайной встречи с Рильски, не узнавшим его? Поскольку даты проставлены не были, записи застыли, заиндевели в своей вертикальности. Один на один с «Дневником» Себастьян позволял себе лирические пассажи, более или менее вдохновенные мечтания вперемешку с откровениями пловдивских крестьян, описанием местных красот, поэтическими строфами и цитатами на различных языках. И все же было очень странно, что, несмотря на то что в этих записях тщательно реконструировалась одна очень давняя история — видимо, история рола Крестов, — с привлечением исторических документов, имеющих отношение к крестовым походам, ни на одной из страниц «Дневника» не была проставлена дата. В его времени места для самого времени не было.

Нортроп подумал о той тишине, которая — он ощущал — утверждается в самой глубине его существа и к которой он теперь прикоснулся после дня, проведенного в допросах закоренелых преступников либо все еще не оправившихся от потрясения жертв, в разговорах с занятыми сверх меры и уже ни к чему нечувствительными судейскими и должностными лицами, циничными законоведами. Продырявленные пулями и замороженные в моргах трупы были, как ни странно, более многословны в своей немоте. «Беседовать с этим криминальным людом», «беседовать о нем» — не совсем подходящее выражение. В качестве полицейского он скорее ограничивался расшифровкой диалектов и выявлением сути, которая чаше всего оборачивалась лишь молчанием. Безотносительно того, что толпа именует «чудовищным» и «зверским» в «человеческой природе». Не переступившие черты любят театральные эффекты и шум, их отвращение само по себе зрелищно, красноречиво. В глубине человеческого существа, там, куда целит ужас, Рильски наткнулся лишь на плотную тишину, неизмеримую странность, еще более пугающую, чем безумие, которое в конечном итоге довольствуется теми патетическими, но невинными колебаниями на поверхности, от которых кипятком писают психиатры.

В другом месте Себастьян размышлял:

«Я ничтожество, лишенное родины. Все изгнанники родом из каких-то других краев, которые они либо предпочитают принявшим их странам, либо ненавидят, чтобы лучше слиться со второй родиной. Я знаю таких, что заделываются поэтами и непрестанно мечтают о „хрупких березках, укрытых снегом“ или о „согревающем аромате приправленных блюд, укачиваемом голубизной вечного моря“, оставшегося в стране, где прошло их детство. Знаю и других, что прячутся за маской безразличия. И третьих, что жалуются на все и вся, превратившись в жертв приютившей их страны, словно жалоба — последняя цена за свободу, что в тысячу раз предпочтительнее, чем рабство, от которого они бежали! Я же не бежал и не выбирал. И тем не менее я не у себя дома. Когда же я отправлюсь за границу, то узнаю на лицах незнакомцев знакомое выражение людей ниоткуда: что это — нечто и впрямь присущее им или же отблеск моей собственной неприкаянности? Я не принадлежу никакому пространству, возможно, я принадлежу времени, когда оно сжимается и не может быть определено никакими пределами…»

«Каким же лиричным мог быть мой дядюшка! А все дело в том, что ему выпала незавидная доля бастарда, однако бастарда, признанного родней и даже балованного, я сам тому свидетель! Согласен, не каждому выпадает такая доля, и что из того? Может, он слишком начитался Сартра и возомнил себя ангажированным интеллектуалом, сидя в своей асбестовой башне. И все равно мне его нисколько не жаль! Что до чужестранцев — эка невидаль, да в одной Санта-Барбаре их столько! И не все они незаконнорожденные, насколько мне известно! У профессора явно была склонность воспринимать себя этаким первооткрывателем удела человеческого. Чуть ли не искупителя. Да, интересно. Но как это связано с его исчезновением? А это его „ничтожество, лишенное родины“ вообще вполне применимо к немалому количеству людей».

Сам комиссар не испытывал никакой ностальгии и не стремился никуда бежать. Да и то сказать: разве это решение проблем — покинуть одно место, устроиться в каком-то другом? И у него есть нечто, роднящее его с Себастьяном: он тоже никому и ничему не принадлежит, разве что Стефани, но их любовь только зародилась, да и совместима ли она вообще с понятием принадлежности? Любовь — это музыка, оборотная сторона тишины, сопутствующей также и злодеянию.

— Профессору Крест-Джонсу было не занимать воображения, вы не находите, комиссар?

«Не хватало только, чтобы этот нахал Минальди склонялся над моим плечом и высказывал свое мнение! Ничего удивительного, что Себастьян послал их всех подальше и дал деру».

— Думаете, он не умер, а бежал в страну своих изысканий? — Рильски превозмог отвращение и строил из себя эдакого тонкого знатока подростковой психологии, которая, как известно, подходит и для недоразвитых взрослых.

— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Однако Эрмина — я хотел сказать, госпожа Крест-Джонс, — очень тревожится, хотя полно народу исчезает, и никто не беспокоит по их поводу полицию только потому, что родным на них начхать или таковых попросту нет. Вот вам свежий пример: наша юная коллега Фа Чан, китаянка из Гонконга, которая на кафедре уже два года, ее не видно недели две… Надо думать, она предупредила профессора о своем отъезде — ну, там повидаться с бабушкой с Тайваня или с дружком в Сан-Франциско… Но поскольку она здесь одна, без семьи, а ее окружение не знакомо с высшими полицейскими чинами, тревогу никто пока не забил. — Минальди заговорил совсем уж неприличным тоном превосходства.

Не хватаю еще какой-то там Фа Чан в этом их скучнейшем паззле! Вот уж действительно, в Санта-Барбаре один лишь мигранты, «ничтожества, лишенные родины», как выражается Себастьян. За исключением Минальди, который ни в чем не сомневается, — Рильски готов руку дать на отсечение, что этот уж точно ощущает себя коренным жителем! Отсюда его высокомерный тон. Наверняка, как и все, иностранец во втором поколении, но единственный, кого это не волнует. «Хуже всего то, что всегда будут минальди, монархисты, националисты, популисты и более или менее убедительные академики, которые никогда открыто не протестуют против современного способа скрещивания породы — ах, только не это! — из страха сойти за лепеновских бездарей, но не упустят случая потребовать чистоты республиканского или монархического строя», — мелькнуло у комиссара, пока он открывал и закрывал досье с наклейкой «Петр Пустынник». Пустынник подождет! Молча работали эксперты: опечатывали, укладывали дискеты в ящички, не обращая никакого внимания на Минальди.

Рильски заскучал. Что ж, на сегодня хватит. К счастью, есть Стефани: награда, сюрприз. И это неожиданное согласие между ними… Какое счастье увидеть ее снова.

Странное дело, некоторое время назад, до ее приезда, у него как-то внезапно сама собой созрела уверенность, что страсть, издавна запечатанная на множество запоров в глубине его сокровенных грез, только и ждала мига, чтобы раскрыться подобно цветку и при всем своем отклоняющемся от нормы характере была самым главным и важным из того, что с ним происходило. И такой же ограниченной дерзкой, как и ощущение, что он и есть серийный Чистильщик, появившееся у него, когда он обнаружил труп его преподобия. Стефани и Номер Восемь: две стороны — солнечная и ночная — были у той бездны, что тянула, манила его, стража порядка, гаранта законности, закоренелого холостяка, меланхолического денди, полицейского-интеллектуала и рифмоплета, сочинявшего для себя. Слишком серьезно воспринимаемый одними, недооцененный другими, Рильски дождался, когда ему будет крепко за пятьдесят, чтобы увидеть, как рассыпается фасад, за которым прошла добрая половина жизни. Стоило ли беспокоиться? Открыться штатному психологу полиции, чтобы тот помог разобраться? Нет, это не в его духе. Несмотря на вкус к самонаблюдению, комиссар предпочитал действие и собирался по-настоящему жить. Ну, со всем, что подразумевает это слово, и не так, чтобы только и делать, что выполнять свой долг, хотя одно другому не мешает. Об этом стоило еще поразмышлять на досуге.

Однако доверие, с которым относилась к нему Стефани, не исключало того вихря, что часто подхватывал и уносил его в некое запредельное ликование: да ведь Номера Восемь не существует вовсе, киллер — он сам, Нортроп Рильски и мистер Хайд[37] в одном лице! Как давно? В другой жизни? Да нет, еще вчера вечером, в субботу в полночь или в воскресенье на рассвете, что не исключено. Кистью руки он очерчивает в воздухе восьмерку. У мертвых нет глаз, они становятся навозом, любой мститель неуязвим, лишен угрызений, он всего лишь лезвие ножа, что без разбору режет вены, кости, печень… Головокружительное погружение в бездну… И выход из нее разбитым, больным, с кругами под глазами. Только присутствие молодой женщины возвращает его в реальность, другой Рильски начинает существовать, во всяком случае, верит в это. Прощай, доктор Джекил, больше никаких туманных гипотез: прочь, логические построения, прочь, семейное наследие. Может, это и есть любовь: просто-напросто уверенность, что ты существуешь, ее сообщает тебе тело, взгляд, голос женщины, тайной удовольствия которой обладаешь ты и которой вручена твоя тайна удовольствия. Не нужны никакие высокопарные слова. И даже если в момент экстаза они и вырываются, стыдливость делает свое дело и гасит их тишиной, воцаряющейся в другие минуты, когда приходит черед выкурить сигарету, выпить глоток джина или послушать Скота Росса.

Коммунизм — наследие Византии?

— Профессор совершил это путешествие в семидесятые годы. Может быть, как раз в 1970 году. Никто больше в коммунизм не верил, май шестьдесят восьмого года сделал свое дело, однако и до падения Берлинской стены еще не дошло, скорее это была эпоха пресловутого ревизионизма, наступившая под впечатлением от гулагов. Помните? — Минальди рассказывал о поездке Себастьяна Крест-Джонса на родину своего отца, а Рильски рассматривал на дисплее путь, приведший войска Адемара Монтёйльского, епископа Пюи-ан-Велэ, к Филиппополю в 1096–1097 годах по дороге ко Гробу Господню. — Так вот, хотите верьте, хотите нет, Себастьян Крест так и не видел сегодняшней Болгарии, потому как был к ней равнодушен, об этом я узнал от его жены. По-моему, и тогда, и теперь он безразличен к политике. Да-да, комиссар, это бывает даже у историков, может, следует уточнить — особенно у историков. Циничен ли он? Нет. Аполитичен? Если хотите, да. То, что происходит в данную минуту, наводит на него скуку, он живет за пределами сиюминутного — там, здесь, нигде. Посмотрим правде в глаза. — Минальди изъяснялся то как Эрмина, а то как будто он сам автор «Дневника». Рильски умел подметить мимикрию свидетелей — очень редки люди, говорящие лично от себя. Существуют ли они вообще? — Болгарские коммунисты, очевидно, приняли Крест-Джонса за шпиона. Вы только представьте себе: засел в архивах Пловдива в поисках всего, имеющего отношение к крестовым походам, ну кто это может быть? Либо чокнутый, либо шпион, заметающий следы и, наоборот, только привлекающий внимание к своей персоне. Местные полицейские рассудили, что профессора скорее всего интересует атомная электростанция. Логично. Они все удивлялись, как ловко он маскирует свой интерес. Ему подсунули соблазнительную комсомолку, говорящую на двух языках, чтобы она помогала ему заниматься изысканиями и совершенствоваться в болгарском языке, а на самом деле — шпионила за шпионом. И ничего. Полное безразличие ко всему, что его окружало. — Тут Минальди преисполнился чувства единения со своим научным руководителем.

Комиссар позволял ему выговориться, дожидаясь, не мелькнет ли чего имеющего отношение к расследованию. Пока ничего, так, словесный понос.

— Даже к смерти… Не так давно он нам заявил, мне и Эрмине, то есть госпоже Крест-Джонс, мол, с младых ногтей знал, что никогда не сможет поверить в существование Бога, потому как не боится смерти. Абсурд, не правда ли? Все ведь боятся смерти, разве не так? И только позднее, незадолго до того, как исчезнуть, объяснил, что не боится смерти потому, что носит ее в себе.

«Смотри, — сказал он Эрмине, — видишь, какие у меня руки — сморщенные, со вздутыми венами, они умирают на моих глазах, но я всегда чувствовал, как они умирают. Жизнь — это вечное путешествие вперед, нельзя испытывать страх перед ним, оно неизбежно, у нас нет выбора». «Ты устал», — отвечала Эрмина, заподозрив рак. Ее предупредили, что тяжелобольные люди предчувствуют конец, становясь меланхоликами задолго до первых симптомов болезни. «Я не устал и не болен раком, речь не идет о конце, просто я в пути», — ответил профессор, к величайшему удивлению жены и ее любовника.

— Понимаете, с подобным взглядом на жизнь он ничего не боялся, даже коммунизма. Вряд ли он даже замечал, что тот существует. — Перевоплощаясь в Крест-Джонса, Минальди становился чуть ли не симпатичным.

— Извини, Пино, позволь мне сказать. К нему не подходят обычные слова: безразличен, циничен… По правде сказать, со времени своего первого путешествия на могилу бабки он возвращался туда еще раза два, точно не припомню, но знаю, что именно Византия его интересовала, Византия и православие. Только не подумайте, что я их восхваляю, упаси Боже! — Эрмина уже видела себя вдовой, возможно, наступил черед самой реабилитировать память о муже, не все же оставлять Минальди, отсюда ее «позволь мне»! Вероятно, у нее закралось сомнение: а что, если бедный Себастьян стоит больше, чем Пино, который пыжится, пытаясь занять его место? По-человечески это вполне понятно, но все же!.. — Он считал православных превосходными мистиками, но такими зависимыми, такими несвободными: то ли вроде рабов, то ли бунтовщиков, словом, священник и Сталин в одном лице: покорный сын и отец-тиран. «Всё в Достоевском, православная Церковь порождает нигилизм, предвестник коммунизма», — повторял он. Оригинал, не правда ли? Я от изумления теряла дар речи. Он хотел заставить меня прочесть «Бесов»! Меня! Но ведь это из рук вон скверно написано. Никакой ясности, я имею в виду — для такого ума, как мой. Ну, в общем, я совсем не тот читатель, что им требуется, Достоевскому и Себастьяну. Мысли-то у него водились, у моего муженька, я тому свидетель, религиозные и даже в некотором роде политические… Ты слишком спешишь, Пино, я этого боюсь, видишь ли…

Она присела на кончик стола и закачала ногой. Пино в упор расстрелял ее взглядом, это было прелюдией к контактам иного рода, но она без улыбки встретила его взгляд и продолжала.

Далее Рильски узнал, что Себастьян поделился с нею лишь парой-тройкой своих воспоминаний об этом болгарском путешествии, и она себя спрашивала, что это: остатки сильных переживаний, испытанных там, или же просто-напросто туристические клише? Первое из этих воспоминаний было связано с роскошными куполами из позеленевшей меди церкви Святого Воскресения в Софии, с их басистым гулом, долетавшим до квартиры на улочке Святой Софии, где проживали последние представители семейства Крестов, дальние родственники патриарха Сильвестра. Поди пойми, почему от этого воспоминания слезы наворачивались ему на глаза, и он становился похожим на испуганного бельчонка. А второе — с обликом Десиславы, знатной дамы, чей портрет, созданный в XII веке, висит в церкви небольшого городка неподалеку от столицы, кажется, называющегося Бояна, если она, конечно, не ошибается. Себастьян утверждал, что этот портрет уже отходит от канонов, по которым создавались византийские иконы, и по своей пластике приближается к фрескам Джотто в Падуе. И третье воспоминание было связано с башней Бодуэна в Тырново, бывшей столице, куда заточили крестоносцев из армии Бодуэна Фландрского, к которой вроде бы принадлежал и первый Крест, согласно идее, зародившейся в воображении Себастьяна. В конце концов он с этой идеей расстался, Эрмине было невдомек почему, но вот эта прославленная башня, от которой остались один руины, ему очень нравилась, он то и дело показывал открытку с ее изображением. Это было так трогательно, хоть и надоедало. К счастью, вскоре он сменил пластинку.

— Тогда он впервые заговорил. Вы ведь уже знаете, он со мной никогда не разговаривал, трудно сказать, замечал ли он меня вообще, ну, как другие нормальные люди, как мы с вами. А тут вдруг разговорился. — Эрмина считала необходимым внести свою лепту в психологический портрет пропавшего. — И голос у него при этом был как у влюбленного, поверяющего вам свои секреты и принимающего вас за отражение своей собственной персоны. Что-то вроде страстного обращения к самому себе, да-да, именно так. Но мне, знаете ли, это ни о чем не говорило, и я зевала. Хотя кое-что и запомнила. Под конец же он заметил, что все, о чем он рассказывает — паломничество, искупление бастарда, — мне неинтересно, и долго хохотал над тем, что решил поведать обо всем этом мне. Я и сейчас еще слышу его сумасшедший смех: ах-ха-ха, их-хи-хи! Больше он на эту тему разговоров со мной не заводил. Сумрачный был человек, что и говорить. Исхаживал какие-то темные коридоры, известные одному ему, вдоль и поперек, это было его прибежищем. Он был кротом-одиночкой, а вовсе не перелетной птицей, как воображал. — Эрмина закончила почти на трагической ноте и тут же зашлась в хохоте.

Рильски внимательно слушал ее, одновременно отсматривая материал, содержащийся на дискете «От Пюи-ан-Велэ до Филиппополя». Красный пунктир пути Раймонда Сен-Жиля был подобен шраму на карте Европы. И вдруг комиссар задумался: а могло ли быть, что эта женщина — кстати сказать, вовсе не в его вкусе, — знала Себастьяна лучше кого бы то ни было? Верящий лишь во все абсурдное, и, в частности, в абсурд супружества, Рильски был приятно удивлен тем, что с удовольствием выслушивает излияния вдовы, каковой она себя уже считала. Это лило воду на его мельницу. От вихря черноты стала отделяться новая гипотеза.

Рильски был дальновиднее болтливой супруги профессора. Ему припомнилось, что ребенком Себастьян то и дело обо что-то ушибался, падал и при этом никогда не плакал: уже тогда он был одиноким и несчастным, заплутавшим в потемках. Это было одной из редких вещей, поразивших бабку Нортропа Сюзанну и мать Гризельду, если только память ему не изменяла, ибо, сам находясь в поисках утраченного времени, он вовсе не был уверен, что узнал об этом от них, как и в том, что речь шла именно о Себастьяне, а не каком-то другом мальчике из их окружения, и что он не сам сочинил это, дабы придать своему дяде большую значимость и сделать его достойным того интереса, который он, комиссар, проявлял к нему. Семья обожала и молилась на своего отпрыска Норди, и когда он вырос, то мог себе позволить без особого риска вбирать в себя травмы как преступников, так и их жертв. К тому же по мере продвижения по служебной лестнице, набираясь опыта, Рильски научился тому, что ребенок, появившийся на свет в неблагополучной семье — а многие из преступников, с которыми свела его служба, принадлежали именно к этой категории, — задолго до рождения подвержен ударам превратной судьбы: он еще in utero,[38] а мать уже бомбардирует его всеми своими расстроенными гормонами. Вообще удивительно, как в такой ситуации человеку удается появиться на свет нормальным. Ну а потом — известно что: всяческие лишения. Одно Рильски помнил твердо: рассказы о падениях Себастьяна не могли быть им услышаны из уст Сюзанны, бабушки, поскольку она, убитая фактом рождения и признания ребенка его отцом — собственным супругом, — так ни разу и не смогла выговорить имя мальчика, хотя и позволяла ему — правда, нечасто — бывать в их доме.

Солнечный свет залил кабинет историка, эксперты принесли кофе. Рильски вновь занялся рассматриванием карты Первого крестового похода, не очень вникая в нее, поскольку в голове у него все крутились редкие детские воспоминания, в которых он пытался разобраться.

Нетрудно вообразить — Нортроп сделал это с легкостью, — что человек, так относящийся к телесной боли, еще хуже обращается со своим умом. Рильски живо представил себе, как больно тогда было Себастьяну. Еще немного — и тот предстал бы в его воспоминаниях чуть ли не инвалидом, нелюбимым и непонятым окружающими. Он даже вдруг ощутил наплыв любви к тому мальчику, правда, любовь была с примесью отвращения.

Как вообще можно производить на свет потомство в этом безумном мире, Рильски не понимал и сам никогда бы на это не отважился, даже с Мартой. А что уж говорить о незаконнорожденных! Все равно что отдать кого-то на растерзание! В том, что Себастьян превратился в одинокого бродягу, замкнутого и эгоистичного любителя приключений и попал под надзор полиции, не было ничего удивительного.

Минальди увел Эрмину перекусить. Рильски спустился за сандвичем, съел его прямо на улице и пешком отправился в комиссариат. Ходьба позволяла привести мысли в порядок — конечно, когда у него на это было время.

«Наш неисправимый бродяга», — шептала бабушка Сюзанна, любуясь своим мужем, навсегда покоренная белокурым выходцем с Балкан. Ее романтическая душа не желала знать, что бродяжничество — это страсть, жажда преодоления себя, не несущая в себе никакого нравственного смысла. Подавляющее большинство преступников словно бы случайно набирается из числа недавно иммигрировавших и их потомства: таково общее правило, и статистика тому доказательство. Остается частный случай — Нортроп Рильски на то и занимает свое место, чтобы не упускать из виду частные случаи. И случай Себастьяна Крест-Джонса как раз такой: несчастный, нелюбимый ребенок молчит-молчит, а потом берет и перевоплощается в крестоносца или чистильщика, сперва довольствуясь подвигами других, а потом, как знать, и обретая свою собственную голгофу.

Рильски спустился по широкому тенистому проспекту, полному жизни, пересек парк, поднялся по улице, на которой находился комиссариат, и все это время не переставал думать о Себастьяне. Кем ощущал себя тот: изгоем общества или, напротив, тем, кто через исследования миграционных процессов, углубленное изучение крестовых походов обрел некую форму смирения, комфортную, положившую конец его истории нелюбимого ребенка? Уничтожая саму святость, стирая собственную исключительность, он неосознанно уподоблялся Христу, воплотившемуся сперва в несчастного ребенка, затем в неприметного историка. Далось ли Себастьяну наконец искупление этой немой боли, которую он копил до тех пор, пока дело не дошло до нелепого наряда доктора honoris causa? И если да, то где? В чем? В бегстве, самоубийстве или преступлении?

Рильски добрался до своего кабинета. Несмотря на множество дел, звонков, конец рабочего дня показался ему нескончаемым. Ни Минальди, ни Эрмина, никто другой не мог этого понять: в результате отождествления себя с пропавшим дядей и очень личной манеры вести расследование комиссар достиг точки «омега». Нет, никому этого не понять, разве что Стефани, к которой он, само собой, и поспешил, чуть только наступил вечер. Она уже поджидала своего нечаянного любовника, потягивая джин и слушая Скота Росса.

III

Вечно скитался б он, принуждаем одним собою, до крайних пределов своей кометной орбиты, за неподвижные звезды, солнца и зримые лишь телескопу планеты. /…/ и после неисчислимых эонов странствий вернулся неузнанным мстителем, вершителем правосудия над злодеями, сумрачным крестоносцем, спящим, восставшим от сна…

Джеймс Джойс, Улисс[39]

Влюбленная Стефани

Я владею последним и неопровержимым доказательством варварской сущности Санта-Барбары: это место заставляет меня позабыть даже о Джерри, тонком и хрупком ребенке Глории, моей обезглавленной подруги, ставшем моим приемным сыном, которого я перевезла в Париж и устроила с Полиной. Весь тот мир, который я считаю подлинным, стоит мне приехать сюда, сжимается и расщепляется. Я знаю, он несовместим с Санта-Барбарой. Возможно, это одна из причин, толкающих меня помимо воли в эту трясину, чтобы отвратить от той благодати, с которой встречаешься на иных жизненных рубежах, делающей меня по-матерински нежной и, в свою очередь, несовместимой с подписью в газете, для которой я пишу.

— Можешь сколько хочешь пользоваться моим компьютером! — много раз бросала я Джерри, большому домоседу.

«Ты невозможна, моя бедная Стефа!» — отвечает он, когда я уж слишком достаю его своими бесконечными телефонными наказами, чтобы избежать лобового столкновения. Он предпочитает сражение с помощью остроумных экспромтов либо заранее подготовленных фраз на своем языке — языке заговорившего глухонемого. «Ты моя баловщица», — ребенком говорил он, обнимая меня, что означало: я его балую, и ему это страшно нравится и при этом его нежность по отношению ко мне — тяжелое испытание. Здесь я от нее отдыхаю, на сей раз, к примеру, в объятиях комиссара, правда, недолго, потому как Джерри нет-нет, да и обозначит свое присутствие на экране компьютера. Делает он это неназойливо, заставляя меня вернуться не столько к нему, сколько к собственным жизненным неурядицам. Я ведь и сама ниоткуда, и в нашем тесном мирке мы с Джерри обретаем себя.

«22 марта. Пчелы прилетели на смену голубям под твоими окнами. Джерри». (Он подал знак.)

«24 марта. Полина сетует, что ты нечасто мелькаешь на страницах „Лэвенеман“. Целую. Джерри». (Это уже излияние чувств. Как же мне его не хватает!)

«3 июня. Маша больше не объявляется». (Подружка заставила его страдать, влюбленный мучается и даже не подписывает свое послание.)

Электронные послания Джерри подобны шифровкам времен французского Сопротивления вроде: «Подпольщики обращаются к подпольщикам». Разница лишь в том, что мой приемный сын принадлежит другому миру, а если и делает усилие, чтобы принадлежать нашему, обратное неверно. Я же пытаюсь, и порой мне это удается: тогда, когда я пребываю в лучшей из своих жизней — материнской. Сегодня все иначе: его послания чреваты для меня помрачением, они заслоняют собой все очевидные в Санта-Барбаре истины, даже ту, что у меня новый возлюбленный, уж не говоря о другой — моей миссии спецкора. Прочь все роли, все занятия, всех любовников, я не выдерживаю и отвечаю Джерри.

Я, Стефани Делакур, пишу этот то ли метафизический, то ли психологический детектив, причем делаю это с присущим мне едва уловимым юмором (а вы не заметили?), и вот передо мною встал выбор: продолжать описывать события, сопровождающие расследование в связи с деятельностью сект, или уйти с головой в глубины душевных состояний и переживаний — мое излюбленное царство? Только бы не подцепить заразу от реалити-шоу, передач в стиле Делярю или Браво типа «Любовь побеждает смерть».

Чтобы я «втюрилась», как говорят, в этого пожилого Рильски, который мне в отцы годится, ну или почти, которого я знаю тысячу лет, с тех пор как езжу в командировки в этот город, и над которым всегда посмеивалась! Какая же это история любви? Скорее уж речь идет о любви без истории, или, чтобы быть точной, об удовольствии общения, выпадающем из временных рамок. Я ухожу в себя, бросаю свои обязанности корреспондента, участвующего в поимке серийного убийцы и расследовании делишек «Нового Пантеона», и пусть мой шеф бесится, я отключаю мобильник, выхожу из игры. Абонент недоступен. На сей раз Стефани Делакур наконец добралась до своего тайного сада, и это произошло здесь, в Санта-Барбаре. Невероятно, правда?

Вам нужен мой адрес? Я живу в лимонной герани, земля вокруг которой вчера была влажной, а сегодня уже сухая, я ее поливаю и сама же купаюсь в этой ласковой воде, и пью ее, сидя на каменистой горке среди пышных кустиков, и мну крошечные лиловые цветочки, такие робкие в потоках бушующего солнца. А потом растворяюсь в пахнущем свежестью живом воздухе, преграждающем путь тяжелым ароматам и прогоняющем комаров, которым не по нраву и дух водорослей, доносимый сюда предгрозовым ветром из-за невысокой каменной кладки стены, под конец же наполняю рот изысканнейшим вареньем из сливы ренклод, в которое моя бабушка добавляла мясистые листья лимонной герани для придания ему особого запаха, так навсегда и осевшего в запасниках памяти.

Я — владелица земель, протянувшихся вдоль океана, а эти волокнистые цветы, цепляющиеся за земную кору, покрывающую древний вулкан, — не более, чем мое временное убежище, некий порог. Я цепляюсь за них, как пчела или жадная пьяная муха — мимолетная любительница пахучей пыльцы, облетающей с безымянных цветов. Герань не выпустит меня, я знаю, в ней упрямство тех, кто держится корнями, но сегодня мне не до них, меня переполняет чувство принадлежности к странствующей братии. По-настоящему дома я ощущаю себя только в самолете, вдали от всяческих креп, в окружении незнакомцев, там, где нет границ, где такая высота, что пространство уже не может принадлежать кому бы то ни было.

Я из породы степных всадников, кочевников пустыни, скитальцев, а у них и нет вовсе никакой породы. Стоит мне приземлиться, а моей ноге коснуться земли, а моим ушам заслышать более или менее понятную человеческую речь, а моим глазам встретиться с глазами, признающими меня, как я воображаю, что меня здесь уже нет, я в другом месте.

И вовсе не погружаюсь я в какие-то глубины, потому как глубин все равно не достичь, они ускользают, уходят еще дальше, а пребываю где-то между глубинами и поверхностью, затаиваюсь в некоей нише, где царит моя особость. Мне предлагают на выбор несколько языков, у меня же самой ни одного. Я не изъясняюсь ни словами, ни фразами, как делают другие, те, что пользуются родным языком, хотя мне сподручнее играть ритмом и видениями на французском, поскольку это язык моего сына, язык, с некоторых пор ставший детским и для меня, хотя я и подхожу к нему вдумчиво, осторожно, поскольку мой сын долго оставался немым, а долго молчавшие и вдруг заговорившие люди — вроде устриц, которых принимали за камни.

Более или менее, чем слова и фразы, для меня важна подноготная языка, я чувствую ее во рту, в кончиках пальцев, когда пишу свои репортажи о Санта-Барбаре или иных местах. Те читатели, что с рождения владеют этим языком, ощущают присущий мне способ выражения мыслей как заимствованный, холодный, отстраненный. «Вы слишком далеко заходите, дорогая Стефани», — брюзжит мой шеф, счастливчик, которому ведомы границы. Я же не нахожу подлинного забвения в сочных выжимках словесной шелухи, как это свойственно коренным жителям. Постоянно сдерживаемая гласными, согласными и слогами, я иду навстречу ускользающему маячку, что брезжит под корой значений и настроений, злого и доброго умыслов, текучей, постоянно обновляемой реки, в которую пресловутому мудрецу уж точно не ступить дважды. Нет, вплоть до самых своих победных и безумных мечтаний я не воспринимаю себя как существо досократовой эпохи. Я всего лишь византийка, если мне позволено употребить настоящее время. Но что такое быть византийкой?

Я чужестранка, родом из Византии, страны, которая никогда не существовала вне реальности, разве что в моей женской душе. После Греции, впервые в мире и лучше кого бы то ни было вместо богов или Бога восславившей Прекрасное и Доброе в своих великолепных храмах, Византия не переставала давать отпор варварам, поглощая их и делая плодными, но была распята — верно, оттого, что ее отличало стремление к какой-то особой замысловатости, так никогда, я думаю, и недостигнутой. Ну, вы меня понимаете? Всегдашние отвлеченные дебаты по поводу пола ангелов — это Византия. Иконоборчество и освященные лики иконопочитателей, без которых миру никогда бы не узнать телевидения, Ги Дебора, «Лофт-стори»[40] и в той или иной степени виртуального Бен Ладена на канате Аль-Джазира, — это тоже Византия. Первая религиозная война Старого континента — легендарные крестовые походы, ныне вдохновляющие президента Буша, с их вандализмом и разворовыванием сокровищ, неудавшимися (уже!) попытками объединения Европы и глобализации за пределами Европы, да-да, «глобализации», поскольку крестоносцы дошли туда, где Европа уже кончилась, до Гроба Господня, находящегося в руках нечестивцев, — все это и тогда, и сегодня проходит через Византию. С этой точки зрения, и лично для меня Византия — это Европа с тем, что есть в ней самого ценного, утонченного и болезненного, чему завидуют другие и с чем ей самой трудно дальше справляться, если только… как знать, но тогда все заполонит Санта-Барбара.

Вам хочется увидеть Санта-Барбару на карте? Невозможно. Как локализовать столь планетарное явление? Санта-Барбара есть и в Париже, и в Нью-Йорке, и в Москве, и в Софии, и в Лондоне, и в Пловдиве, и в самой Санта-Барбаре, повсюду, говорю вам, там, где пытаются выжить чужестранцы вроде нас с вами, бродяги, утратившие собственную аутентичность, ищущие непонятную истину, противостоящие денежным мафиям и легкой жизни в этом всеохватном триллере, который является зрелищем, все еще называемым — но до коих же пор? — «обществом». Что это за зрелище? Выставление напоказ интимных сторон жизни, продажа с молотка ценностей, убийство любви. А также полицейские бригады, которые если сами и не состоят из вырожденцев, то, как все остальные, пытаются определить, «откуда берется тяга…», та самая, которая знакома и детям, с колыбели испорченным видео, — тяга к смерти. Зрелище хоть тем хорошо, что оно состоит из сцен, кулис, экранов, сюрпризов, пусть и редких, но где взять иные? Порой журналисты, при условии, что они умеют выходить из игры, пытаются расшифровать, что происходит, как функционирует мир и какой в этом смысл. Как раз из среды журналистов, а еще детей и некоторых детективов и набираются лучшие из византийцев, противостоящих санта-барбарцам, то бишь варварам.

Оглядитесь вокруг: каннибалы плодятся, монстры поджигают с помощью свечки сиделок и поджаривают мертвых детей, покачнувшееся человечество утратило даже смысл понятия «преступление»; «всё дозволено», дорогой Федор Михайлович, но «ничего не запрещено», восхитительный Лакан, это я вам говорю, «ваш специальный корреспондент». Ибо если не я либо кто-то мне подобный — кто сделает это без снисхождения к «неблагополучным» предместьям, не отдавая их на растерзание скинхедам? Я лелею слабую надежду на то, что именно из тех людей, которые там или здесь лишь проездом, из этих ранимых византийцев, мимолетных современных крестоносцев произрастет пусть не само будущее, но хотя бы постановка вопроса о нем. Ставить вопросы, извлекать на свет Божий византийские проблемы — чем же еще заниматься в то время, как коренные жители прогибаются, приспосабливаясь к примитивным корпоративным, эгоистическим и мачистским требованиям французских, русских, американских, цыганских, палестинских, феминистских, католических, мусульманских, еврейских, корейских (нужное подчеркнуть, дополнить по своему усмотрению) заводил, а взбешенные эмигранты, не поддающиеся ассимиляции, взрывают себя от унижения в ожидании того, когда можно будет выпотрошить ваши билдинги, разорить ваши банки, раздавить вас самих и подпалить ваши резиденции! До тех пор, конечно, пока «восьмерке» не удалось привести все страны к благоденствию…

Но поговорим о чужестранцах, которые внушают вам страх или восхищение, не станем лишать себя модного удовольствия! Я знаю, о чем говорю, и вы это знаете. Вы, как я и как все, слушаете выступления Жан-Мари Ле Пена[41] и не доказывайте мне, что Спиди Сарко[42] обогнал его, поглотил, модернизировал. Вовсе нет! Привлекательность традиции, происхождения, чистоты корней вернется, она по-прежнему в генах страха, с их умением предвидеть, а значит, и править, предсказывать задолго до других все последствия отсутствия безопасности и предвещать ужесточение мер. Но вы колеблетесь дать «добро» этим действиям из страха — и немалого, — как бы они не обернулись против вас же самих. В конечном итоге вы не так наивны, как кажетесь, и предпочитаете поручить эту работу кому-то другому, лучше, если этот другой будет иностранцем. Ловко, ничего не скажешь.

Мы ведь понимаем друг друга, я тоже слушаю речи Ле Пена и Сарко и даже присутствовала на докладе иностранки Кристевой о новых душевных расстройствах, которыми по преимуществу страдают приезжие. Это не очень польстило той части аудитории, что является сторонницей метизации, она почувствовала себя не совсем в своей тарелке и даже слегка виноватой. Так вот, согласно этой Кристевой, мигранты, неграждане, выходцы из разных стран, утратившие связь с родным языком и не получившие доступа к языку страны пребывания, легко становятся токсикоманами, faux self,[43] подвержены психосоматическим заболеваниям, склонны к вандализму. Так ли это? Возможно ли это? Неужто и впрямь в большей степени, чем все остальные?

Но отчего так? Вот вопрос. Оттого, что этих бдительных беглецов не остановить никакой границей, не заманить ни в какой безопасный порт, это новое поколение кочевников накапливает в себе вечное недовольство, дух мятежности и тем самым отвергает любую возможность быть защищенным. Вы желаете жить в безопасном обществе, и вы правы. А известно ли вам, что безопасность начинается с родного языка, этого данного от природы ремня безопасности, предохраняющего человека как от внешних, так и от внутренних атак, а заканчивается иными ценностями — денежными либо этическими, — которые служат поручнями, но которые рушатся подобно церквям во время землетрясения в Италии (все видели это по телевизору, каждому свой Агадир[44]). Без ремней безопасности и поручней чужеземцы — и я сама в первую очередь — подвержены всем стихиям. На этом-то и строила свои тезисы докладчица в Институте арабского мира. Разве что кто-то придумает себе ложное подспорье в виде ностальгии по Отчизне (будьте добры писать с большой буквы!), обретенного и усиливающегося религиозного чувства, интегризма, фундаментализма и чего-то еще? Иностранцу не остается ничего иного, как взорвать ту лжеличпость, в которую он превратился: например, покончив счеты с жизнью на виду враждебного мира, частью которого ему никогда не стать. Запросто! А вы видите другой выход? И все это в бредовой надежде достичь наконец обетованных корней, где ждет его неведомая Мать, подавляемая Властью, любым видом власти, начиная с его собственной власти, той, которой этот мученик обладает над кем-то себе подобным. Ну да, через эту Мать-пуповину странник стремится угнаться за мечтами о счастье, рае, высшем наслаждении, в которых ему отказано в этом мире, полном компромиссов, но которые так просто получить в мире Ином, и он верит в этот Иной мир. Ну, словом, выступавшая здорово оглоушила аудиторию.

После этого мало сказать, что иностранцы вовсе не то, на кого я молюсь, я вообще ни на кого не молюсь, может, только на дорогу. Я пешеход, тот, кто всегда в пути. И не надеюсь с помощью статей, расследований, собственных сочинений «обрести себя», довольствуясь постановкой вопроса: а ежели желание является желанием смерти, то как его описать? Вопрос остается без ответа, отложенного до тысяча первой ночи, еще не наступившей, до последнего прочтения последнего из написанных сочинений. Так вперед! Каждому свой черед, свое право, своя утрата, свой крест!

Я, Стефани Делакур, расследующая серию преступлений в Санта-Барбаре, этой изнанке Византии, куда я недавно явилась, чтобы тут же влюбиться в комиссара Рильски — этого мне только не хватало! — обращаюсь к вам. Нижайше. (Извините за наглость формулировки.) В форме репортажа, воспоминаний, памфлета, повести, эссе, свободной ассоциации, этюда… да какая, в сущности, разница? Без каких-либо определенных жанровых рамок, разве что в жанре «перекати-поле», то бишь «по диагонали». Слова мои — мои попутчики, с их помощью я пытаюсь выразить то, о чем едва ли говорят, или намекаю, навожу на мысль с помощью разных историй, опосредованно ввожу в курс дела, создаю некий призрачный фильм, на который я вынуждена идти, но который все же не в полной мере передает все, что мне желательно высказать.

Мое блуждание по миру слов и идей — туда, сюда, в стороны, прямо — не заключено в некоем строго фиксированном пространстве и уж точно не в том, в котором все еще находят приют некоторые из моих современников: пространстве родного языка.

Я знавала одного писателя — он чувствовал себя защищенным, только когда говорил, читал, писал на родном языке: любая другая ситуация внушала ему ощущение опасности, бесила или приводила в воинственное состояние. Я знавала одну женщину-философа — она считала, что язык, и прежде всего ее собственный, не подвержен сумасшествию, а в это время мир вокруг нее рушился, летел в тартарары, фюрер пользовался тем же самым языком, чтобы воспламенять толпы и толкать их на преступления. Я знавала женщин, держащихся за свой родной край, где бы они ни были, готовивших лишь то, к чему привыкли с детства, и не способных освоить иные рецепты.

Допускаю: я — парадокс. И хотя могу еще многое объяснить в себе, но не скажу вам сегодня всего. Одно лишь знаю твердо: язык может быть только родным, а литературное произведение национальным. Так есть или так было? С недавних пор человеческое сообщество пытается выразить себя на no man's language,[45] а это нелегко, ибо визуальные и звуковые средства выражения для этого вполне годятся, чего не скажешь о языковых, что так восхитительно расцвечивали и разнообразили мысли наших предков. Считаете, что я преувеличиваю? Ну разумеется! Набоков оставил русский язык ради французского, погостил в нем, а потом взял, да и обустроился с комфортом в английском, пропитанном славянскими интонациями. А Беккет, приземлившийся на язык Вольтера, который он не перестает выхолащивать, дабы отомстить Джойсу за его роскошное изобилие, и ожидать Годо в скудости протестантского либо картезианского сомнения — как вам больше нравится, — так вот не совершил ли Беккет матереубийства, то бишь убийства своего родного языка? И наконец, Непол, переместивший индийский континент на английскую почву, когда английский звучит как некий космополитический кодекс, вышедший далеко за пределы возвышенного и музыкального шекспирова языка, — разве это не рэп глобализации? А Такой-то, а Другой-то… Я, в свою очередь, тоже поселилась во французском, но он скорее скрывает меня, чем раскрывает. Я пытаюсь сделать так, чтобы через его рыцарские доспехи просочились лишь византийские тайны. Ежели мной и движет стремление верить, что истина скрыта в невидимом языковом субстрате, то что это — выброс византийских глубинных вод или запоздалая библейская прививка на теле греческого чуда, которое предпочло обойти гомерову ясность с риском образовать пропасти неизбежных сложных напластований, трагическим образом бесполезных? Моя Византия — это не страна молочных рек и кисельных берегов, которую воображение народа соединило ныне с определенным, несколько скрипучим звучанием, моя Византия просто-напросто дает знать о чем-то, что хотелось бы скрыть.

Один мой коллега забавлялся, рассказывая эротические истории, намеренно делая их более насыщенными, то есть как бы усиливал дозу, чтобы быстрее подействовало на читающую публику, как известно, ныне по преимуществу состоящую из женщин. И чего он только не делал: придумывал себе любовниц, приписывал себе невообразимые альковные подвиги, похвалялся mille e tre[46] победами с точностью до наоборот по отношению к своим реальным рекордам в этой области, чему я сама свидетель. А я, Стефани Делакур, полная его противоположность: вместе с «нашей Коллет»[47] разделяю удовольствие, не живейшее, а достойное — не рассуждать о любви. И к своему атавистическому византийству я добавляю это пристрастие — порочное — никогда не обнажать своих ожогов и ран, то бишь своих мужчин. Мое целомудрие имеет силу веры либо извращения, я за него держусь, ибо убеждена, что лишь в заповеднике невысказанного расцветает глубоко личное, что оно выходит на свет опосредованно, через речевые фигуры и притчи, цифры, символы, аллюзии, а также византинизмы.

Не бывает счастливых чужестранцев[48]

Мой новый любовник и старинный друг забылся рядом со мной глубоким сном, что всегда случается после того, как мы принадлежали друг другу. У меня же все наоборот — сначала я ненадолго притихну, а потом бодрствую ночь напролет. Я снова потеряла и заново обрела себя, в том числе и дар речи, я не бесчувственна и не ослеплена, а как обычно — нечто среднее: мука расставания после срастания. В приливе удовольствия происходит предельное раскрытие естества, которое приканчивает меня, я разлагаюсь на мышцы и кровь, которые были до сознательной речи и будут после, и это тоже я зову своей особостью. Наслаждение есть глубоко личная особость, которую мы пытаемся обрести в обыденном ходе наших жизней, особость, которая нас созидает со всем, что в нас заложено, а не только с мышцами и кровью; она способна превратиться в застывший ком мучительной судьбы, а если капельку повезет, то и преобразиться в чудеснейшую раскованность. И то, чем я пытаюсь заниматься так, как это мне свойственно — писать статьи, путешествовать на край света, вмешиваться в расследование сект Санта-Барбары, к примеру, — это и есть сама раскованность, пусть и не «чудеснейшая», хотя и комиссар Рильски не отрекся бы от этого прилагательного, уж он-то умеет прилагать свои силы, когда мы остаемся вдвоем, можете мне поверить.

Я перестала принимать снотворное с тех пор, как мы обрели друг друга, а все же один сон разбудил меня, и вот я брожу по гостевой комнате. HP (для близких — Норди) оставил на ночном столике фотокопию «Дневника» Себастьяна, и сдается мне, больше он к нему не притронется: судя по тому, что я слышала, он им сыт по горло. Может, он в такой ненавязчивой форме предлагает заняться его чтением мне? Но в данную минуту у меня есть кое-что поинтереснее: я сама. Привидевшееся мне только что во сне, бессмысленное по содержанию, но оставившее приятные ощущения, уже почти забылось: собачьи морды довольно жуткого вида, заканчивающиеся розовыми бутонами, нежными и грациозными. Ну и ну, видать, я сюрреалистка! Какая-то связь с детством, но какая?

На самом деле задолго до того, как я открыла в себе талант в области так называемых опасных связей, в детстве у меня было два происшествия, которые вовлекли меня в зону той особости, которую я в конце концов и избрала в качестве своего подпольного жилья. И лишь под действием гнета времени, выхватившего их из числа прочих и наполнившего смыслом, они зазвучали. Оба запечатлены на фотопленке: один снимок — семья в полном составе, другой — бомбардировка. И там, и там я уже занимаюсь политикой в современном смысле слова, то есть веду за собой туда, куда нужно мне!

Мне неизвестно, при каких обстоятельствах были сделаны в моем самом раннем детстве и затем любовно сохранены родителями эти снимки. Однако помню, что предшествовало первому из них, тому, на котором мы все вместе: я сижу на столе, позади — мама и папа; в той же позе, что и я, — моя двоюродная сестра, за ней ее родители. Ничего особенного, если не считать моего ошалелого вида и открытого рта, из которого никогда не донесется крика ужаса, того ужаса, который стоит в моих глазах. Я все еще слышу ласковый голос папы: «Вы позволите поймать мгновение?» С этими словами он бросился к нам от наведенного на нас объектива, укрепленного на треножнике. «Поймать мгновение»? Нечто непостижимое для меня тогдашней, и потому вид у меня совершенно дурацкий, а мама тут же переводит это на понятный для меня язык: «Смотри, сейчас вылетит птичка!» Что птичка сможет вылететь из черной дырки, проделанной в коробке, установленной напротив, казалось мне еще более немыслимым. Суета взрослых, зияние мертвого глаза, который должен был нас поймать, — все это меня, очевидно, поразило до глубины души. Мгновение длилось бесконечно, дыра затягивала меня в себя, я чуть не свалилась со стола, папа едва успел меня подхватить, и тут сверкнула вспышка, навсегда запечатлев меня в состоянии глубокого потрясения. Я не срослась, не соединилась с окружающим, птичка в слепом объективе была лишь воришкой, или колдуньей, которая могла меня проглотить, или механическим двойником большого злого волка, заглатывающего маленькую Красную Шапочку. Меня не было нигде, ни на столе, ни в черной дыре, и мое положение явно было невыносимо, но я худо-бедно все же вынесла его благодаря папе, не давшему мне упасть со стола и тем самым — во мнении окружающих. Моя двоюродная сестра не упустит случая подметить мое нелепое выражение лица — как тогда, так и сейчас — всякий раз, как снимки извлекаются на свет Божий на семейных сборах.

Второй снимок — из разряда отнюдь не смешных. Столицу бомбят, мы бежим в укрытие. Мне года три. У папы на руках моя сестренка — младенец, я же храбро шагаю рядом, держась за мамину руку. Небо в розоватом зареве, как 14 июля. Ракеты взрываются в ночи огненными гладиолусами. Я не свожу глаз с одного их этих светящихся цветков и не хочу идти в укрытие. Внезапно большой гладиолус падает на землю, я выпускаю мамину руку и устремляюсь к нему. Мама начинает кричать. Обжигающий язык пламени, электрический всполох, взметнувшийся с площади вверх и осветивший некий круглый предмет, напоминающий пухлую булочку с бороздками вроде тех, что на раковине святого Иакова. Я бегу к этой булочке, хочу ее схватить и съесть, и тут кто-то (это была мама, которая и рассказала мне обо всем, никто другой не хотел об этом вспоминать) схватил меня на бегу. Булочка взорвалась. Это была бомба. Никто чудом не пострадал. Вот только меня не было. Где же я была? Я слышала вой сирен, меня тошнило от запаха крови, но нигде не было. Во сне я всегда вижу светящийся гладиолус, аппетитную булочку, а дальше — ничего, ночь. Что это, сексуальная символика? Разумеется, если вам так хочется, но нельзя исключать и военную. Я ведь дитя военных лет.

Точно такое же исчезновение из предметного видимого мира порой принимало формы… как бы это сказать, стершиеся. К черту мистику, предпочитаю прямиком идти к собственным, не связанным меж собой узлам, к своей особости. Часто по воскресным дням я сопровождала папу на футбольные матчи. Мы болели за «наших», бесстрашных «Голубых львов», игравших с «Красными», устрашающими футболистами армейского клуба, и льстили себя надеждой, что стоим за Цивилизацию против окружающего Варварства: это был некий акт политической и культурной смелости, о котором вслух не говорилось. Я была горда заслужить доверие всех тех мужчин, что окружали меня. Правила игры, развивавшейся слишком стремительно, мне никак не давались, редкие папины объяснения, довольно-таки непедагогичные, скорее запутывали меня, нежели помогали разобраться. В ритме ударов по мячу я надрывалась в крике «Гол!», когда мяч попадал в ворота «Красных». И все же происходящее со мной находило выход не в крике, а в молчаливой переполненности, я переставала слышать саму себя, теряла свое «Я» и буквально сливалась с наэлектризованной толпой стадиона.

«Потерять свое „Я“» — обычно я не признаю это претенциозное выражение, но в ту минуту речь шла именно об этом, я не ощущала границ собственного «Я», слившегося с другими, вся обратившись в трепетную, вибрирующую, настроенную на общее частицу; как будто, теряя себя и растворяясь в чем-то ином, можно вибрировать! Ан, оказывается, можно! На следующий день я получила тому подтверждение в виде снимка в газете, запечатлевшего решающий гол. И поразил меня вовсе не виртуозный игрок, чье имя я до сих пор помню. В фокусе был не подвиг «наших», а серая масса в движении на трибунах. Одной из крохотных точек с булавочную головку была я, микронная часть магнетического порыва, в котором на дрянной газетной бумаге застыл стадион. Ни одна из моих фотографий, сделанных кем-то из друзей, любовников или более или менее одаренных фотографов, не доставляла мне такой радости и не давала такой уверенности в абсолютной ясности того, что я на самом деле. За пределами себя, поверх семейных ссор, политических кризисов, перипетий любовной жизни, мужских восторгов и ликующего опьянения, к которому пожелал приобщить меня мой отец, уготовив роль простого соглядатая, я праздновала исчезновение своего «Я», наслаждалась изысканным покоем, глядя на эту точку, которая представляла меня такой, какой я и была для самой себя.

Если позже бесконечные странствия вплоть до полного поглощения шлаками виртуального, вплоть до полной дереализации не послужили мне предлогом для депрессии, то потому, что я никогда не сомневалась в своей избранности. Уверенная в том, что благодаря папе у меня всегда есть место на трибуне, я могу, ничем не рискуя, переселиться в ту часть изображения, которая невидима: в наши дни это хуже могилы. Никакого альтруизма в этом самостирании, скорее безразличие, если только безразличие не является обратной стороной альтруизма.

Другие женщины из кожи вон лезут, желая сравняться в достижениях с мужчинами. Я же всегда поступала наоборот, поскольку папа убедил меня — я и заметить не успела, — что я могу быть «в числе» прочих, составлять с ними целое, будучи совершенно иной и вовсе не с ними. Удовольствие от собственной особости во мне не знает границ, я способна без всякой опаски растворяться в безымянности масс. Боитесь ли вы превратиться в безликое «оно»? Значит, вы никогда не наслаждались рядом с вашим отцом, но иначе, чем он, и иначе, чем все другие, кем бы они ни были, тем, что вы один (одна) из них.

На ночном столике Норди валяется пачка сигарет. Он бросил курить, я — нет, а уж этой-то ночью, когда и дорога, и стадион, и та давняя газета, пахнущая сигаретами «Кэмел», которые курил папа, — все это со мной, просто не в силах не курить.

Помню, будучи вожатой в летнем лагере, я в лепешку расшибалась, чтобы быть лучшей. «Мои» дети должны были лучше всех есть, спать, умываться, убирать комнату, выступать, петь, завоевывать все медали в плавании, стрельбе из лука, словом, быть самыми-самыми, поди узнай, почему мне это было так нужно. И мне это удавалось. Коллеги зеленели от зависти, дети были довольны не меньше моего; но у меня началась бессонница. Однажды я прилегла после обеда, чтобы восстановить силы. Словно почуяв, что тиран ослаб, детки распустились, стали вопить и затеяли битву подушками. Что должно было перевесить во мне: гнев или апатия? И вдруг напряжения как не бывало, во мне произошел некий слом, полное безразличие ко всему принесло облегчение. Это был не отказ, чреватый чувством вины, не поражение, наполненное, как правило, горечью и лелеющее думу о реванше. Я только отдала швартовы: ничто меня больше ни с чем не связывало, ничто более не притягивало и не отталкивало, а значит, и не нуждалось в усовершенствовании, то есть не требовало приложения усилий. Я положилась на волю волн, и это полностью преобразило мое восприятие пространства и времени. Не было больше детских криков и визга, мой слух мало-помалу открывался для смеха ласточек, а ноздри наполнялись йодистым запахом водорослей. Я перенеслась в иные места, оторвавшись от действительности и все же как никогда остро воспринимая ее.

Сколько времени это длилось? Пожалуй, несколько часов. Окружающие думали, что я сплю, а я просто-напросто высвобождала себя. В конце концов детские голоса также пробились к моему сознанию — далекие, забавные, но чужие — никак меня не трогающие. В окно влетали белые бабочки, столь же реальные и виртуальные, как фильм. Все, что было внутри и снаружи — ветер, море, небо, цапли, бабочки, комната, я сама, дети, — бесконечно извивалось и дергалось, не было больше порогов, границ, опор, только переливание звуков, запахов, вкусов, ласковых прикосновений, затоплявших то, что было «мною», некогда такое бдительное, как недреманное око, а теперь успокоившееся. Ни волнения, ни превозмогания, только расслабление после удовольствия, осознание бессмысленности, заполняющей пустоты ощущений. Некий флер, легший на застывшие в ожидании возможности. Раскрытия, распускания на этот раз не было и в помине, одно лишь бесконечное прорастание — латентное, убаюкивающее, обволакивающее. Никакой усталости после преодоления зависимости, как бывает после алкогольного или наркотического опьянения. Мое высвобождение из пут не имело цены. Если не считать той, что я заплатила, будучи захваченной врасплох и подверженной любому влиянию. Правда, остался шрам: только так я могу назвать ту депассионарность, что пришла вслед за напряжением сверх меры. Утратив пассионарность, я обретаю весомость слов и осознание непоправимости фальши, присущей живым существам. Мое «Я» выживает после этого уничтожения, но приобретает гротескность. Я превращаюсь в безразличных ко всему бабочек, уносящих остаток моей самости.

Точка.

Я касаюсь губами чела Норди и тихонько поворачиваюсь спиной к нему.

«Отскоки»: точка зрения не для публикации

Отчего меня носит по свету? Оттого ли, что я ищу этого состояния вибрации, этих оптических драм, этих сцеплений, высвобождений, не только остающихся в памяти, но и повсюду сопровождающих меня? Мало того, если поразмыслить, они как будто сообщают если не целостность, так по крайней мере логичность моему кажущемуся скорее хаотичным существованию.



Поделиться книгой:

На главную
Назад